Моему сыну
Никите Алексеевичу Толстому
с глубоким уважением посвящаю
Никита вздохнул, просыпаясь, и открыл глаза. Сквозь морозные узоры на окнах, сквозь чудесно расписанные серебром звезды и лапчатые листья светило солнце. Свет в комнате был снежно-белый. С умывальной чашки скользнул зайчик и дрожал на стене.
Открыв глаза, Никита вспомнил, что вчера вечером плотник Пахом сказал ему:
– Вот я ее смажу да полью хорошенько, а ты утром встанешь, – садись и поезжай.
Вчера к вечеру Пахом, кривой и рябой мужик, смастерил Никите, по особенной его просьбе, скамейку. Делалась она так:
В каретнике, на верстаке, среди кольцом закрученных, пахучих стружек Пахом выстрогал две доски и четыре ножки; нижняя доска с переднего края – с носа – срезанная, чтобы не заедалась в снег; ножки точеные; в верхней доске сделаны два выреза для ног, чтобы ловчее сидеть. Нижняя доска обмазывалась коровьим навозом и три раза поливалась водой на морозе, – после этого она делалась, как зеркало, к верхней доске привязывалась веревочка – возить скамейку, и когда едешь с горы, то править.
Сейчас скамейка, конечно, уже готова и стоит у крыльца. Пахом такой человек: «Если, говорит, что я сказал – закон, сделаю».
Никита сел на край кровати и прислушался – в доме было тихо, никто еще, должно быть, не встал. Если одеться в минуту, безо всякого, конечно, мытья и чищения зубов, то через черный ход можно удрать на двор, А со двора – на речку. Там на крутых берегах намело сугробы, – садись и лети…
Никита вылез из кровати и на цыпочках прошелся по горячим солнечным квадратам на полу…
В это время дверь приотворилась, и в комнату просунулась голова в очках, с торчащими рыжими бровями, с ярко-рыжей бородкой. Голова подмигнула и сказала:
– Встаешь, разбойник?