То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.
В глубокой задумчивости царь Петр Алексеевич ходил по своему обширному рабочему покою, представлявшему собою, в одно и то же время, то кабинет астронома с глобусами Земли и звездного неба, с разной величины зрительными трубами, то мастерскую столяра или плотника и кораблестроителя, с массою топоров, долот, пил, рубанков, со всевозможными моделями судов, речных и морских, со множеством чертежей, планов и ландкарт, разложенных по столам.
Что-то нервное, скорее творческое, вдохновенное светилось в выразительных глазах молодого царя.
Была глубокая ночь. Но сон бежал от взволнованной души царственного гиганта. Он часто, подолгу, останавливался в раздумье перед разложенными ландкартами.
– Морей нет, – беззвучно шептал он, водя рукою по ландкартам. – Земли не измерить, не исходить… От Днестра и Буга до Лены, Колыми и Анадыри моя земля, вся моя!.. И у Александра Македонского, и у Цезаря, у Августа, у всего державного Рима не было столько земли, сколь оной подклонилось под мою пяту, а воды токмо нет, морей нет… Нечем дышать земле моей… Воздуху ей мало, свету мало… Так я же добуду ей воздуху, и свету, и воды, воды целые океаны!
Он с силою стукнул по столу так, что юный денщик его, Павлуша Ягужинский[2], приютившийся за одним из столов над какими-то бумагами, вздрогнул и с испугом посмотрел на своего державного хозяина.
Но Петр не заметил того. Ему вспомнилось все, что он видел во время своего первого путешествия по Европе. Это был какой-то волшебный сон… Корабли, счету нет кораблям, которые бороздят воды всех океанов, гордые, величественные корабли, обремененные сокровищами всего мира… А у него только неуклюжие струги, да кочи, да допотопные ушкуи…
– У махонькой Венецеи, кою всю мочно шапкой Мономаха прикрыть, и у той целые флотилии… Голландерскую землю мочно бы пядями всю вымерить, а на поди! Кораблям счету нет! – взволнованно шептал он, снова шагая по своему обширному покою.
Добыть моря, добыть!.. Не задыхаться же его великой земле без воздуху!.. На дыбу, духовно, поднять всю державу, весь свой народ, и добыть моря, чтоб протянуть державную руку к околдовавшей его Европе… Через Черное море, через Турскую землю – далеко, это не рука… А там, за Новгородом и Псковом, где его пращур, Александр Ярославич, шведскому вождю Биргеру «наложил печать на лице острым мечом своим», там, где он же на льду Чудского озера поразил наголову ливонских рыцарей в Ледовом побоище, там ближе к Европе…
– Токмо б морей добыть! – повторил царь.
А корабли будут! Лесу на корабельное строение не занимать стать, всю Европу русским лесом завалить хватит… Корабельное строение уже кипит по всем рекам… Все корабельные «кумпанства» уж к топору поставлены, горит работа! На рубку баркалон[3] в шестнадцать с лихвой сажен длины и четырех ширины ставят топор да пилу бояре да владыки казанский и вологодский… К баркалонам чугунных пушек льется от двадцати шести до сорока четырех на каждое судно. На барбарские[4] суда ставят топор и пилу гостинные кумпанства. А там еще бомбардирский да галеры… А орудий хватит…
Вдруг царь как бы очнулся от всецело поработивших его государственных дум и взглянул на Ягужинского, которого, казалось, только теперь заметил, и был поражен его необыкновенной бледностью и выражением в его прекрасных черных глазах чего-то вроде немого ужаса.
– Что с тобой, Павел? – спросил он, останавливаясь перед юношей. – Ты болен? Дрожишь? Что с тобой?
– Государь!.. Я не смею, – бормотал юный денщик бледными губами.
– Чего не смеешь? Я к тебе всегда милостив.
– Не смею, государь… но крестное целованье… моя верность великому государю…
– Говори толком! Не вякай.
– Царь-государь!.. На твое государево здоровье содеян злой умысел… хульные слова изрыгают…
– Знаю… не впервой я, чать… От кого? Как узнал?
– Приходила ко мне, государь, попадья Степанида, в Китай-городе у Троицы, что на рву, попа Андрея жена, и отай сказывала, что пришед-де в дом певчего дьяка Федора Казанца, зять его, Федора, Патриаршей площади подьячий Афонька Алексеев с женою своей Феклою и сказали: живут-де они в Кисловке, у книгописца Гришки Талицкого, и слышат от него про тебя, великого государя, непристойные слова, чево и слышать невозможно.
Павлушка говорил торопливо, захлебываясь, нервно теребя пальцы левой руки правою.
– Ну?
– Да он же, государь, Гришка, – продолжал Ягужинский, – режет неведомо какие доски, а вырезав, хочет печатать, а напечатав, бросать в народ.
– Ну?
– Да он же, государь, Гришка, те свои воровские письма, да доски, да и тетрати[5] отдал товарищу своему Ивашке-иконнику.
– Ну? И?
– И та, государь, попадья Степанида сказывала мне, что оный Гришка Талицкий составил те воровские письма для тово: будто-де настало ныне последнее время и антихрист-де в мир пришел…
Ягужинский остановился, боясь продолжать.
– Досказывай! – мрачно проговорил царь.
– Антихристом, – запинался Павлушка, – он, государь, Гришка, в том своем письме ругаясь, писал тебя, великого государя…
– Так уж я и в антихристы попал, – нервно улыбнулся государь, – честь не малая.
– Да он же, государь, Гришка, также-де и иные многие статьи тебе, государю, воровством своим в укоризну писал: и народном-де от тебя, государя, отступиться велел-де и слушать-де тебя, государя, и всяких податей тебе платить не велел.
– Вот как! – глухо засмеялся Петр. – С сумой меня пустить по миру велит! Вот тебе и «корабли»… Ну?
– А велел-де, государь, тот Гришка взыскать, во место тебя, царем князя Михайлу Алегуковича Черкасского…
– Ого! Ну, ну!
– Через того-де князя хочет быть народу нечто учинить доброе.
– Так, так… Будем теперь в ножки кланяться Михайле Алегуковичу… Ну!
– Да он же, государь, вор Гришка, для возмущения к бунту с тех своих воровских писем единомышленникам своим и друзьям давал-де письма руки своей на столбцах, а иным в тетратях, и за то у них имал-де деньги.
Теперь Петр слушал молча, величаво-спокойно, и только нервные подергивания мускулов энергичного лица, оставшиеся у него еще с того времени, когда он совсем юношей, чуть не в одной сорочке и босой, ночью ускакал из Преображенского в Троицкую лавру от мятежных приспешников его властолюбивой сестрицы Софьи Алексеевны, которая давно сидела теперь в заточении тихих келий Новодевичьего монастыря.
– Все? – спросил он.
– Нет, государь. Попадья сказывала, что он же, Гришка, о «последнем времени» и о антихристе вырезал две доски, а на тех досках хотел-де печатать листы и для возмущения же к бунту и на твое государево убийство…
– Убийство!..
– Так, государь, та попадья сказывала…
– Ну?
– Он-де, государь, Гришка, писал оное для того: которые-де стрельцы разосланы по городам, и как-де государь пойдет с Москвы на войну, а они, стрельцы, собрався, будут в Москве, чтоб они-де выбрали в правительство боярина князя Михайлу Алегуковича Черкасского, для того-де, что он человек доброй и от него-де будет народу нечто доброе.
– Так… Дай бог, – иронически заметил Петр. – Все?
– Нету, государь! Оная попадья еще сказывала, будто-де тамбовский епискуп Игнатий, будучи в Москве, с Гришкой-де о последнем веце, и о исчислении лет, и о антихристе…
– Это обо мне-то?
– О тебе, государь, разговаривал и плакал, и Гришку целовал…
– Так уж и архиереи… Вон куда яд досягает!.. А сие что? – спросил Петр, указывая на лежавшие на столе тетради.
– Попадья то ж принесла.
Царь взял тетради.
– А! «О пришествии в мир антихриста и о летех от создания мира до скончания света», – прочитал он. – Так, так… А вот и «Врата»… Вижу, вижу… Это «врата» в Преображенский приказ, в застенок, на дыбу, – качал он головой. – Все?
– Все, государь.
Заметив, что его юный денщик от страху едва стоит на ногах, царь отрывисто сказал:
– Спасибо тебе, Павлуша, за верную службу. А теперь ступай спать… Я сам просмотрю сии тетрати… Да! Для чего твоя попадья к тебе заявилась с своим изветом, а не в Преображенский приказ, к князю-кесарю?[6]
– Боялась, государь.
– Ну, ступай.
Царь, оставшись один, стал просматривать обличительные тетради.
Долго в ночной тишине шуршала грубая бумага писаний фанатика. Петр внимательно прочитывал и перечитывал некоторые места. Он не мог не сознавать, что Талицкий с усердием изувера рылся в старинных книгах. Страницы постоянно пестреют ссылками на «Ефрема Сирина[7] об антихристе», на «Апокалипсис», на «Маргерит»[8]. Фанатик всеми казуистическими изворотами старается доказать, что ожидаемый антихрист и есть Петр Алексеевич.
– Что он все твердит об «осьмом» царе? – сам с собой рассуждал Петр. – «Осьмый царь – антихрист… А Петр „осьмый”: он и есть антихрист»… По какому же исчислению я осьмой царь?.. А! От Грозного… Царь Иван Грозный, царь Федор, царь Борис Годунов, царь Шуйский, царь Михаил Федорович, царь Алексей Михайлович, царь Федор Алексеевич… Да, я осьмой. Что ж из сего?
И опять зашуршала бумага, долго шуршала.
– Что за безлепица! И сему бреду пустосвята верят архиереи. О бородачи! А они – пастыри народа!
И он вспомнил случай с епископом Митрофаном…
Царь приехал в Воронеж для наблюдения за стройкою кораблей для предстоящего похода под Азов[9].
Архиерей встретил царя с крестом. Народные толпы заняли собою всю площадь у собора. Но внимание народа было, по-видимому, больше сосредоточено на маленьком, худеньком, тщедушном Митрофане.
Наскоро осмотрев корабельные работы, которыми Петр очень торопил, чтобы с полой водой двинуться в поход, он, возвратясь во дворец, послал Павлушу Ягужинского просить к себе Митрофана для переговоров о том же кораблестроении, так как Митрофан не только жертвовал Петру значительные суммы на постройку кораблей, но сам соорудил, оснастил и вооружил роскошное судно лично для царя.
Когда Ягужинский явился к Митрофану с царским приглашением, Митрофан тотчас же пошел ко дворцу. Народ, увидав любимого святителя, который кормил всю бедноту не только Воронежа, но и соседних селений, массами обступил своего любимца, теснясь к нему под благословение.
Петр видел из окна, как Митрофан повернул к фасаду и к крыльцу дворца и вдруг не то с испугом, не то с гневом остановился.
Народ тоже как бы с испугом шарахнулся назад.
И Митрофан не вошел во дворец. Он быстро, насколько позволяли ему старческие силы и слабые ноги, повернул назад. Народ за ним.
– Что случилось? Беги, Павел, узнай, в чем дело?
– Государь! Его преосвященство сказал: «Не войду во дворец православного царя, когда вход в оный дворец оскверняют поставленные там еллинские идолы и притом обнаженные».
– А!.. Он осмелился ослушаться моего приказа!.. Так поди и скажи сему попу: если он не явится ко мне, то как преступника царской воли его ждет казнь!
Возвратился Ягужинский бледный, растерянный.
– Что? Скоро явится ослушник?
– Нет, государь… Он сказал: прийму смерть, но не оскверню сан архиерея Божия, – с дрожью в голосе отвечал Ягужинский.
– А! Так будет же смерть!
…И там так же, как теперь здесь, в Кремле, глухо простонал соборный колокол. Долго, долго стоит в воздухе медленно затихающий стон меди… За ним другой, более отдаленный, но такой же зловещий, похоронный, доносится от другой церкви… Замер и этот в ночном воздухе… Ему отвечает откуда-то третий… Стонет и этот… Ясно, звонят по мертвому, только не по простому…
В полумраке сумерек царь видит в окно, что толпы народа поспешно и видимо тревожно, крестясь, стремятся к архиерейскому дому. Слышится смутный говор. По временам доносятся отдельные фразы.
– Ох, Господи! По мертвому звонят…
– На отход души…
– С чего бы это с ним?.. Давно ли видели его!..
– Архиерей-батюшка помирает…
– Не умер ли уж, поди… О Господи!
Прибежал Ягужинский, весь растерянный, бледный, дрожащий…
– Что там? Что случилось?
– Он в гробу, государь… в крестовой…
– Кто в гробу?
– Его преосвященство епискуп Митрофан.
– Помер? Преставился?
– Нету, государь, жив…
– Как жив! А в гробу?
– В гробу, государь… Говорит: царь изрек мне смерть, казнь… Слово царево не мимо идет… Сейчас буду служить себе отходную, на отход души.
– Подай шляпу и палку.
Сквозь расступившуюся толпу Петр быстро вошел в крестовую и невольно остановился, полный изумления и суеверного страха…
Он увидел гроб, мертвое, бескровное лицо… Простой сосновый гроб… Голова мертвеца покоится на белых сосновых стружках…
Откуда-то слышатся стоны, плач…
Свет от зажженных свечей и паникадил так поразительно отчетливо вырисовывает мертвое лицо и сложенные на груди бледные, худые руки с четками.
Вдруг мертвец открывает глаза…
– Государь! – силится приподняться в гробу и в изнеможении опять падает на опилки.
Петр быстро подходит…
– Прости меня, служитель Божий!
Он осторожно берет Митрофана за руку и помогает ему приподняться.
– Прости… Я в сердцах изрек слово непутное… На сей раз пусть мимо идет слово царево… Я каюсь… Благослови меня, святитель…
Все это вспомнил Петр в уединении и тишине ночи и улыбнулся:
– Переклюкал, переклюкал меня Митрофан.
Он остановился перед подробною картою Швеции и обоих побережий Балтийского моря, внимание его особенно приковали устья Невы.
– Дельта Невы, как дельта Нила… Александр Македонский основал свою н о в у ю столицу, Александрию, в дельте Нила, а я свою новую столицу водружу в дельте Невы!
И Петр стал по карте изучать эту дельту.
– Всё острова… А коликое число рукавов!.. Сии все имеют быть дыхательными органами для моей земли.
Затем глаза его остановились на Ниеншанце, шведской крепости, стоявшей на месте нынешней Охты:
– Худо место сие выбрали для крепости… Я не тут ее воздвигну…
Разоблачения попадьи Степаниды, доведенные Павлушей Ягужинским до сведения царя, возбудили страшное дело в царстве застенка и пыток, в Преображенском приказе, где над жизнью и смертью россиян властвовал наш отечественный Торквемадо[10], свирепый князь-кесарь Ромодановский.
Одновременно с попадьей к князю-кесарю явился и придворный певчий дьяк Федор Казанец и поведал Ромодановскому то же самое, что попадья поведала Павлуше Ягужинскому, и страшное дело началось.
Не далее как через две недели, приехав в Преображенский приказ, князь-кесарь спросил главного дьяка приказа:
– По делу Гришки Талицкого все ли воры пойманы?
– Все, княже боярин, – ответил дьяк.
– Вычти, кто имяны, – приказал Ромодановский.
Дьяк принес «дело» и, перелистывая его, докладывал:
– Книгописец Гришка Талицкий, иконник Ивашка Савин, мещанской слободы церкви Адриана и Наталии пономарь Артамошка Иванов да сын его Ивашко, да Варлаамьевской церкви поп Лука.
– Вишь, все одного болота кулики-пустосвяты, – презрительно пожал плечами князь-кесарь.
– Боярин князь Иван Иванович Хованской, – продолжал докладывать дьяк.
– Ну, это старая боярская отрыжка, из «тараруевцев»[11], – с улыбкой заметил князь-кесарь, – пирог на старых дрожжах… Ну?
– Церкви входа в Иерусалим, в Китай-городе у Тройцы на рву, поп Андрей и попадья его Степанида, – вычитывал дьяк.
– Степаниде, по закону, первый бы кнут, да ее государь не велел пытать, коли утвердится на том, о чем своею охотой донесла Ягужинскому, – заметил Ромодановский. – Чти дале.
– Кадашевец Феоктистка Константинов, – продолжал дьяк, – племянник Талицкого Мишка Талицкой, садовник Федотка Милюков, человек Стрешнева Андрюшка Семенов, с Пресни церкви Иоанна Богослова распоп[12] Гришка…
– Кулик мечен-расстрига, – процедил сквозь зубы князь-кесарь. – Ну?
– Хлебного дворца подключник Пашка Иванов…
– Пашку я знавывал. Дале.
– Чудова монастыря черный поп Матвей, углицкого Покровского монастыря дьячок Мишка Денисов.
– Опять кулики пошли. Ну?
– Печатного дела батырщик[13] Митька Кирилов да ученик Талицкого Ивашка Савельев.
Дьяк кончил и ждал приказаний.
– Ныне жду я набольшого кулика, Игнашку, тамбовского архиерея… Быть ему на дыбе, – покачал головою Ромодановский.
Епископ Игнатий действительно был привезен из Тамбова в тот же день, но не в Преображенский приказ, а, по духовной подсудности, на патриарший двор.
Патриархом в то время был престарелый Адриан.
Прямо с дороги конвойные ввели тамбовского архиерея в патриаршую молельную келью. Дело было слишком важное, высшей государственной важности: не только хула на великого государя, но, страшно вымолвить! проповедь о нем как об антихристе. Поэтому и расследование дела производилось с особенной экстренностью и строгостью.
Когда Игнатия ввели к патриарху, Адриан встал и сделал несколько шагов к вошедшему.
– Мир святейшему патриарху и дому сему, – тихо сказал Игнатий и сделал земной поклон.
Потом он приблизился к Адриану и смиренно протянул руки под благословение.
– Благослови, отче святый.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
Патриарх сел. Игнатий продолжал стоять.
– Ведомо ли тебе, архиерей, по какому «государеву слову и делу» привезен ты на Москву? – спросил Адриан.
– Не ведаю за собою, святейший патриарх, никакого государева слова и дела, – отвечал Игнатий.
– А знает ли тебя на Москве книгописец Григорий Талицкий? – снова спросил патриарх.
Вопрос был так неожидан, что Игнатий точно от удара в лицо пошатнулся и побледнел. Он сразу понял весь ужас своего положения.
– «Антихрист, антихрист», – трепетало в его душе.
Патриарх повторил вопрос.
– Книгописца Григория Талицкого я видел, – дрожащим голосом отвечал Игнатий.
– А где?
– На Казанском подворье перед поездом моим с Москвы в Тамбов, в Великий пост.
– А о чем была твоя беседа с ним, Гришкою?
– О божественном и о писании Григорием книг.
– А что тебе, архиерей, говорил Гришка о великом государе? Не износил ли он хулу на великого государя?
Игнатий еще больше побледнел.
– От Гришки Талицкого хулы на великого государя я не слыхал, – почти шепотом проговорил он.
– И ты, Игнатий, на сем утверждаешься? – строго спросил Адриан.
– Утверждаюсь, – еще тише отвечал допрашиваемый.
Патриарх подошел к двери, ведшей в приемную палату, и, отворив ее, сказал приставу:
– Привести сюда Гришку Талицкого.
Талицкий был уже доставлен из Преображенского приказа.
Немного погодя послышалось глухое звяканье кандалов, и Талицкий с оковами на руках и ногах предстал пред патриархом.
– Знаем тебе сей инок-епискуп? – спросил колодника Адриан, указывая на Игнатия.
– Тамбовский епискуп Игнатий мне ведом, – отвечал Талицкий.
– И ты, Григорий, утверждаешься на том, что показал на епискупа Игнатия в расспросе с пыток? – был новый вопрос.
– Утверждаюсь.
– И поносные слова на великого государя при нем, епискупе, говорил ли?
– Говорил.
Положение архиерея было безвыходным. Запирательство могло еще более запутать и привести в застенок, на дыбу.
– Каюсь, – сказал он упавшим голосом, – те поносные слова он, Григорий, на словах при мне точно говорил, и те слова я слышал, и к тем его, Григорьевым, словам я говорил: видим-де мы и сами, что худо делается, да что ж мне делать? Я-де немощен, и поперечневатее тех тетратей велел ему написать, почему бы мне в том деле истину познать.
Он остановился. Казалось, в груди ему недоставало воздуху.
Патриарх молча перебирал четки. Талицкий стоял невозмутимо, и только в глазах его горел огонек не то безумия, не то фанатизма.
Архиерей как-то беспомощно поднял глаза к образам, а потом робко перевел их на патриарха. Адриан ждал.
– И он, Григорий, тетрати мне принес, – продолжал Игнатий с решимостью отчаяния. – Денег ему за них два рубля я дал, а увидев в тех тетратях написанную хулу на государя, те тетрати сжег, токмо того сжения никто у меня не видел.
Патриарх видел, что дело слишком далеко зашло и без суда всего архиерейского синклита обойтись не может. Признание сделано. Епископ, слышавший хулу на великого государя и не заградивший уста хулителю, не отдавший его в руки правосудия, является уже сообщником хулителя. Мало того, он не только слушает хулу на словах, но велит изложить ее на бумаге, а за это еще дает деньги тому, кто изрыгает страшную хулу на помазанника Божия.
«Антихрист, великий государь, помазанник Божий, антихрист! Экое страховитое дело, внушенное адом! – содрогается в душе патриарх. – И кто же в сем адовом деле замешан? Архиерей Божий, его ставленник!»
Через несколько дней князь-кесарь Ромодановский, проезжая во дворец мимо ворот патриаршей Крестовой палаты, увидел съехавшихся у тех ворот нескольких архиереев и остановился, чтобы спросить, по какому делу собирается синклит высших сановников церкви.
– По делу Гришки Талицкого, книгописца, купно с тамбовским епискупом Игнатием, – отвечал один из архиереев.
– Добро, святые отцы, – сказал князь-кесарь, – после вашего праведного суда Игнатью, куда ни поверни, не миновать Преображенского приказу… Архиерей, епискуп, на дыбе!
Эти зловещие слова привели в ужас архиереев. Но Ромодановский ничего больше не сказал и поехал во дворец.
Он застал царя и Меншикова над раскрытою картою.
Петр водил острием циркуля по дельте Невы. Нева и ее дельта стали с некоторого времени преследовать его как кошмар.
– Великому государю здравствовати! – приветствовал царя Ромодановский.
Он видел, что государь в хорошем расположении духа.
– Эх, князюшка! – махнул рукою Петр. – Моя песенка спета.
– Что так, государь? – притворился удивленным князь-кесарь.
– Так… Не строить уж мне больше корабликов, не видать мне Невы, как ушей своих, – продолжал Петр. – Снимут с меня, добра молодца, и шапочку Мономахову, и бармы[14], и наденут на меня гуньку кабацкую да лапотки босоходы.
– Где ж это птица такова живет, котора б заклевала нашего орла, что о дву голов? – улыбнулся князь-кесарь.
– Да вот новый Григорий Богослов, а може, и Гришка Отрепьев…
– Что у меня в железах сидит?
– Да, может, и тамбовский, а то и вселенский патриарх Игнатий: они не велят народу ни слушаться меня, ни податей платить… Прости, матушка-Нева со кораблики!
– К слову, государь, – сказал Ромодановский, – в те поры, как я это спешил к тебе, к патриаршей Крестовой палате съезжались все архиереи, чтобы судить Игнашку, «вселенского патриарха», как ты изволил молвить.
Глаза царя метнули молнии.
– И обелят пустосвята долгогривые! – гневно сказал царь. – Знаю я их!.. Один токмо Митрофан воронежский другим миром мазан, да те, что из хохлов – Стефан Яворский[15] да Димитрий Туптало, как мне ведомо, это люди со свечой в голове… А те, что из российских, все вздоены кислым молоком от сосцов протопопа Аввакума.
– Не обелят, государь, – уверенно сказал Ромодановский, – повисит он, сей Игнашка, у меня на дыбе! Улики налицо.
– Так, говоришь, судят? – уже спокойно спросил царь.
– Судят, государь.
– Не заслоняй мне Невы, Данилыч, своими лапищами, – сказал Петр Меншикову, снова наклоняясь над картой.
Над Игнатием действительно совершался архиерейский суд с патриархом во главе.
Адриан и все архиереи сидели на своих местах, по чинам, а перед ними стоял аналой с положенными на нем распятием и Евангелием.
Игнатий стоял опустив глаза и дрожащими руками перебирал четки. Лицо его было мертвенно-бледно, и бледные, посиневшие губы, по-видимому, шептали молитву.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – тихо провозгласил маститый старец, патриарх.
– Аминь, аминь, аминь, – отвечали архиереи.
– Епискуп тамбовский Игнатий, – не возвышая голоса, продолжал патриарх, – пред сонмом тебе равных служителей Бога живого, перед святым Евангелием и крестом распятого за ны, говори сущую правду, как тебе на Страшном суде явиться лицу Божию.
Игнатий молчал и продолжал только шевелить бескровными губами. Было так тихо в палате, что слышно было, как где-то в углу билась муха в паутине. Где-то далеко прокричал петух…
«Петел возгласи», – бессознательно шептали бескровные губы несчастного.
– Призови на помощь Духа-Свята и говори… Он научит тебя говорить, – с видимой жалостью и со вздохом проговорил Адриан.
Дрожащими руками Игнатий поправил клобук.
– Скажу, все скажу, – почти прошептал он. – Против воровских писем Григория Талицкого…
– Гришки, – поправил его патриарх.
– Против воровских писем Гришки, – постоянно запинаясь, повторил подсудимый, – в которых письмах написан от него, Гришки, великий государь с великим руганием и поношением. У меня с ним, Гришкою, совету не было; а есть ли с сего числа впредь по розыскному его, Гришкину, делу явится от кого-нибудь, что я по тем его, Гришкиным, воровским письмам великому государю в тех поносных словах был с кем-нибудь сообщник или кого знаю да укрываю, и за такую мою ложь указал бы великий государь казнить меня смертию.
Пальцы рук его так хрустнули, точно переломились кости.
– И ты, епискуп тамбовский Игнатий, на сем утверждаешься? – спросил патриарх.
– Утверждаюсь, – шепотом произнесли бескровные губы.
– Целуй крест и Евангелие.
Шатаясь, несчастный приблизился к аналою и, наверное, упал бы, если бы не ухватился за него. Перекрестясь, он с тихим стоном приложился к холодному металлу такими же холодными губами.
Тут, по знаку Адриана, патриарший пристав отворил двери, и в палату, гремя цепями, вошел Талицкий.
Взоры всех архиереев с испугом обратились на вошедшего. Это было светило духовной эрудиции москвичей, великий ученый авторитет старой Руси. И этот твердый адамант веры, подобно апостолу Павлу, – в оковах!
Некоторые архиереи шептали про себя молитвы…
Но когда Талицкий, уставившись своими глазами в мертвенно-бледное лицо Игнатия, смело, даже дерзко отвечал на предложенные ему патриархом вопросные пункты, составленные в Преображенском приказе на основании показаний прочих привлеченных к делу подсудимых, и выдал такие подробности, о которых умолчал Игнатий, архиереям показалось, что Талицкий и их обличает в том же, в чем обличал тамбовского епископа.
И многие из сидевших здесь архиереев видели уже себя в страшном застенке, потому что и они глазами Талицкого смотрели на все то, что совершалось на Руси по мановению руки того, чье имя, называемое здесь Талицким, они и в уме боялись произносить.
Наконец, затравленный разоблачениями Талицкого до последней потери воли и сознания, Игнатий истерически зарыдал и, закрыв лицо руками, хрипло выкрикивал, почти зыдыхаясь:
– Да!.. Да!.. Когда он, Григорий…
– Гришка! – вновь поправил патриарх…
– Да! Да! Когда он, Гришка… те вышесказанные тетрати… «О пришествии в мир антихриста» и «Врата»… ко мне принес… и, показав… те тетрати передо мною… чел и рассуждения у меня… просил в том… Видишь ли-де ты, говорил он, Григорий…
– Гришка! – строго остановил патриарх.
– Да… видишь ли-де ты, что в тех тетратях писано… что ныне уже все… сбывается…
«Воистину сбывается», – мысленно, с ужасом, согласились архиереи.
Игнатий, обессиленный, остановился, но пристав заметил, что он падает, и подхватил несчастного.
По знаку патриарха молодой послушник принес из соседней ризницы ковш воды и поднес к губам Игнатия. Тот жадно припал к воде.
«Жажду!» – припомнились не одному архиерею слова Христа на кресте. – «Жажду!»…
– Ободрись, владыко, – шепнул пристав несчастному, поддерживая его. – Бог милостив.
Слова эти слышали архиереи и сам патриарх.
«Добер, зело добер пристав у его святейшества», – мысленно произнесли архиереи.
Игнатий несколько пришел в себя и перекрестился.
– Господь больше страдал, владыко, – снова шепнул пристав.
Игнатий глубоко передохнул, и, обведя глазами архиереев, он увидел на лице каждого глубокое к нему сочувствие и жалость. Это ободрило несчастного.
«Они все за меня», – понял он и облегченно перекрестился.
Теперь он заговорил тверже:
– За те его, Григорьевы, слова и тетрати…
– Гришкины, – автоматически твердил патриарх.
Талицкий презрительно улыбнулся и переменил позу, звякнув цепями.
– И за те его, Гришкины, слова и тетрати, – продолжал Игнатий, – я похвалил его и говорил: Павловы-де твои уста…[16]
«Воистину, воистину Павловы его уста, апостола Павла, такожде страждавшего в оковах», – повторил мысленно не один из архиереев.
– Павловы-де твои уста, – продолжал Игнатий, – пожалуй, потрудись, напиши поперечневатее.
«Именно поперечневатее, – повторил про себя простодушный пристав, – экое словечко! Поперечневатее… Н-ну! Словечко!»
– Напиши поперечневатее, почему бы мне можно познать истину, и к тем моим словам он, Григорий…
– Гришка! Сказано, Гришка.
– И к тем моим словам он, Гришка, говорил мне: возможно ль-де тебе о сем возвестить святейшему патриарху, чтоб про то и в народе было ведомо?
Слова эти поразили патриарха. Мгновенная бледность покрыла старческие щеки верховного главы всероссийского духовенства, и он с трудом проговорил:
– Ох, чтой-то занеможилось мне, братия архиерееве, не то утин во хребет, не то под сердце подкатило, смерть моя, ох!
– Помилуй Бог, помилуй Бог! – послышалось среди архиереев.
– Не отложить ли напредь дело сие? – сказал кто-то.
– Отложить, отложить! – согласились архиереи.
По знаку старшего из епископов тотчас же увели из Крестовой палаты и Игнатия и Талицкого.
Патриарху Адриану не суждено было докончить допрос тамбовского епископа Игнатия.
Не «утин во хребте» или попросту «прострел» был причиною его внезапной болезни, а слова Игнатия о том, что Талицкий советовал ему через патриарха провести «в народ», огласить, значит, на всю Россию вероучение Талицкого о царе Петре Алексеевиче как об истинном антихристе. Адриан знал, что слова Игнатия дойдут до слуха царя, да, конечно, уже и дошли со стороны Преображенского приказа на основании вымученных там пытками признаний Талицкого. Старик в тот же день слег и больше не вставал.
Петр, конечно, знал от Ромодановского, что фанатики и поборники старины, опираясь на патриарха, могли посеять в народе уверенность, что на московском престоле сидит антихрист. А духовный авторитет патриарха в Древней Руси был сильнее авторитета царского.
Петр не забыл одного случая из своего детства. Присутствуя при церемонии «вербного действа», когда патриарх, по церковному преданию, должен был представлять собою Христа, въезжающего в Иерусалим, то есть в Кремль, «на жеребяти осли», и когда царь, отец маленького Петра, Алексей Михайлович должен был вести в поводу это обрядовое «осля» с восседающим на нем патриархом, маленький Петр слышал, как два стрельца, шпалерами стоявшие вместе с прочими по пути шествия патриарха на «осляти», перешептывались между собою:
– Знамо, кто старше.
– А кто? Царь?
– Знамо кто: святейший патриарх.
– Ой ли? Старше царя?
– Сказано, старше: видишь, царь во место конюха служит святейшему патриарху, ведет в поводу осля-то.
– Дивно мне это, брат.
– Не диви! Святейший патриарх помазал царя-то на царство, а не помажь он, и царем ему не быть.
Это перешептыванье запало в душу царевича-ребенка, и он даже раз завел об этом речь с «тишайшим» родителем:
– Скажи, батя, кто старше: ты или святейший патриарх?
– А как ты сам, Петрушенька, о сем полагаешь? – улыбнулся Алексей Михайлович.
– Я полагаю, батя, что святейший патриарх старше тебя, – отвечал царственный ребенок.
– Ой ли, сынок?
– А как же онамедни, в вербное действо, ты вел в поводу осля, а святейший патриарх сидел на осляти, как сам Христос.
Теперь царь припомнил и перешептыванье стрельцов, и свой разговор с покойным родителем, когда узнал от князя-кесаря о замысле Талицкого сповестить народ о нем, как об антихристе, через патриарха.
– Нет, – сказал Петр, – ноне песенка патриархов на Руси спета. В вербное действо я ни единожды не водил в поводу осляти с патриархом на хребте, как то делал блаженной памяти родитель мой.
– Точно, государь, не важивал ты осляти, – сказал Ромодановский.
– И никому из царей его больше напредки не водить, да и патриархам на Руси напредки не быть! – строго проговорил Петр. – Будет довольно и того, что покойный родитель мой короводился с Никоном…[17] Другому Никону не быть, и патриархам на Руси – не быть!
– Аминь! – разом сказали и Меншиков и Ромодановский.
Когда происходил этот разговор, последний на Руси патриарх находился уже в безнадежном состоянии. В бреду он часто повторял: «Павловы уста, Павловы»… Это были горячечные рефлексы последнего допроса тамбовского архиерея Игнатия… «Павловы уста, точно»… Старик в душе, видимо, соглашался с Игнатием, и духовное красноречие Талицкого казалось ему равным красноречию апостола Павла.
Петру не долго пришлось ждать уничтожения на Руси патриаршества: 16 октября того же 1700 года Адриана не стало.
На торжественное погребение верховного на Руси вождя православия и главы российской церкви съехались в Москву все архиереи и митрополиты, и в том числе рязанский митрополит Стефан Яворский, старейший из всех.
Похороны патриарха совершены в отсутствии царя, которому не до того было. Петр с начала октября находился уже под Нарвой и готовился к осаде этого города.
После похорон Адриана Стефан Яворский, перед отъездом в Рязань, посетил в Чудовом монастыре могилу бывшего своего учителя Епифания Славинецкого[18]. С ним был и Митрофан воронежский, которого рязанский митрополит уважал более всех московских архиереев.
Оба святителя долго стояли над гробом Славинецкого.
– Святую истину вещает сие надписание надгробное, – сказал рязанский митрополит, указывая на надпись, начертанную на гробе скромного ученого.
И он медленно стал читать ее вслух:
Преходяй, человече! зде став, да взиравши,
Дондеже в мире сем обитавши:
Зде бо лежит мудрейший отец Епифании,
Претолковник изящный священных писаний,
Философ и иерей в монасех честный,
Его же да вселит Господь и в рай небесный
За множайшие его труды в писаниях,
Тщанно-мудрословные в претолкованиях
На память ему да будет
Вечно и не отбудет.
– Воистину умилительное надгробие, – согласился Митрофан, – и по заслугам.
– Истинно по заслугам, ибо коликую войну словесную вел покойник с пустосвятами! – сказал Стефан Яворский. – Вот хотя бы, к примеру, о таинстве крещения: Никита Пустосвят в своей челобитной обличает Никона за то, будто бы тот не велит при крещении призывать на младенца беса, тогда как якобы церковь повелевает призывать.
– Как призывать беса на младенца? – удивился Митрофан.
– В том-то и вся срамота! В обряде крещения, как всякому попу ведомо, возглашает иерей: «Да не снидет со крещающимся, молимся Тебе, Господи, и дух лукавый, помрачение помыслов и мятеж мыслей наводяй».
– Так, так, – подтвердил Митрофан.
– А Никита кричит, подай ему беса!
– Не разумею сего, владыко, – покачал головою Митрофан.
– Никита так сие место читает: «Молимся Тебе, Господи, и дух лукавый», якобы и к «духу лукавому», к «бесу», относится сие моление. Теперь вразумительно?
– Нет, владыко, не вразумительно, – смиренно отвечал Митрофан.
Воронежский святитель не знал церковнославянской грамматики и потому не мог отличить именительного падежа «дух» от звательного: если бы слово «молимся» относилось и к «Господу» и к «духу лукавому» также, то тогда следовало бы говорить: «молимся Тебе, Господи, и душе лукавый». Этого грамматического правила воронежский святитель, к сожалению, не знал. Тогда Стефан Яворский, учившийся богословию и риторике, а следовательно, и языкам в Киево-Могилевской коллегии[19], и объяснил Митрофану это простое правило:
– Если бы, по толкованию Никиты Пустосвята, следовало и Господа, и духа лукавого призывать и молить при крещении, тогда подобало бы тако возглашать: «Молимся Тебе, Господи, и душе лукавый»… Вот посему Никита и требует молиться и бесу, а его якобы в новоисправленных книгах хотя оставили на месте, а не велят ему молиться.
– Теперь для меня сие стало вразумительно, – сказал Митрофан.
– У сего-то Епифания и Симеон Полоцкий[20] сосал млеко духовное и, по кончине его, выдавал за свое молочко, но токмо оное было «снятое», – улыбнулся Стефан Яворский.
– Как, владыко, «снятое»? – удивился Митрофан. – Я творения Полоцкого: и «Жезл Православия» и «Новую Скрижаль» чел не единожды и видел в них млеко доброе, а не «снятое».
– Что у него доброе, то от Епифания, а свое молочко – жидковато… Вот хотя бы препирание сего Симеона с попом Лазарем о «палате».
– Сие я, владыко, каюсь, запамятовал, – смиренно признался воронежский святитель, – стар и немощен, потому и память мне изменяет.
– Как же! Лазарь безлепично корил церковников за то, что на ектениях[21] возглашают: «О всей палате и воинстве»… Это-де молятся о каких-то «каменных палатах»… Сие-де зазорно – молиться о камне, о кирпиче.
– Так, так… теперь припоминаю, – сказал Митрофан.
– Так и сие претолкование Симеон похитил у Епифания, – настаивал рязанский митрополит. – Сего-то ради и в зримом нами ныне надгробии Епифания сказано, что был он «претолковник изящных священных писаний» и что «труды» его были «тщанно-мудрословные в претолкованиях».
Поклонившись в последний раз гробу ученого, святители возвратились в свои подворья и в тот же день выехали из Москвы: Стефан Яворский в Рязань, а Митрофан в Воронеж.
Они потому поспешили оставить Москву, что им не хотелось присутствовать при архиерейском расследовании дела тамбовского епископа Игнатия и кригописца Григория Талицкого. Страшное это было дело!
Дело Талицкого росло подобно снежной лавине.
Игнатий-епископ все еще сидел в патриаршем дворе «за приставы», а в Преображенском приказе работали дыба и кнут.
После похорон Адриана архиереи опять собрались в патриаршей Крестовой палате и велели привести Талицкого и Игнатия.
После возглашения первоприсутствующим архиереем обычного «во имя Отца и Сына и Святаго Духа» первоприсутствующий, напомнив Игнатию его показание, что Талицкий просил его провести в народ весть об антихристе через патриарха, приказал допрашиваемому продолжать свое показание.
– Когда Григорий посоветовал мне возвестить о том святейшему патриарху, – тихо заговорил Игнатий, – и я ему, Григорию, сказал: я-де один, что мне делать? И про книгу «О пришествии в мир антихриста и падении Вавилона», в которой написана на великого государя хула с поношением на словах, он, Григорий, мне говорил…
Видя, что первоприсутствующий не останавливает его при слове «Григорий», как останавливал патриарх, и не велит говорить «Гришка», Игнатий понял, что судии относятся к нему милостивее патриарха.
И он продолжал смелее:
– И после взятья тех тетратей я с иконником Ивашком Савиным прислал к нему, Григорию, за те численные тетрати денег пять рублев, а перед поездом моим в Тамбов за день он, Григорий, принес ко мне на Казанское подворье написанные тетрати и отдал мне, а приняв тетрати, я дал ему, Григорию, за те тетрати денег два рубля.
В это время патриарший дьяк, в стороне записывающий показания подсудимых, встав с места и поднеся исписанные столбцы к первоприсутствующему, что-то тихонько ему шепнул. Тот, взглянув на столбцы и возвращая их дьяку, сказал:
– Блажени милостивии…[22]
Дьяк поклонился и опять сел на свое место.
Игнатий понял недосказанное и продолжал:
– А преж сего в очной ставке Григорий сказал, как-де те тетрати он, Григорий, ко мне принес и, показав, те тетрати передо мною чел, и рассуждения у меня просил, и я, слушав тех тетратей, плакал и, приняв у него те тетрати, поцеловал.
Дьяк глянул на Талицкого, и тот утвердительно кивнул головой.
Дьяк что-то отметил на столбце.
Игнатий продолжал:
– Подлинно, те тетрати я слушал, а плакал ли и, приняв их, поцеловал ли, того не упомню.
Талицкий опять кивнул дьяку. Игнатий это заметил и, став вполоборота к Талицкому, сказал:
– Он, Талицкий, тетрати «О пришествии в мир антихриста» и «Врата» хотел, пришед в Суздаль, дать и суздальскому митрополиту. – И, обратясь к первоприсутствующему, добавил: – А в Суздаль он, Григорий, ходил ли и те тетрати дал ли, про то я не ведаю, ведает про то он, Григорий.
Теперь все обратились к Талицкому. Он смело выступил вперед.
– В Суздаль к митрополиту Илариону для рассуждения тех тетратей я точно хотел идти, – сказал он, – да не ходил, затем что в дороге питаться мне было нечем, денег не было, просил я денег у тамбовского епископа, да он не дал, и своих тетратей к митрополиту я не посылал. А знаком мне тот митрополит потому, что я напред сего продал ему книгу «Великое Зерцало».
Он замолчал и, звякнув кандалами, гордо отошел в сторону.
– И ты, Григорий Талицкий, утверждаешь на всем том, что сказал? – спросил первоприсутствующий.
– Утверждаюсь! И на костре возвещу народу, что настали последние времена и что на Москве…
Но пристав силою зажал рот фанатику.
– Отвести его в Преображенский, – сказал первоприсутствующий.
Талицкого увели; но с порога он успел крикнуть:
– Не потеряй венца ангельского, Игнатий. Он ждет нас на небесах, а здесь…
Голос его еще звучал за дверями, но слов не было слышно.
Тогда первоприсутствующий обратился к Игнатию:
– Игнатий, епискуп тамбовский, утверждаешься ли ты на всем том, что показал здесь?
– Утверждаюсь, в трикраты утверждаюсь.
– Иди с миром, – сказал первоприсутствующий.
Увели и Игнатия.
Архиереи переглянулись.
– Вина его велика… но… блажени милующие, – тихо сказал один из них и взглянул на первоприсутствующего.
– Лишению архиерейского сана повинен, – проговорил последний.
– И лишению монашеского чина, – добавили другие.
– Обнажению ангельского лика, но не смерти, – заключил первоприсутствующий.
Прошло несколько дней.
Мы в Преображенском приказе, в застенке.
Перед князь-кесарем Ромодановским и перед заплечными мастерами стоит епископ Игнатий…
Но он уже не епископ и не Игнатий…
Он – Ивашка Шалгин, и не в епископской рясе и не в клобуке, а совсем голый и с бритою головой.
– Стоишь на своем, Ивашка? – спрашивает его князь-кесарь.
– Стою.
Ромодановский глянул на палачей.
– Действуйте… да чисто чтоб!
Палачи моментально схватили бывшего архиерея, скрутили и подняли на дыбу.
Послышался страшный стон, и плечевые суставы рук выскочили из своих мест.
Мученик лишился сознания.
– Жидок архиерей, – презрительно кинул князь-кесарь приказному, записывающему «застенное действо». – Снять с дыбы!
Несчастного сняли и положили на рогожу. Он казался мертвым.
– Вправить руки в плечевые вертлюги, – приказал Ромодановский.
При ужасающем крике очнувшегося страдальца палачи, опытные хирурги, вправили то, что вывихнула дыба.
Страдалец опять был в обмороке.
– Отлить водой! Оклемает.
Стали несчастному лить воду на лицо, на голову, против сердца.
Когда, немного погодя, он несколько пришел в себя и открыл глаза, Ромодановский сказал палачам:
– Подбодрите владыку «теплотой».
Тогда «заплечные мастера» силою открыли рот и влили в него целую косушку водки.
– Разрешение вина и елея…[23] – злорадствовал князь-ке-сарь.
Водка быстро подействовала на ослабевший организм расстриженного архиерея, и он привстал на рогоже.
– Сможешь теперь говорить? – спросил Ромодановский.
– Смогу, – был ответ.
– Говори, да токмо сущую правду, а то «копчению» предам.
…Что означало в древней судебной терминологии слово «копчение», неизвестно: может быть, это и было сожжение на костре, которому был подвергнут в Пустозерске знаменитый протопоп Аввакум, самый энергичный и неустрашимый расколоучитель.
Тогда бывший епископ заговорил:
– Которые тетрати я у Гришки Талицкого взял, и те тетрати на Москве сжег подлинно…
– Ну! – торопил князь-кесарь.
– А как те тетрати сжег, того у меня никто не видал, и тех тетратей я никому не показывал и о них никому не говорил, и списков с них никому не давал.
Он говорил медленно, заплетающимся языком и часто останавливался для передышки.
– Все? – спросил Ромодановский.
– Нет… В совет к себе к тем воровским письмам никого я не призывал и советников его, Гришкиных, и единомышленников на такое его воровское дело никого не знаю.
Он остановился в полном изнеможении.
– Все?
– Все, – был ответ.
Но Ромодановский не удовлетворился этим.
Как он далее истязал свою жертву, отвратительно и омерзительно рассказывать, и мы покроем эту мерзость нашего прошлого всепрощающим забвением.
Совершая в застенке приказа все ужасы пыток над бывшим епископом, князь-кесарь не забывал, что сегодня он должен поспеть на веселую свадьбу.
Пользуясь отсутствием грозного царя, стоявшего с войском под Нарвою, москвичи спешили сыграть несколько пышных свадеб «по старине», чего царь, при себе, не позволил бы, особенно в боярских домах.
На одну из таких свадеб и должен был поспеть князь-кесарь, в угоду старой боярыне Орлениной, которая хотя и имела большую силу при дворе, но у себя дома упорно придерживалась старины. Она же своим влиянием дала ход Меншикову, а потом выдвинула и Ягужинского, благодаря его замечательной красоте.
Поэтому и князь-кесарь не смел ни в чем перечить властной старухе.
Орленина выдавала свою красавицу внучку Ксению за молодого князя Трубецкого, сына князя Ивана Юрьевича, Аркадия.
Приготовления к свадебному торжеству были покончены раньше: был уже назначен и тысяцкий – главный чин при женихе; избраны были со стороны жениха и невесты: «сидячие бояре и боярыни», «свадебные дети боярские», или «поезжане»; назначены к свадебному чину из челяди – «свещники», «коровайники» и «фонарщики»; наконец, избран был и «ясельничий», который должен был оберегать свадьбу от колдовства и порчи.
Накануне самого бракосочетания жених, по обычаю старины и по указанию своей матери, княгини Аграфены, прислал невесте дорогой ларец, в котором находились подарки: шапка, сапоги, а в другом отделении ларца – румяна, перстни, гребешок, мыло, зеркальце и принадлежности женских работ – ножницы, иглы, нитки и лакомства – изюм, фиги и в придачу ко всему – розга, чтоб жена боялась мужа.
Утром же свадебного дня сваха невесты начала готовить брачное ложе, или «рядить свадьбу». С пучком рябины в руках, это от порчи, она обходила хоромину брачного торжества и кровать, где постилалось брачное ложе. Все относившееся к брачной хоромине, то есть к «сеннику», принесла из дома невесты многочисленная челядь ее знатной бабушки. Сваха распорядилась, чтобы на потолке сенника не было земли.
– Это не могила, чтоб над ней земля была, – пояснила она, – так закон велит.
Потом сенник обили по стенам и по помосту коврами. По четырем углам сенника воткнули по стреле, на которые повесили по сороку соболей.
– А ты, Марьюшка, взоткни на стрелы по калачу, – сказала сваха подручной сидячей боярыне.
– Уж и дотошная у нась сватьюшка! – с умилением сказала сидячая боярыня, натыкая на стрелы калачи.
Затем на лавках, по углам, поставили по оловянику сыченого меду, а над дверьми и окнами прибили по кресту.
– Все по-божески, чтоб порчи не было, – пояснила сваха.
Когда в сенник вносили принадлежности брачной постели, то впереди несли образа Спаса и Богородицы, а также большой золоченый крест.
– А снопы готовы? – спрашивала сваха.
– Готовы, боярыня, – отвечали челядинцы.
– Все сорок, по закону?
– Все, боярыня, счетом.
– Так, укладывайте снопы на кровать ровнехонько.
– Знаем, боярыня.
Потом на снопы положили дорогой персидский ковер, а на ковер три перины. На подушки натянули шелковые атлабасовые наволоки[24] и застлали постель шелковою же белою простынею…
– Чтоб на белом «доброе» виднее было, – пояснила сваха.
– Ох, дотошна ты, сватьюшка, – удивлялись сидячие боярыни[25], убиравшие постель.
Поверх простыни постлали холодное одеяло.
– По закону теплого не кладут, – пояснила сваха, – да и сенник чтоб не топлен был.
– И без теплого князю и княгине жарконько будет, – хитро улыбались сидячие боярыни.
– А шапка где?
– Вот она.
– Клади на подушку.
Тогда над постелью повесили образа и крест и задернули их убрусами[26], а самую постель задернули тафтяным пологом.
После того челядинцы внесли в сенник кади с пшеницею, рожью, овсом и ячменем и поставили у изголовья постели.
– Все, кажись, наладили по закону, – сказала подручная сидячая боярыня.
– Все, Марьюшка, экое гнездышко перепелиное!
– Не соколиное ли, полно? Женишок-ат соколом смотрит.
Между тем в доме невесты тоже вся челядь была на ногах. Под наблюдением самой боярыни-бабушки готовили все к приему жениха в парадной хоромине: ставили столы, накрывали скатертями, уставляли уксусницами, солоницами и перечницами.
Затем на просторном «рундуке» (возвышении) убрали сиденье для жениха и невесты, положили камчатные золотные изголовья, а сверху покрыли их соболями. Тут же положили и соболя для «опахивания» новобрачных. Перед сиденьем жениха и невесты поставили стол и накрыли его тремя дорогими скатертями, одна скатерть на другой.
На них поставили солоницу золоченую и положили калач-перепечу[27] и сыр.
– Теперь, кажись, все по закону, – сказала боярынябабушка, топчась на месте. – Пора и невесту снаряжать к венцу.
Наконец, все было готово, невеста одета, а хорошенькая белокурая головка ее украшена изящным маленьким золотым венцом, символом девичества.
Тогда последовало торжественное шествие невесты с женской половины в парадную хоромину, куда уже собрались родные невесты и приглашенные.
Шествие невесты в парадную хоромину открывали женщины-«плясицы», которые плясали и пели обрядовые песни. За плясицами коровайники несли на палках, обшитых богатыми материями, короваи. На короваях лежали золотые «пенязи»[28]. За коровайниками следовали «свещники» со свечами и «фонарщики» с фонарями. Так как женихова свеча, величиною с бревно, весила три пуда, а невестина два, то их несли по два свещника. На свечи были надеты золоченые обручи и подвешены атласные кошелки. Потом, за фонарщиками, шел «дружка» и нес «опахало». То была большая серебряная миса, в которой на трех углах лежали: хмель, собольи меха, золотом шитые ширинки и червонцы. Справа и слева невесты «держали путь» двое ее молодых родственников, чтоб никто не перешел дороги «княгине», а уже за ними две свахи вели невесту в венце и под густым покрывалом. За невестой следовали сидячие боярыни, две из которых держали по мисе: на одной мисе лежала «кика» – головной убор замужней женщины, с «волосником», гребешком и чаркою с медом, разведенным на вине. На другой мисе лежали убрусы для раздачи гостям. Оба блюда – первое с «осыпалом», то есть с хмелем, ставили на стол, где уже лежала перепеча с сыром.
Когда коровайники, свещники и фонарщики остановились по бокам стола, невесту свахи посадили на брачное сиденье, а рядом с нею ее маленького братишку.
Тогда дружка тотчас же поехал к жениху известить, что «княгиня на посаде».
Аркадий никогда не видал своей невесты. Их сосватали строго «по старине». Старая боярыня Орленина берегла свою внучку как зеницу ока, чтоб на нее ни ветром не пахнуло, ни солнышком не обожгло ее нежных щечек. Но больше всего старуха укрывала ее от глаза постороннего мужчины.
– Что хорошего, коли мужчина общупает своими зенками девушку с пят до маковки? – говорила боярыня.
Да и мать жениха блюла старину.
– Говорю тебе, что Ксенюшка – раскрасавица, видеть ее до венца не моги, да и бабка ее до того не допустит: змеем-горыничем она стережет свою внучку, – говорила и княгиня Трубецкая своему сыну.
И вот, вот, может быть, он сейчас ее увидит, ее, свою «суженую», которую ему другие «присудили»… может быть, увидит… Когда он и она будут сидеть «на посаде», хотя рядышком, но разделенные друг от друга тафтяным покровом, и когда ее станут расчесывать, то, может быть, когда им позволят через тафту приложиться друг к дружке щеками… Да, да! щеками через тафту, то, может, перед нею будут держать зеркальце так, что он увидит ее!..
Княгиня Трубецкая и, за нахождением князя при войске, под Нарвой, посаженый отец после возглашения священника «достойно есть!» благословили жениха, и торжественное шествие двинулось к дому невесты.
И здесь, как у невесты, впереди «поезда» шли коровайники с короваями, свещники со свечами и фонарщики с фонарями. За ними священник с крестом, бояре, а за ними уже жених, которого тысяцкий вел под руки. Затем, наконец, «поезжане», иные на санях, другие верхами на конях.
А вот и ворота невестина дома…
Вот и парадная хоромина… В глазах рябит у жениха… Он машинально молится и кланяется на все четыре стороны…
На возвышении сидит она… Такая крохотная… но личика не видать, густо закрыто… Только видно, как маленькая ручка под покрывалом украдкою делает крестное знамение… Около нее, рядом, сидит Юша, ее братишка.
«Выкупать надыть у Юши», – соображает княжич.
Дружка подводит его.
Дрожащей рукой жених кладет на протянутую ручку Юши золото…
Он рядом с нею, на одной подушке…
«Он рядом со мною, на одной подушке!» – трепетно колотится девичье сердчишко.
И он и она почти ничего не видят, как слуги ставят на стол «яства»…
– Отче наш, иже еси на небеси, – как будто откуда-то издали доносятся до них слова священника.
– Благословите невесту чесать и крутить.
Это они явственно слышат, и она вздрагивает.
– Благослови Бог!
После того как сваха должна была начать чесать и крутить невесту, свещники последней, зажегши свадебные свечи «богоявленскими свечами» и поставив их, тотчас протянули… увы! между женихом и невестою занавес из алой тафты.
Это делалось для того, что при чесании волос с лица невесты сваха снимала покрывало, а лица ее ни жених, ни его поезжане не должны были еще видеть.
Так делалось и тут, и невеста скрылась за занавесью.
«Когда же велят приложиться нам с нею щеками к тафте?» – волновался в душе жених, посматривая на зеркальце, которое держала в руках перед невестой сидячая боярыня.
Жених чувствует, что там, за занавесью, уже распускают косу Ксении.
«А зеркальце… покажется ли она в нем?» – думает жених.
– Приложитесь щеками к тафте, – говорит сваха.
Аркадий пригибается к занавеси так, чтобы его щека, он был гораздо выше Ксении, прикоснулась непременно к ее щеке.
Он приложился… Он чувствует за тафтой щеку девушки, горячее, сквозь тафту жгущее огнем лицо Ксении, ее тело, ее плечо… Он прижимается еще крепче, крепче…
«И она жмется ко мне… ох, чую, жмется!»
Кровь у него приливает к сердцу, ударяет в голову…
И вдруг в зеркальце отражается ангельское личико!.. Ангельское!.. Ангельское!..
Но длинные иглы ресниц опущены в стыдливой скромности…
Вдруг ресницы вскинулись, и его ожгли две молнии… душу ожгли… огнем опалили его всего… и, подобно молнии, неземное видение исчезло!
Тут приблизилось к ним что-то странное, лохматое, все в шерсти, и проговорило, видимо, поддельным голосом:
– Мир да любовь князю и княгине!.. Да молодой княгинюшке народить бы деток столько, сколько шерстинок на моей шкуре.
Это был поддружье, наряженный в вывороченную наверх шерстью шубу.
– Ах, кабы и впрямь твоя внучка нарожала столько пареньков, сколько шерсти на шубе! – шутя шепнул боярыне-бабушке князь-кесарь, сидевший с нею рядом.
– Полно тебе, старый греховодник! – накинулась на него старуха. – Это дело Божеское.
– И государево, матушка, – подмигнул Ромодановский.
– Поди ты с государем-ту твоим! – огрызнулась бабушка. – От него-то кроючись и свадьбу торопим без женихова родителя.
Между тем, пока продолжалось укручивание невесты, сидячие боярыни и девицы пели свадебные песни:
А кто у нас холост,
А кто у нас не женат?“
Дружка в это время резал на мелкие куски перепечу и сыр, клал все это на большое серебряное блюдо вместе с ширинками – подарками для гостей, а поддружье разносил это по гостям. Сваха-же «осыпала» свадебных бояр и всех участников торжества, бросая им все, что было на «осыпале», – хмель, куски разных материй и деньги.
Наконец невесту «укрутили», надели на голову кику.
– Уж и молодайка же у нас! – любовалась юным детским личиком, выглядывавшим из-под кики, старшая сваха.
– В куклы играть, и то в пору, – шепнула Марьюшка.
Молодые встали с сиденья и пошли к родителям под благословение.
– Благослови Бог!
У молодых обменяли кольца, а отец Ксении, передавая жениху плеть, сказал:
– По этой плетке, дочушка, ты знала мою власть над тобой; теперь этой плетью будет учить тебя муж.
– Не нуждаюсь я, батюшка, в плетке, – горячо возразил жених, – а беру ее, как подарок твой.
И он засунул плеть за пояс.
Затем процессия двинулась из дому.
– Птичка улетает из гнездышка, – шепнул Ромодановский бабушке.
– Она мне роднее родной дочери! – И старушка заплакала.
Коровайники и свещники уже вышли, а за ними по устланному яркими материями полу двинулись жених и невеста. Невесту, все еще закрытую, вели под руки обе свахи. У крыльца уже стояли невестина каптана[29] и тут же оседланные кони для жениха и поезжан.
На седле женихова аргамака важно восседал Юша.
– Уступи мне место, Юшенька, – улыбнулся Аркадий.
– Не уступлю, я за сестрой поеду, – храбрился Юша.
– Уступи, миленький! Вот тебе золото на пряники.
Юша взял золото, и его ссадили с седла.
Жених ловко вскочил на аргамака и, сопровождаемый своими поезжанами, обогнал невестину каптану. В то время, когда он поравнялся с окном каптаны, оттуда выглянуло прелестное личико, и без кики…
– До венца личиком засветила! Ах, сором какой! Ох, срамотушка!
– А ежели люди увидали! Пропали наши головушки!
Но люди не увидали. Видел только Аркадий, как «светило» для него его солнышко…
– Свадьба! Свадьба! – кричали уличные мальчишки, завидев каптану невесты. – Вот под дугою висят лисьи да волчьи хвосты.
Волчьи да лисьи хвосты под дугою действительно были обрядовые признаки старорусской свадьбы.
Но вот и жених и невеста уже в церкви, а ясельничий и его помощники остались на дворе стеречь женихова коня и невестину каптану, «чтобы лихие люди не перешли между ними дороги». А то разом напустят на новобрачных «порчу».
Как долго, казалось Аркадию, тянулось венчание! Он почти ничего не видел и не слышал: он ждал только, когда с лица Ксении снимут покрывало.
Но вот его сняли!.. Аркадию показалось, что в церковь глянуло весеннее солнце. Мало того, он целует это солнце, но робко.
– Раба Божия Ксения, – говорит священник, – кланяйся мужу в ноги.
Она покорно кланяется, и Аркадий с нежностью покрывает ее голову полою своего богатого кафтана, знак, что он всю жизнь будет защищать дорогое ему существо.
Тогда священник подал им деревянную чашу с вином.
– Передавайте друг дружке трикраты чашу, – говорил священник.
Когда новобрачные отпили, князь-кесарь Ромодановский, быстро подойдя к молодой, на ухо шепнул ей:
– Ксеньюшка! Живей кидай чашу об пол и топчи ее ножками.
Это было поверье, что, когда кто из новобрачных первым станет на брошенную на пол чашу ногою, тот и будет главою в доме.
Ксения бросила чашу и вся зарделась, но на чашу не становилась ногою.
– Топчи, топчи, Ксеньюшка! – не отставал князь-кесарь.
Аркадий смотрел на свое сокровище и тоже не топтал чаши.
– Топчи, Ксеньюшка, – подсказала и сваха.
Тогда Ксения с улыбкой поставила ножку на чашу, но раздавить ее не хватало силенки.
– Все ж ты первая, – шепнула сваха.
Тогда Аркадий, когда Ксения сняла свою маленькую ножку с чаши, придавил ее каблуком, и чаша была раздавлена.
– Пущай так будут потоптаны нашими ногами те, кои станут посевать меж нами раздор и нелюбовь, – сказал он торжественно.
– Аминь! – провозгласил князь-кесарь. – А паче чаяния ежели лихие люди дерзнут помыслить что-либо худое против моей крестницы Ксеньюшки, то быть им у меня в застенке!
После того как поздравления кончились, сваха, при выходе из церкви, осыпала их семенами льна и конопли.
– Лен – на ребяток, конопля – на девочек, – повторяла она.
– Не жалей, сватенька, льну… Льну сыпь поболе! – весело говорил Ромодановский.
Он очень легко выбрасывал из головы подробности тех ужасов, какие он совершал в застенке Преображенского приказа…
Ромодановский при выходе новобрачных из церкви продолжал шутить и, лукаво подмигивая молодым поезжанам, шептал:
– Умыкайте, добрые молодцы, молодую, умыкайте!
Это был обычай: при выходе молодой из церкви ее старались будто бы «умыкать», отбить, похитить у мужа, и молодая, боясь «умычки», теснее прижималась к мужу.
– А вот, сунься кто! – вынимал Аркадий плеть из-за пояса и энергично махал ею в воздухе.
Поезд скоро двинулся к дому Трубецких.
При входе в дом молодых ясельничий командовал потешникам:
– В сурьми да бубны[30], потешные! Да играйте чинно, немятежно, доброгласно!
Под эту музыку молодые сели за стол. Но есть за общим столом они, по обычаю, ничего не ели.
Когда же гостям подали третью перемену – лебедя, то перед молодыми поставили жареную курицу, которую дружка тут же завернул в скатерть и обратился к матери Аркадия и к посаженому отцу:
– Благословите молодых вести опочивать.
– Благослови Бог! – отвечали те.
И молодых повели. Но прежде чем они дошли до дверей, дружка понес впереди завернутую в скатерть курицу, предназначенную для ужина молодым в сеннике, а за ним пошли коровайники и свещники.
Когда молодые приблизились к дверям, то посаженый отец, взяв Ксению за руку, проговорил обрядовые слова Аркадию:
– Сын наш! Божиим повелением и благословлением матери твоей велел тебе Бог сочетатися законным браком и поять в жены отроковицу Ксению. Приемли ее и держи, как человеколюбивый Бог устроил, в законе нашей истинной веры, и святые апостолы и отцы предаша.
У дверей сенника молодых встретила сваха в шубе, вывороченной кверху шерстью, и снова осыпала их льняными и конопляными семенами:
– На ребяток, на девочек… на ребяток, на девочек…
А в сеннике дружка и свещники уже успели поставить венчальные свечи в кад с пшеницею – у самого изголовья брачного ложа.
С лихорадочным трепетом вступили молодые в сенник, где их тотчас же стали раздевать: жениха – дружка, а невесту – сваха.
– Не надо! Не надо! – отбивалась бедная Ксения, закрывая вспыхнувшее личико руками.
– Ах, мать моя! Срам какой! Не дается! Да это по закону, по-божьи… – возилась около нее сваха.
– Не надо! Не надо! Пусти!
– Ах, озорница! А потом сама будешь благодарить…
– Не надо! Пусти! Пусти!
Напрасно! Сваха была не такая женщина, чтоб отступить от закона.
Она сделала свое дело… и – «чулочки сняла».
Дружка и сваха тотчас оставили сенник.
– …В застенок повели Ксеньюшку, – сострил князь-кесарь, когда молодых повели в сенник.
В доме идет пир горой.
Но на дворе тихо-тихо. Только безмолвные звезды с высокого неба смотрят на сенник, да ясельничий с обнаженным мечом ездит верхом около сенника для предотвращения всякого лиходейства, пока там совершается «доброе».
Когда в доме свадебный пир достиг апогея, к дверям сенника подошел дружка.
– Все ли в добром здоровье? – громко спросил он.
– Все в добром здоровье, – послышался ответ через дверь.
– Слава Богу! – прошептал дружка.
Через минуту он торжественно входил в пиршескую хоромину. Все воззрились на него вопросительно.
– Возвещаю! – торжественно произнес он. – Между молодыми доброе совершилось!
В то время, когда на Москве, в доме Трубецких, справлялась веселая свадьба, а в Преображенском приказе, в застенке, кнут и дыба справляли свое страшное дело, в это время Державный Плотник делал первые, к несчастью, неудачные попытки царственным топором «прорубить окно в Европу».
Оставив свое тридцатипятитысячное войско у стен Нарвы под начальством герцога фон Круи для возведения укрепленного лагеря и для приготовления осады города, царь Петр Алексеевич, в сопровождении Александра Данилыча Меншикова и неразлучного Павлуши Ягужинского, отправился на не дававшее ему спать Балтийское море «взглянуть хоть одним глазком».
– Ох, глазок у тебя, государь! – сказал Меншиков, следуя верхом около царского стремени.
– А что, Данилыч, – окликнул его царь, – что мой глазок?
– Да такой, что хоть кого сглазит! Вон под Азовом салтана сглазил, а теперь, поди, и Карлу сглазит, – отвечал Меншиков.
– Помоги Бог, – задумчиво сказал Петр, – с ним мне еще не приходилось считаться.
– Тебе ли, батюшка-государь, с мальчишкой счета сводить!.. Розгу покажи, тотчас за штанишки схватится, как бы не попало, – пренебрежительно заметил Меншиков.
– Не говори, Лексаша: вон и Христиан датский, и Август польский почитали его за мальчишку, а как этот мальчишка налетел орлом на Копенгаген, так и пришлось Христиану просить у мальчишки пардону, а мальчишка с него и штаны снял, – говорил Петр, вглядываясь в даль, где уже отливала растопленным свинцом узкая полоса моря.
– Штаны, – улыбнулся Меншиков, – это Голстинию-то?
– Да, Голстинию.
– Да и Александр Македонский был мальчишкой восемнадцати лет, когда при Херонее на голову разбил греков и спас отца, – проговорил как бы про себя молчавший доселе Павлуша Ягужинский.
– Ты прав, Павел! – горячо сказал царь, и глаза его загорелись. – Я плакал от зависти к этому Александру, когда в первый раз чел про дело у Херонеи: отец его Филипп и все македонское воинство уже дали тыл грекам, когда на союзников оных, фифанцев, налетел Александр с конницей, мигом смял их, а там ударил и на победителей отца и все поле уложил их трупами! Таков был оный мальчишка!
– А что потом в Афинах было! – тихо заметил Павлуша. – Я тоже, государь, чел когда-то сие описание и плакал, токмо не от зависти, где мне!.. Афин мне было жаль, государь.
– Точно, Павлуша: афиняне в те поры объяты были ужасом… Афинянки выбегали из домов и рвали на себе волосы, узнав о павших в бою отцах, мужьях, братьях, сыновьях. Старики словно безумные бродили по стенам города… Старец Исократ[31] с отчаяния уморил себя голодом… А вот и море!
Петр с благоговением снял шляпу перед обожаемою им могучею стихией и набожно перекрестился.
Меншиков и Ягужинский, видя, что царь молчит, тоже молчали, не смея нарушить торжественность минуты.
А минута была действительно торжественная. Он продолжал стоять, как зачарованный видением, видением будущего величия России… И видение это как бы реально вставало перед его духовными очами… Ни Ассирии и Вавилонии, ни монархии Кира, ни монархиям Македонской и Римской не сравняться с тою монархиею, которая назревала теперь в великой душе.
А оттуда, справа, чуть-чуть двигались чьи-то корабли под белыми парусами, чьи!.. Конечно, е г о, того, который там, за этим морем, и двигались эти корабли по его же морю и из его же реки!
Бледность проступила на щеках великана, и он все молчал.
«Новгородцы сим морем владели… Александр Ярославич ставил свою пяту на берег Невы… А мои деды лентяи все сие проспали».
Теперь краска залила его щеки.
– Так я же добуду, я верну! – вдруг с страстным порывом сказал он.
– Добудешь, государь; тебе ли не добыть чего! – согласился Меншиков, угадав мысль Петра. – Добудешь всего. Вон Азов живой рукой добыл.
При напоминании об Азове взор царя еще больше загорелся.
– Точно, Азов с Божьей помощью добыли… А не мало в оной виктории нам помогли черкасские люди – хохлы… Жаль, что не вызвал их регимента[32] два-три под Нарву, – говорил царь, что-то ища в боковом кармане своего кафтана.
– Ты что, государь, ищешь? – спросил Меншиков.
– Да выметку из походного журнала, что прислал мне гетман Мазепа.
– Она у меня, государь, с письмом Кочубея.
При имени Кочубея у Ягужинского дрогнуло сердце. Он вспомнил его дочь, Мотреньку, которую видел три года тому назад в Диканьке и которой образ, прекрасный, как мечта, запечатлелся в его душе, казалось, навеки.
– Ты велел мне спрятать ее, чтоб прочесть на досуге. Изволь, государь, вот она.
И Меншиков подал Петру выписку из походного журнала малороссийских казаков, участвовавших в осаде Азова.
Царь развернул бумагу и стал читать вслух:
– «Року 1696 его царскаго величества силы великия двинулись под Азов землею и водою, и сам государь выйшол зимою, и прислал указ свой царский до гетмана запорожскаго, Ивана Мазепы, жебы войска козацкого стал туда же тысячей двадцать пять, що…»
– Наш да не наш язык, – остановил себя Петр, – год у них «рок», да эти «жебы», да «що», да «але»…
– С польским малость схоже, государь, – заметил Меншиков.
«Нет, не с польским, – думал Ягужинский, вспоминая певучий говор Мотреньки Кочубеевой. – Музыка, а не язык… А как она пела!
Ой, гаю, мий гаю, зеленый розмаю!
Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..»
Царь продолжал читать:
– «…що, на росказания его царскаго величества, гетман послал полковников, черниговского Якоба Лизогуба, прилуцкого Дмитра Лазаренка Горленка, лубенского Леона Свечку, гадячского Бороховича и компанию, и сердюков[33], жебы были сполна тысячей двадцать пять. Которые в походе том от орды мели перепону, але добрый отпор дали орде, и притянули под Азов до его царскаго величества. Где войска стояли его царскаго величества под Азовом, достаючи города и маючи потребу з войсками турецкими на море, не допускаючи турков до Азова, которых на воде побили…»
– То была первая морская виктория твоя, государь, – сказал Меншиков, – и виктория весьма знатная.
– Будут, с Божьей помощью, и более знатные, да вот здесь!..
И царь указал на море, как бы грозя рукою.
А в душе Ягужинского звучала мелодия: «Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..»
«…опановали козаки вежу, которая усего города боронила, – читал Петр, – и из тоей вежи козаки разили турков в городе, же не могли себе боронити, которые и мусели просити о милосердии, и сдали город; тилько тое себе упросили турки у его царскаго величества, жебы оным вольно у свою землю пойти, на що его царское величество зезволил, отобравши город зо всем запасом, строением градским, и оных турков обложенцев казал забрати у будари на килькадесять суден и отвезти за море Азовское, у турецкую землю».
Петр остановился и взглянул на Меншикова.
– Полагаю, запись учинена с обстоятельствами верно, – сказал он.
– Верно, государь, – отвечал Меншиков.
– У черкас, я вижу, письменное дело зело хорошо налажено.
– Черкасы, государь, ученее нас.
– Подлинно… Да и свет учения и книгопечатное дело от них же, от черкас, идет к нам, на Москву.
А Павлуша Ягужинский, прислушиваясь к разговору царя с Меншиковым о черкасах, думал о своей «черкашенке» из Диканьки, и в душе его продолжала петь дивная мелодия:
Ой, гаю, мий гаю, зеленый розмаю!
Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..
Между тем пока царь на берегу «чужого моря» волновался великими государственными думами, под Нарвой его преображенцы и другие воинские люди, большею частью, кроме преображенцев и семеновцев, состоявшие из неопытных новобранцев, продолжали возводить укрепления своего лагеря, готовясь к скорой осаде.
Время стояло осеннее, ненастное. То хлестал дождь, то слепил глаза мокрый снег, и северное пасмурное небо не располагало к энергичной работе. Даже любимцы царя, преображенцы, чувствовали себя как бы покинутыми своим державным вождем.
– Не любы, что ли, мы стали батюшке-царю? Из царей разжаловал себя в капитаны бомбардерской роты… Простой капитан!
– Да и прозвище свое родовое переменил: стал Петром Михайловым.
– А видели, как он онамедни шанцы копал да сваи тесал? Топор у него ажно звенит, щепы во каки летят!
Кто-то затянул вдали:
На Михайловский денечек
Выпал беленький снежочек.
– И точно, братцы: завтра Михайлов день, и снежочек идет…
– Како снежочек! Просто кисель с неба немцы льют.
– Да и кисель-ту не беленький, а во какой, с грязью.
Разговор переходил на то, что не ладно-де… немца над войском поставили начальником. Всех удивляло, что командование войском поручено герцогу фон Круи.
– Ерцог!.. Да у нас на Руси ерцогов этих и в заводе не было.
– И точно, немец на немце у нас в войске…
– Один такой вон уже и тягу дал, в Нарву убег.
Это говорили о Гуммерте, которого обласкал царь, а он перебежал к Горну, коменданту Нарвы.
– Эй, братцы! Слышь ты? Велят веселей работать… чтобы с песеньем… пущай-де там, в Нарве-ту, слышали чтоб… это чтоб страху на них напустить.
– А коли нет, так и запоем.
И один преображенец, опираясь на заступ, визгливым фальцетом запел:
Задумал Теренька жаницца,
Тетка да Дарья браницца:
Куда тебя черти носили?
Мы б тебя дома жанили.
Или-или-или-или-или.
Мы б тебя дома жанили.
Дружный хохот наградил певца.
– Ну и тетка Дарья у нас!.. Жох баба!
– А ты что ж, Терентий? – спросили добродушного богатыря, который продолжал железной лопатой выворачивать огромные глыбы сырой земли с каменьем.
– Что Терентий? Он не дурак до девок: он во как отрезал тетке Дарьюшке.
И другой преображенец, подбоченясь и скорчив ужасную рожу, запел:
Построю я келью со дверью,
Стану я Богу молицца,
Чтоб меня девки любили —
Крашоные яйца носили.
Или-или-или-или-или,
Крашоные яйца носили.
– Что, братцы, слышно в Нарве? – спросил певец.
– Должно, слышно: вон и вороны тамотка раскаркались на Тереху.
В это время к работавшим у шанцев подъехали князь Иван Юрьевич Трубецкой[34] и заведывавший укреплением лагеря саксонский инженер Галларт.
– Бог в помощь, молодцы! – поздоровался Трубецкой с солдатами.
– Рады стараться, боярин! – гаркнули молодцы.
– Старайтесь, старайтесь. А завтра, ради Михайлова дня, я вас угощу большой чарой, – сказал князь.
– Покорнейше благодарим на милостивом слове!
«Большой чарке» солдаты особенно обрадовались, потому что ненастная, сырая погода требовала чего-нибудь согревательного, бодрящего организм.
А князь Трубецкой тут просто придрался к случаю. Его очень обрадовало письмо из Москвы[35], извещавшее его о женитьбе сына на Ксении Головкиной. От жены он знал, что Ксения – редкая девушка и по красоте, и по душевным качествам. Кроме того, ему лестно было породниться с Головкиным, которого царь заметно приближал к себе и отличал от других.
– А кто из вас так весело пел? – улыбнулся он.
Солдаты замялись было, но простоватый богатырь Теренька выступил вперед и сказал:
– Это они меня передразнивали, ваша милость.
И он указал на певцов.
– За что ж они тебя передразнивали? – засмеялся князь.
– Что я бытта хочу женитца.
– Что ж, дело доброе, добудем Нарву, тогда и женим тебя. Прощайте, молодцы, – сказал князь, удаляясь, и прибавил: – Песельникам по две чары, а жениху – три.
Солдаты были в восторге.
– Ну так, братцы, пой! Боярин похвалил, да и спорей работа пойдет.
– Ин и вправду, заводи, Гурин.
– Какую заводить-то?
– Ивушку, чтобы горла-те мы все опрастали.
И Гурин «завел» высоко-высоко:
Ивушка, ивушка, зеленая моя!
Солдатские «горла» подхватили, голоса все более и более крепли, и воодушевление особенно охватило всех, когда дело дошло до «бояр, ехавших из Новагорода».
Ехали бояре из Новагорода,
Срубили ивушку под самый корешок,
Сделали из ивушки два они весла —
Два весла-весельца, третью лодочку косну,
Взяли-подхватили красну девицу с собой…
– Ну, братцы, в Нарве, поди, всех воробьев распужали, – сказал, подходя, один семеновец.
– Да мы не даром поем: за пенье зелено вино жрем, – сказал Гурин.
– Ой ли! На каки таки денежки? Да тутай и кружала нету.
– Мы завтрея гуляем у самово боярина, князь Иван Юрьевича Трубецкова.
– Поддай, поддай жару, Гуря!
Гурин поддавал с высвистом:
Стали оне девицу спрашивати —
Спрашивати, разговаривати:
«Что же ты, девица, не весела сидишь…»
– Бояре, бояре едут! Как бы не тово, – убежал к своим семеновец.
Это ехали осматривать работы князь Яков Федорович Долгорукий[36], имеретинский царевич Александр и Автаном[37] Михайлович Головин.
Вдруг среди работавших послышались голоса:
– Государь едет, государь едет!
Петр возвращался с морского берега радостный, возбужденный.
– Государь в духе, море видел, – улыбнулся Яков Долгорукий.
– Ему бы хоть поглядеть на море, и то сыт по горло, – заметил Головин.
– Ну, не говори, Автаном Михалыч, – сказал царевич Александр своим несколько гортанным говором, – от погляденья на море государь пуще распаляется; он бы все моря, кажись, выпил.
Царь увидел своих вождей и направился к ним.
На Москве тем временем князь-кесарь продолжал свое застеночное дело.
Одним из наиболее крупных зверей, уловленных князь-кесарем, оказался упоминаемый в предыдущих главах друг Талицкого, тоже из ученых светил школы знаменитого протопопа Аввакума, иконник Ивашка Савин. У него при обыске найдены и подлинные сочинения Талицкого.
Привели Ивашку пред светлые очи князь-кесаря. Сухое лицо иконника, напоминавшее старинный закоптелый образ, и стоячие глаза выдавали упорство фанатика.
– С вором Гришкой Талицким в знаемости был ли? – спросил Ромодановский.
– Был, не отрекаюсь; вместе Богу работали, – отвечал иконник.
– И с оным Гришкою в единомыслии был же?
– Был и в единомыслии.
Ромодановский глянул на иконника такими глазами, которых в Преображенском приказе никто не выдерживал. Иконник Ивашка выдержал.
– И слышал от Гришки воровские его на великого государя с поношением хульные слова?
– Слышал, – не запирался допрашиваемый.
Ромодановского поразила смелость иконописного лица.
– И воровские его, Гришкины, тетрати чел?
– Чел.
– И усмотря в воровских его тетратех государю многие укорительные слова, государю и святейшему патриарху не известил?
– Точно, не известил.
Князь-кесарь начал терять терпение.
– И ты его, Гришку, поймав, ко мне не привел по «слову и делу».
– Не привел… И то я учинил для того, чтоб он, Григорий, от меня не заплакал, и в том я перед государем виноват.
Ромодановский порывисто встал.
– С ним, я вижу, всухомятку негоже разговаривать, – обратился он к сидевшему за одним с ним столом Никите Зотову.
– Что ж, можно и маслицем сухомятку сдобрить, – улыбнулся циник Зотов.
– Все записал? – спросил князь-кесарь приказного.
– Все до единой литеры, – отвечал приказный, кладя перо за ухо.
– В исповедальню! – кивнул Ромодановский приставам на свою жертву.
Иконника увели в застенок.
– Подвесить, – сказал князь-кесарь, входя в свой «рабочий кабинет».
Заплечные мастера тотчас подняли несчастного на дыбу. Тот молчал. Палачи подтянули еще свою жертву. Руки несчастного сразу были вывихнуты из суставов, и хилое тело его опустилось.
– Винишься в своих воровских помыслах? – спросил Ромодановский.
– Не винюсь. Оный Григорий дал мне те написанные столбцы о пришествии в мир антихриста и о летах от создания мира до скончания света для ведомства ради того, что «любы Божия всему веру емлет», и он, Григорий, в тех письмах писал все правду от книг Божественного Писания и не своим вымыслом, а от которых книг, и то в тех письмах написано именно.
Ромодановский презрительно пожал плечами.
– Вишь, богослов какой выискался! И про великого государя в тех книгах Божественного Писания сказано именно?
– Сказано, точно.
– Так и сказано, государь-де, царь Петр Алексеевич всея Русии?
– Нет, сказано не так, а сказано: восьмой царь и будет антихрист, а он и есть восьмой царь.
– Ну, придется, видно, «коптить» тебя.
– Ради мученического венца и «копчение» претерплю – Христос и не то терпел.
– Добро-ста, приравнивай себя ко Христу, – пробормотал князь-кесарь.
Далее в «розыскном деле» Преображенского приказа по делу Талицкого в «расспросных речах» записано:
«Он же, Ивашка-иконник, в расспросе и с третьей пытки говорил: кроме-де Гришки Талицкого и пономаря Артемошки Иванова иных единомышленников никого нет, и тех писем, которые у него взяты, никому он не показывал и на список за деньги и без денег никому он не давал и у иных ни у кого в доме таких писем не видывал».
Привели в застенок пономаря Артемошку. Снова в ход пошли кнут и дыба…
И приказный строчит в «расспросных речах»:
«Артемошка в расспросе и с пыток говорил:
– Про письма, которые взяты у Ивашки Савина, я ведал и в совете с Гришкою и с Ивашкою Савиным был, и разговоры у нас об антихристе бывали.
После третьей пытки пономарь Артемошка молвил:
– Он, Гришка, со мною, Артемошкою, и с Ивашком-икон-ником бывал у тамбовского архиепискупа (иногда он записан «епископом»), и Гришка ему, архиепискупу, книги писал, и как он, Гришка, ту книгу об антихристе к нему, архиепискупу, принес, а архиепискуп, приняв ту книгу, говорил: «Бог-де весть, правда ль то письмо».
Мало трех пыток! Повели к четвертой…
Записано:
«Артемошка с четвертой пытки говорил:
– В тех воровских письмах советников нас было трое: Гришка Талицкой, я, Артемошка и Ивашка-иконник, и те письма толковали мы вместе, а пуще у нас в том деле, в толковании, был Гришка Талицкой, и я, по тем его словам, в том ему верю…»
– Веришь! – даже вскрикнул Ромодановский. – Веришь, что великий государь, царь Петр Алексеевич всея Русии антихрист! Веришь!
– Верю: антихрист.
Ромодановский вышел из застенка в приказ, просмотрел допросы других привлеченных к делу и снова вернулся в застенок.
Пытаемый продолжал висеть на дыбе с вывихнутыми руками.
– Кто был твоим духовным отцом? – спросил князь-кесарь.
– Варламьевской церкви поп Лука, – был ответ.
– И он ведал про твое воровство?
– Ведал… на духу я ему про антихриста исповедовал.
– И что же он?
– Он сказал: времена-де и лета положил Бог своею властию и тебе-де и Гришке про те лета почему знать?
– А ты ему что ж на то?
– Времена и лета, говорю, исчислены в книгах.
– В каких?
– В Апокалипсисе, у Ефрема Сирина, и Талицкий все сие на свет вывел.
В дело об антихристе, кроме тамбовского архиепископа (или епископа) Игнатия, была замешана еще одна видная, по своему общественному положению, родовитая личность.
Это «боярин, князь Иван, княж Иванов сын, Хованской», как он записан в деле об антихристе.
Князь Иван Хованский, знаменитый «Тараруй», кровавым метеором пронесся над Москвою во время малолетства будущего творца новой России, стоя во главе стрелецких смут. Стрельцы намеревались даже возвести его на престол!
Голову этого Хованского, которая мечтала о царском венце, в последний раз Москва видела на плахе, откуда она скатилась на помост эшафота…
Теперь сын этого Хованского сидел в отдельном каземате Преображенского приказа, ожидая своей очереди.
Сидя в одиночном заключении, он невольно вспомнил страшные картины, которых он был зрителем.
Он видел, как подвезли отца к царскому дворцу села Воздвиженского. Несчастный претендент на царский венец был связан. В воротах показались сановники и уселись на скамьях… Шакловитый[38] читает обвинение. Обвиняемый что-то говорит… Но ему не дают оправдаться… Стрелец стремянного полка на полуслове отрубает ему голову… За головою отца падает под топором и голова брата…
Вспоминается узнику еще более страшная, потрясающая картина… По Москве двигается похоронная, невиданная процессия… На санях-розвальнях, в которых вывозят из Москвы снег и сор, стоит гроб, и гроб волокут свиньи, запряженные цугом в мочальную сбрую, с бубенчиками на шеях и в черных попонах с нашитыми на них белыми «адамовыми головами»… Около свиней идут конюхи, в «харях»… Свиньи визжат и мечутся, и конюхи их бьют…
Это везли в Преображенское вырытый из могилы гроб Милославского[39], друга его отца…
Впереди процессии и рядом с свиньями в черных попонах идут факельщики с зажженными просмоленными шестами, а вместо попов палачи с секирами на плечах… Тут и скороходы, наряженные чертями, рога у них и хвосты, и черти погоняют визжащих свиней, а другие пляшут вокруг гроба… Вместо погребального перезвона «на вынос» черти колотят в разбитые чугунные котлы… Ко гробу, во время остановок, вместо совершения литии[40], подходил сам Асмодей[41] с кошельком Иуды в руках, позвякивая «тридесятью сребрениками» и колотя по крышке гроба жезлом с главою змия, соблазнившего Еву в раю…
Процессия приближается к Преображенскому, где уже возвышается плаха… Несколько в стороне от эшафота высится на коне великан… Это о н с а м… Около него Меншиков, Голицын[42] Борис, Ромодановский, Лефорт[43], Шеин…[44]
Гроб подкатывают под навес эшафота, и палачи топорами отдирают крышку от гроба… Оттуда выглядывает ужасное лицо мертвеца… К гробу подходит Цыклер[45], за ним – седой как лунь Соковнин[46], тоже друзья его отца…
Дьяк что-то читает… Мало что слышно… Кругом сцепенелая от ужаса толпа…
– Вершить!.. – прорезывает воздух голос самого…
Палачи подходят к Цыклеру, но он тихо отталкивает их и сам всходит на эшафот.
– Православные! – кричит он. – Рассудите меня…
Но дробь барабана заглушает его слова…
– Вершить!.. – пересиливая грохот барабана, как удар кнута, потрясает воздух опять е г о голос…
Палачи бросили осужденного на плаху…
– Верши! – его страшный голос…
В воздухе сверкает топор, и голова Цыклера, страшно поводя глазами, скатывается прямо в гроб Милославского…
На эшафоте и Соковнин…
– Верши!
Опять топор… опять кровь…
Все это вспоминается теперь Хованскому в его одиночном заключении…
– Господи! Камо бегу от лица е г о, – стонет несчастный. – Аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука е г о сыщет мя.
Он поднялся с рогожки и подошел к тюремному окну, переплетенному железом. За окном сидел воробей и беззаботно чирикал.
– Это душа отца моего, посетившая узника в заточении, – шепчут его губы.
Под окном прошел часовой, и испуганная птичка улетела. Узник стал на колени и поднял молитвенно руки к окну, в которое глядел кусок тусклого ноябрьского неба:
– Боже мой! Боже мой! Вскую мя еси оставил![47]
Под окном прокричал петух.
– И се петел возгласи, – бессознательно шептали губы.
Взвизгнул ключ в ржавом замке, и тюремная дверь, визжа на петлях, растворилась. Это пришел пристав вести узника к допросу.
Едва он вошел в приказную комнату, как дьяк, по знаку князь-кесаря, развернул допросные столбцы и стал читать:
– «На тебя, боярин князь Иван, княж Иванов сын Хованский, Гришка Талицкий показал: на Троицком подворье, что в Кремле, говорил ты, боярин, Гришке: бороды-де бреют, как-де у меня бороду выбреют, что мне делать? И он-де, Гришка, тебе, князь Ивану, молвил: как-де ты знаешь, так и делай».
– Подлинно на тебя показал Гришка? – спросил уже Ромодановский. – Не отрицаешь сего?
– Подлинно… не отрицаю, – покорно отвечал князь.
– Чти дале, – кинул Ромодановский дьяку.
– Да после-де того, – читал дьяк, – он же, Гришка, был у тебя, князь Ивана, в дому, и ты-де, князь Иван, говорил ему, Гришке: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял: имали-де меня в Преображенское, и на генеральном дворе Микита Зотов ставил меня в митрополиты, и дали-де мне для отречения столбец, и по тому-де письму я отрицался, а во отречении спрашивали, вместо веруешь ли, пьешь ли? И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил и лучше б-де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить[48].
– Говорил ты таковые слова? – спросил князькесарь.
– Говорил, – не запирался и тут Хованский.
– И все это из-за бороды?
– Из-за бороды и из-за кощунства его, Микиты Зотова: «пьешь ли» вместо «веруешь ли».
– Да сей чин ставления сочинил сам великий государь, и за те слова твои ты учинился перед великим государем виноват.
– Те слова я Гришке говорил для того, что он меня словами своими обольстил, – растерянно оправдывался Хованский.
Ничто не помогло.
– Приходится и сего допросить «с подъему», – кивнул Ромодановский дьяку.
«С подъему», «с подвесу» – это значило: поднять на дыбу и подвесить.
Едва Ромодановский воротился из приказа к себе, как ему доложили, что его желает видеть «государев денщик».
– Проси, проси.
Князь-кесарь давно не имел вестей от царя и потому интересовался узнать о ходе дел на войне.
Денщик государев вошел.
Это был Орлов Иван[49], атлет и красавец. Что был он атлет и силач, это знала и испытала знаменитая царская дубинка, которая не раз прохаживалась по несокрушимой спине Орлова, как по деревянному брусу, не вредя ему. А красоту его хорошо ценили молоденькие «дворские девки», как тогда называли фрейлин. Не у одной из них глаза и сердце рвались за богатырем «Иванушкой», а нередко хорошенькие глазки и подушки по ночам обливали «горючими слезами» по «изменщике». А одну из них, прелестную Марьюшку Гамонтову или фрейлину Гамильтон, красота «дворского сердцееда» довела впоследствии до эшафота, когда гнусный поступок Орлова довел бедную девушку, любимицу самого царя, до того, что она, желая скрыть свой девичий стыд, вынуждена была прибегнуть к преступлению…
Громкая и страшная история о найденом тогда в Летнем саду, «на огороде», мертвом ребенке, завернутом в салфетку с царской меткой, которого подняли у фонтана, и о публичной казни на эшафоте, в присутствии царя, красавицы Гамильтон, отрубленную головку которой царь поцеловал перед всем народом, эта история слишком хорошо известна всем.
– Откелева Бог принес, Иванушка? – спросил Ромодановский.
– Из-под самой Нарвы.
– Из-под Ругодева? – поправил князь-кесарь.
– Точно так, из-под Ругодева, – поправился и Орлов.
Нарву в то время русские больше называли Ругодевом.
– В своем ли здравии обретается великий государь?
– Государь Божиею милостию здравствует.
– А дубинка ево стоеросовая гуляет?
– Неустанно.
– И по тебе гуляла небось?
– Гуляла онамедни.
– А за что?
– За государев же грех.
– Как?
– Да рубил он себе онамедни хижу, домишко: морозы-де наступают, так в палатке нетопленной зябко.
– Сам рубил?
– Сам, грелся. И стало ему от топора-то жарко. Он и сыми с себя кафтан, да и дал мне подержать. В те поры один свейский немец, перебежчик, принес ему выкраденный план Ругодева. Государь мельком взглянул на него и отдал мне. Положи, говорит, в карман моего камзола, ночью-де, говорит, рассмотрю план. Я и положил в карман… А ночью все и стряслось… Не приведи Бог что было!
– Ну? – Глаза у князя-кесаря разгорелись.
– Ночью я просыпаюсь от страшного гласа государева… Я вбегаю к нему… «Где план?» – изволит неистово кричать. «В кармане твоего камзола, государь», – говорю… «Нет, его там! – кричит. – Украли, продали – меня продали! Ты недоглядел!..» Да за дубинку и ну лущить, ну лущить!.. Хоша и у меня спина стоеросовая, как и ево палица-дубинка, одначе стало невтерпеж – сталь и то гнется…
Глаза у Ромодановского все больше разгорались восторгом.
– Ну? Ну?
– Да что ж! План-ат нашелся.
– Где? Как?
– У государя ж в камзоле… Карман сбоку по шву разошелся, план и завалился за подкладку.
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – радостно залился князь-кесарь.
– Да, смейся, князь… Я ж оказался виноват: зачем, говорит, ты не починил камзола? А как ево починишь? Ину пору кричит: не смей по карманам лазить!
Ромодановский раскатывался и за бока брался, точно Орлов принес ему величайшую неожиданную радость.
Нахохотавшись вдоволь, князь-кесарь перешел к делу.
– Зачем же государь прислал тебя ко мне? – спросил он, вдруг став серьезно-деловым царедворцем.
– И к тебе, государь-князь, и к другим милостивцам, – отвечал Орлов.
– А ко мне-ту с чем именно?
– По воровскому делу об антихристе.
– Сие дело у меня зело знатно налажено: все мыши в моей мышеловке… Ноне князя Хованского щунял, да еще малость придется, и тогда с тобой к государю выметку из дела пошлю.
– Буду ждать, – сказал Орлов. – Да надоть завернуть мне в Немецкую слободку.
– К зазнобушке государевой?
– К ей, к Аннушке Монцовой… Соскучился по ей государь.
– Али к войску хочеть взять?
– Нет… по вестям от нее заскучал.
– Не диво… Молодой еще человек, в силе…
– Да еще в какой! – вспомнил Орлов цареву дубинку.
– А! – засмеялся опять князь-кесарь. – Ты про свою спину?
– Не про чужую, батюшка-князь.
– То-то я говорю: человек в силе, в полном соку, а жены нету… Ни то он вдов, ни то холост… Жена не жена, а инокиня… Вот тут и живи всухомятку… А Аннушка – девка ласкательная… Ну а как дела под Ругодевом?
– Копаем укрепу себе, откудова б добывать город… А государь ходит заряжен нетерпением, море ему подай!
– Что так?
– Море видел… Сам с Данилычем да Павлушей Ягужинским изволил ездить к морю. Оттеда воротился, во – каки глаза! Распалило его море-то.
– Охоч до моря, точно, – согласился Ромодановский. – А сам не командует?
– Нету: войска сдал этому немцу, фон Круцу, а сам только глазами командует.
– А князь Трубецкой Иван Юрьевич что?
– Своею частью правит.
– А мы тут без него Аркашу его окрутили с Оксиньей Головкиной.
– Дошла ведомость о том и к нам.
– То-то дошла… А небось не дошло, что мы их окрутили по старине.
– Ну, за это государь не похвалит.
– Так приказала старая бабка, а она, что твой протопоп Аввакум, все: так угодно-де Владычице Небесной, Ее воля… Точно она у Богородицы сбитень пила.
Когда Орлов стал прощаться, чтобы ехать в Немецкую слободку к Анне Монс, Ромодановский спросил:
– А когда к государю отъезжаешь?
– Непомедлительно: денька через два, как с делом управлюсь, – отвечал Орлов.
– Добро… К тому времю я успею передопросить князя Ивана «Тараруевича» и выметку из дела государю изготовлю. Так я жду тебя, – сказал на прощанье князь-кесарь.
– Буду неупустительно, – сказал Орлов.
– Ах да! – спохватился князь-кесарь. – Я приготовил для государя такой анисовки, какой и премудрый Соломон не пивал.
– Это, чаю, государю любо будет: зело охоч до анисовки.
– Так заезжай.
– Заеду неупустительно.
Князь Ромодановский видел, что надо было торопиться с розыском по делу об антихристе. Дело бессмысленное! Но оно касалось имени государя. В темном народе и в невежественном духовенстве бродило глухое недовольство: народ удручали усиленные рекрутские наборы, купечество – особый налог на бороды, которые дозволялось носить только тем, которые, уплатив особую пошлину за позволение не брить «честной брады», получали из казны особый металлический знак или медаль, на которой вычеканена была борода с надписью: «Деньги за бороду взяты». Раскольники уходили в леса, в скиты и «сожигали» себя иногда целыми массами. Невежественное духовенство роптало на «новшества», видело посягательство на религию и на церковь.
И вдруг в народ хотят бросить страшное слово: государь – антихрист!.. Надо немедленно затушить страшную искру, пока еще тлевшую под землею, в казематах и в застенке Преображенского приказа… А если эту искру в виде пока невидимой головни уже перебросило в сухую солому, в хворост, легко воспламеняющийся – в народ?..
Надо, надо спешить! Затоптать искру!
На другой же день князь Ромодановский приступил к передопросам.
Надо было свести на очную ставку Талицкого, этого «злу заводчика» с князем Хованским.
– Это семя Милославского, стрелецкая отрыжка! – говорил государь, отъезжая с войском под Нарву.
Привели в приказ Талицкого.
– Говорил тебе князь Хованский Иван: Бог-де дал было мне мученический венец, да я-де потерял его? – спросил князь-кесарь.
– Говорил подлинно, – отвечал таким тоном Талицкий, точно ему было все равно.
Да это и правда: он уже видел вблизи свою смерть, так ему было все равно… Сорвалось! Не подняться ему и его делу! А как, казалось, широко и глубоко было оно задумано!.. Он чаял-видел себя спасителем народа… Народ, облагодетельствованный им, воскликнет: на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твоею… И вот впереди Аввакумов престол, костер да венец ангельский…
– И то Хованской говорил после первого взятья ево в Преображенское по выпуске из оного? – продолжал Ромодановский.
– По выпуске, у себя на дому.
– А касательно ставленья ево Микитою Зотовым в митрополиты?
– Князь Иван, будучи спрошен на ставленьи: «пьешь ли?» заместо «веришь ли», уразумел, что то творил Микита Зотов надругательство и кощунство над освященным собором… То Зотов изблевал хулу на святую православную церковь.
Князь Ромодановский сам очень хорошо понимал, что сочиненный самим царем устав «всепьянейшего и всешутейшего собора» и чин ставления в «шутейшие патриархи» и в такие же митрополиты не что иное, как насмешка над идеею патриаршества в России, которое Петр и похоронил со смертию последнего на Руси патриарха Адриана. Князь-кесарь отлично понимал, что, с точки зрения религии, это – кощунство и надругательство над церковною обрядностью, как смотрел на это и допрашиваемый и пытаемый им в застенке книгописец Талицкий; но Ромодановский также не мог не сознавать, что гениальный преобразователь России кощунствовал не для кощунства, не для забавы, а ради высших государственных интересов; князь Ромодановский видел, что царь прибегал к этим крутым и даже рискованным мерам для того, чтоб умалить влияние невежественного духовенства на темные массы. Что могло быть гибельнее для государства внушения народу каким-то «книгописцем», да не только народу, но и епископам и архиепископам, что в России глава государства, помазанник – сам антихрист!.. И вот тот, кого называют антихристом, отвечает своим клеветникам, сочинив знаменитые «пении» и «кануны», распевающиеся на этих соборах, хотя бы «Канун Бахусов и Венерин», такого содержания:
Бахусе, пьянейший главоболения,
Бахусе, мерзейший рукотрясения,
Бахусе, пьяным радование,
Бахусе, неистовым пляс велий,
Бахусе, блудницам ликование,
Бахусе, хребтом вихляние,
Бахусе, ногам подъятие,
Бахусе, ледвиям поругание,
Бахусе, верним тошнота,
Бахусе портов пропитие,
Бахусе пьянейший, моли Венеру о нас!
Князь Ромодановский продолжал допрашивать Талицкого.
– «И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше б де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить…» Эти ли слова говорил князь Иван?
– Подлинно сии слова, – апатично отвечал Талицкий.
По знаку князя-кесаря ввели Хованского для очной ставки.
– Вычти последние Гришкины расспросные речи, – сказал дьяку Ромодановский.
Тот «вычел».
– Твои это речи? – спросил князь-кесарь Хованского.
– Не мои… То поклеп Гришкин, – отвечал последний, – не мои то слова.
Напрасное упорство! И Талицкого и Хованского повели в застенок.
Подняли на дыбу последнего.
В застенке на очной ставке и с подъему князь Иван говорил:
«Теми словами Гришка поклепал на меня за то: говорил мне Гришка о дьяконе, который жил в селе Горах, чтобы его поставить в мою вотчину, в село Ильинское, в попы, и я ему в этом отказал… А что я сперва в расспросе против тех Гришкиных слов винился, и то сказал на себя напрасно, второпях».
Чуть живого сняли Хованского «с подъему».
Вместо него подвесили Талицкого.
– О том диаконе, чтобы ему быть в вотчине князя Ивана в селе Ильинском, в попах, я говорил, и князь Иван его не принял.
После обморока, вспрыснутый водою, Талицкий продолжал:
– А вышесказанными словами я на князя Ивана за того диакона не клепал, а говорил на него то, что от него слышал…
Когда на другой день, утром, вошли в каземат князя Хованского, то нашли его уже мертвым.
Наступило 17 ноября 1700 года. В русском лагере под Нарвой заметно особенное движение. Между солдатами из уст в уста передается тревожное известие.
– Сам Карла прет к Ругодеву на выручку.
– Видимо-невидимо их валит, наши сказывали.
– Стена стеной, слышь.
– Не диво, братцы, что наш набольший, Шереметев Борис, лататы задал.
Действительно, в этот день боярин Борис Петрович Шереметев, посланный с частью войска к Везенбергу, поспешно воротился под Нарву и известил, что сам король спешит с войском на выручку своего города, защищаемого небольшим гарнизоном под начальством коменданта Горна.
Тогда русские тотчас приступили к усиленной канонаде Нарвы.
Но что могла сделать даже усиленная канонада из плохих орудий? Ведь бомбардирование длилось уже почти целый месяц – с 20 октября, а осада не подвинулась ни на шаг. Наши пушки напрасно тратили заряды. Пожар хотя и вспыхивал в городе, но его тушили, а стены стояли нетронутыми.
В ту же ночь царь покинул войско. Для чего? Чтобы не мешать распоряжениям опытного вождя фон Круи? Или спешить за сбором нового войска?
Но как бы то ни было, уход Петра из-под Нарвы удручающе подействовал на русское войско, и без того не доверявшее военачальникам-немцам. Говорили даже, втихомолку, будто бы государь бежал.
– Сказывают, убег государь-ат.
– Ври больше! Не такой он, батюшка, чтоб бегал от деток своих.
– И впрямь не такой: вон под Азовом-ту словно стяг воинский маячил перед нами, за версту его видно было.
– Точно: когда эти хохлатые черти, черкасы, добывали вежу, дак батюшка-царь с ими на вежу кинулся было, да только сами черкасы не пустили его.
– Знамо, оберегаючи его царское пресветлое величество.
– А то «убег»! Ишь, како слово ляпнул!
– А что… Сказывали другие-прочие…
– Слякоть болтает, новобранцы, а ты и слухачи развесил.
Однако сомнение закрадывалось в душу каждого, и воодушевление падало в рядах русских. И лица офицеров, казалось, выдавали общую тревогу.
И неудивительно: войско поневоле чувствовало себя как бы покинутым. Присутствие царя являлось большою силою для армии.
Так прошел весь день 18 ноября. Нарва не сдавалась, хотя пожары в ней от русских брандкугелей не прекращались.
19 ноября шведы сделали стремительное нападение на русский лагерь, который ослаблен был тем, что его растянули на семь верст.
Юному шведскому королю военный гений подсказал воспользоваться союзом природы, союзом стихийных сил. Шел сильный, косой от ветра, снег. Карл так расположил ряды своего, ничтожного сравнительно с русским войска, не достигавшего 2 тысячи, тогда как у нас было 35 тысяч[50], расположил так, что снег гнал его солдат в тыл, а русским буквально залеплял глаза.
Отчаянный потомок Гаральда[51], этот последний «варяг», ураганом, вместе с снежною вьюгой, ворвался в русский укрепленный лагерь.
Русские с ужасом видели, что какой-то великан, весь облепленный снегом, сорвал с лафета одно полевое орудие, сделав этим бревном-пушкой целую улицу из мертвых тел, точно так, как делал когда-то сказочный Васька Буслаев.
Это был поразительный силач Гинтерсфельд, любимец Карла. Чтобы судить о его силе, напомним два случая из его жизни. Однажды в Стокгольме, въезжая вместе с другими всадниками в каменные сводные ворота замка, Гинтерсфельд схватился рукою за железное кольцо, вбитое в свод, и, сжав ногами бока своего коня, приподнял его вместе с собою, словно бы это была игрушечная деревянная лошадка.
В другой раз, накануне уже битвы под Нарвой, он, будучи часовым у палатки короля, ночью несколько отошел от своего поста поболтать с приятелем, а ружье прислонил к палатке, что ли. Вдруг он, к ужасу своему заметил, что король лично проверяет бдительность часовых и очутился около палатки. От неожиданности и с испугу Гинтерсфельд так растерялся, что забыл даже, где поставил свое ружье, и, моментально схватив с лафета пушку, отдал ею честь королю! Пушкой на караул!
При виде такого чудовища, швыряющего осадными орудиями, как поленьями, русские пришли в ужас.
– Батюшки! Пушками лукается!
– Нечистая сила!
– С нами крест!.. Свят, свят!
Ряды наших дрогнули. К несчастью, тут находился и боярин Шереметев. Услыхав о нечистой силе[52], он, полный суеверия сын своего века, первым обратился в бегство, крестясь и творя молитвы. За ним ринулись ближайшие части войск.
Произошло смятение по всей линии, и паника охватила весь лагерь.
– Спасайтесь, православные! – крикнул кто-то.
Все бросились к мосту, перекинутому через Нарову. Лагерь, орудия, военные запасы, провиант, палатки, обоз – все брошено. На мосту ужасающая давка. Кто падал, того свои давили ногами. Офицеры смешались с солдатами, конные с пешими.
И вдруг рухнул мост. Безумные, нечеловеческие крики потрясли воздух.
Живые и мертвые запрудили Нарову, так что вода вышла из берегов, поглощая и унося живых и мертвых к морю – к тому морю, которое еще так недавно возбуждало великие, гордые думы в царственной голове того, которого постигло теперь первое великое несчастие…
Упавшие в воду, спасая себя, топили и душили других в последних предсмертных объятиях. Ржание лошадей, тоже тонувших с всадниками или топивших их в борьбе с волнами Наровы, дополняло всеобщий ужас.
А шведы были беспощадны. Одних убивали, других сталкивали с обрывистого берега в бушующие волны, третьих захватывали в плен и, лишая оружия, гнали назад, как стада баранов.
Трубецкой, князь Иван Юрьевич, отец княжича Аркадия и тесть Ксении, князь Яков Долгорукий, Автаном Михайлович Головин и имеретинский царевич Александр отдались неприятелю, выговорив себе свободный выход на Русь.
А снежный ураган продолжал свирепствовать. Казалось, что настал конец света и небесные силы отвернулись от побежденных.
В этом хаосе преображенский богатырь Лабарь, тот самый силач Теренька, над простотой которого потешались товарищи, что будто бы – «задумал Теренька жаницца» – этот Теренька, колотивший кулаками направо и налево, словно гирями, вдруг нечаянно наскочил на великана Гинтерсфельда, стоявшего на своем коне недалеко от самого короля, у ног которого русские военачальники складывали свое оружие. Лобарь узнал шведского богатыря…
– А, чертов сын! – закричал он. – Ты пушками лукаться! Вот же тебе, н-на!
И он, нагнув свою несокрушимую, точно из чугуна вылитую голову, ринулся вперед подобно стенобитному тарану.
…Карл пришел в величайшее недоумение. Его богатыря, его непобедимого Гинтерсфельда вместе с конем какое-то рассвирепевшее чудовище опрокинуло словно ударом молнии!
Шведский богатырь, сброшенный падением лошади с седла, с обнаженным палашом кинулся на своего противника. За ним и другие шведы устремились с саблями наголо на безоружного русского вепря.
– Уаае! Уаае! Ни шагу! – крикнул король.
Русские вожди, слагавшие оружие перед Карлом, узнали своего вепря. Он стоял, тяжело дыша, готовый снова ринуться на всех: все равно пропадать!
Но шведский король приказал пощадить «чудовище русской земли» – из любопытства.
Несчастный для России кровавый день 19 ноября 1700 года, наконец, кончился с закатом на прояснившемся западе багрового солнца.
А трупы русских бурная Нарова продолжала нести в «чужое море»…
Поражение русских под Нарвой совершилось главным образом по вине их военачальников.
Первым обратился в постыдное бегство боярин Шереметев.
Главнокомандующий и его свита, то есть герцог фон Круи и его штаб с прочими иноземцами, сами побежали в объятия шведов и сдались. Около восьмидесяти офицеров русской службы взяты военнопленными и отправлены за море, в Швецию.
Одни преображенцы и семеновцы с генералом Адамом Вейде[53] держались стойко, но и их поколебала паника остального войска, и они, наполовину перебитые, положили оружие. До шести тысяч русских погибло на пути к Новгороду из числа тех, которым удалось перебраться через Нарову: они погибли от голоду и холоду.
Где же в эти несчастные для России дни находился ее вождь, ее державный начальник?
Петр покинул осаждаемую его войском Нарву в ночь на 18 ноября и вместе с неразлучными денщиками своими, Орловым и Ягужинским, поспешил в Новгород для подготовления возможно широких и верных средств к успешному продолжению неизбежной борьбы с сильным врагом.
Нужно было поторопить усиленным набором ратников, укрепить пограничные, важные в стратегическом отношении пункты, как Новгород и Псков, а главное, создать артиллерию, которая стояла бы на высоте своего назначения. Под Азовом и теперь под Нарвой Петр лично убедился, как жалки были в деле орудия его войска. Русские пушки могли пробивать бреши только в деревянных частоколах, а перед каменными стенами они были бессильны: от стен Нарвы русские ядра отскакивали как горох… Позор! Это царь видел и негодовал – негодованием сгоняя краску стыда со своих щек… Позор!
Из Новгорода царь немедленно разослал указы собирать к весне новое войско со всех концов России и к весне приготовить его к военным действиям.
– За медлительность и нерадение – виселица! – велел он объявить гонцам, посылаемым с указами.
В Новгород же он вызвал думного дьяка Виниуса[54], энергия и расторопность которого были ему известны.
– Высылай непомедлительно на работу поголовно все население новгородской и псковской земель: солдат, крестьян, попов, причетников, баб! – сказал он Виниусу. – Ныне земле русской, ее городам и храмам Божиим грозит нашествие иноплеменников, то я повелеваю духовенству закрыть на время церкви, прекратить служение в оных и отдать все свое время и рачение укреплению Новгорода и Пскова… Понял?
– Понимаю, государь, – отвечал Виниус.
– Землекопов, каменщиков пригнать со всей земли, слышишь?
– Слушаю, государь.
– А ты сам неукоснительно приступи к литью медных пушек нового образца… Чертежи я тебе дам.
– Медные, государь! А где взять меди?
– У меня меди с серебром хватит на триста пушек.
– А где эта медь, осмелюсь спросить, государь?
– В церквах, в монастырях, по колокольням!
– Как, государь, колокола?..
– Да, колокола! Оставь им по малому колокольцу, и того довольно, а все остальные, большие и малые, на пушки!.. Всевышний не нуждается в их трезвоне: Он Божественным слухом своим слышит вздох души, биение сердца, рост травы!.. На что Ему колокола!.. В них ты найдешь преотменную медь, о какой и не помышляет мой заносчивый брат Карл, медь с примесью знатной доли серебра, и пусть сия медь кричит и глаголет во славу Всевышнего Бога и для благоденствия России!
– Слушаю, великий государь!
– Монахов и черниц, сих дармоедов, попов, дьяконов и причетников заставить молиться святою молитвою – работою во славу Святой Руси, а не поклонами, в коих Вседержитель не нуждается… Ты читал когда-либо пророка Исайю? – вдруг оборвал он себя, остановившись перед изумленным Виниусом.
– Читал, государь… – недоумевал последний.
– Читал? Так помнишь, что говорит Вседержитель всем попам и архиереям устами пророка?
– Не памятую, государь… Библия так пространна…
– А я помню. «Что ми множество жертв ваших? – говорит Вседержитель попам и архиереям. – Исполнен есмь всесожжений овних и тука агнцев и крови юнцов, и козлов не хощу… кадило мерзости ми есть»…[55] Слышишь?
– Слышу, государь.
– «Кадило мерзости ми есть» – глаголет Адонай Господь; а попы только и знают, что кадят…
– Точно… только кадят, государь.
– А Бог говорит дальше попам: «Новомесячий ваших и суббот, и дне великого не потерплю, поста и праздности, и новомесячий ваших, и праздников ваших ненавидит душа Моя»…[56] Вот что Он говорит.
Виниусу, изумленному, даже испуганному, казалось, что сам пророк гремит над ним.
– Так лопаты, заступы, кирки, топоры им в руки, а не кадила!.. И посты и праздники ненавидит душа Его, ненавидит!.. А кадила их – мерзость для Него!
Вдруг он оглянулся, услышав, что кто-то сморкается в углу. Там стояли Орлов и Ягужинский, и последний торопливо утирал слезы.
– Ты о чем это? – спросил царь.
Павлуша потупился и конфузливо молчал.
– О чем, спрашиваю, или кто тебя обидел?
– Государь… я… я, – лепетал Павлуша, – я… от изумления…
– Какого изумления?
– От зависти, государь! – выпалил Орлов и засмеялся. – Если б, говорит, я все так знал и помнил…
– Это похвальная зависть, – серьезно сказал государь. – И я от зависти чуть не плакал, взирая на все то, что я видел у иноземцев и чего у нас нет.
– Да он, государь, всему завидует… – продолжал улыбаться Орлов.
– А ты, чаю, завидуешь токмо красивым дворским девкам, бабник.
И государь снова обратился к Виниусу.
– Будучи под Ругодевом, я оттедова к морю ездил, – сказал он, и глаза его вновь загорелись вдохновенным огнем. – Сколько там простору и утехи для глаз! Вот коли ты мне к разливу реки изготовишь пушек добрых ста три, то мы с Божьей помощью и до моря променад учиним.
– Пошли-то, Господи, – поклонился Виниус.
– Так долой с колоколен колокола, и переливай в пушки! А я рала все перекую в оружие, дабы возвысить Россию… А после и рала вновь заведем, и пахать станем.
– Аминь! – взволнованно проговорил Виниус.
Время шло, а вестей из-под Нарвы к царю все еще не было. Ни один гонец не пригнал в Новгород.
Прошло и 18, и 19 ноября, а вестей нет. Уже на исходе и день 20-го, а все никого нет от войска.
Чего ждут эти увальни, Головин, Трубецкой, Борька Шереметев? Да и немчура этот, «фон Крой», должен знать воинские порядки. Как третий день не доносить царю, что у них тама творится?
– Иван! Снаряжайся и в ночь гони под Нарву.
– Слушаю, государь… Живой рукой привезу вести… Ничего особого не изволишь приказать, государь?
– Нет… Надоть допрежь того узнать, что там…
Через несколько минут Орлов уже мчался ямским трактом к выходу Наровы из Чудского озера.
Петр тревожно провел остаток дня 20 ноября и ночь на 21-е.
Рано же утром он вместе с Виниусом и Ягужинским отправился на работы по укреплению города.
На дороге им встретился странного вида старик, почти в лохмотьях, но в собольей шапке. Он стоял посередине улицы и, притоптывая ногами, пел старческим баском, задрав голову кверху:
А бу-бу-бу-бу-бу.
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу,
Труба точеная,
Позолоченная.
– Скорей, скорей летите, а то немецкие вороны да собаки все поедят и кровушку всю вылакают, – выкрикивал он, махая руками.
Этот старик обращался к летевшим по небу стаям птиц. То были целые тучи воронья.
Это заметил и царь с своими двумя спутниками.
– Куда это летит столько птицы? – дивился государь. – И все на северо-запад.
– Лети, лети, Божья птичка! – продолжал странный старик. – Боженька припас тебе там много, много ествы, человечинки.
– Я догадываюсь, государь, что сие означает, – с тревогой сказал Виниус, – птица сия чуткая… Она учуяла там корм себе… Битва была кровавая, птица проведала о том Божьим промыслом…
Слова Виниуса встревожили царя.
– Ты прав, – задумчиво проговорил он, – птица чует… Бой был, в том нет сумления… А был бой, и трупы есть… Но чьих больше?
– Будем надеяться, – нерешительно сказал Виниус, – Божиею милостью и твоим государевым счастьем…
– Но почему вестей доселе нет? Ни единого гонца!
Уже издали доносился голос странного старика:
А бу-бу-бу-бу-бу,
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу…
– Киш-киш, вороны! Киш-киш, черные!
Около стен ближнего монастыря копошились, словно муравьи, какие-то черные люди. То были монахи и монастырские служки. Они укрепляли обветшалые стены. За работами наблюдал сам престарелый игумен.
Старый инок нет-нет да и поглядывал на небо, качая головой в клобуке.
Увидев царя, он издали осенил его крестным знамением.
– Дело государское блюдешь, отче? – спросил царь, подходя.
– Блюду, с Божьей помощью, великий государь, – отвечал старец и взглянул на небо.
Птица продолжала лететь на северо-запад, перекликаясь гортанным карканьем.
– Удивляет тебя птица? – спросил Петр.
– Смущает, государь… Враны сии смущают… К кровопролитью сие знамение.
– Сколько у тебя колоколов в монастыре? – спросил Петр.
– Колоколов, государь, нечего Бога гневить, достаточно.
– Так я велю перелить их в пушки, – сказал царь.
Старый инок, казалось, не понял государя. Виниус не успел еще сообщить ему волю царя относительно церковных колоколов.
– Все колокола велю перелить в пушки, – повторил государь, – понеже приспе час, когда пушки стали для святых церквей надобнее колоколов.
Игумен онемел от изумления и страха…
«Последние времена пришли, – зароилось в его старой голове, – храмы Божьи лишать благовествования… глагола небесного…»
– Так ты, отче, распорядись приготовить все потребное для спуска колоколов на землю, – сказал Петр, проходя дальше, – слышишь?
– Воля царева, – уныло проговорил старик.
Он долго потом с ужасом смотрел на удалявшуюся исполинскую фигуру государя, опиравшегося на свою дубинку.
– Времена и лета положил Бог своею властию, – покорно пробормотал старец, подняв молитвенно глаза к небу.
Он никак не мог опомниться от слов царя.
– Святые колокола на пушки!.. Остается ризы с чудотворных икон ободрать… О Господи!
Старик подозвал к себе отца эконома.
– Ты слышал, что повелел царь? – шепотом спросил он.
– Ни, отче, за стуком не слыхал.
– Велит спущать с колоколен все колокола.
– На какую потребу, отче?
– Велю-де, сказывал, все колокола перелить на пушки.
Отец эконом не верил тому, что слышал.
– Сего не может быть! Обнажить храмы Божии от колоколов!.. Да это святотатство!
– Подлинно, страшное святотатство, какого не было на Руси, как и Русь почалась.
– Как же быть, владыко?
– Уж и не придумаю… Царь он над всею землей, и выше его один токмо Бог… К небу возопиет обида сия храмам Божиим… Тебе ведом, я чаю, его нрав жестокий: суздальского Покровского монастыря архимандрита и священников били кнутом в Преображенском приказе за то, что убоялись незаконного деяния – постричь насильно царицу Евдокию[57], жену его, голубицу невинную.
– Ох, слышал, слышал, владыко.
В это время из-за монастырской ограды послышался жалобный крик.
– Никак это голос отца казначея? – прислушивался старый игумен.
– Ево! Ево!..
– Царь бьет… Верно, согрубил ему отец казначей, строптивый инок.
– Бьет… бьет… Ох, Господи! И кричит: «Лентяи все, дармоеды! Я вас!»
– О Господи!..
Царь показывал Виниусу чертежи и описания новых пушек, когда на дворе послышалось какое-то движение.
– Гонец пригнал, – донеслось со двора.
Царь вскочил. В дверях стоял Орлов, страшный, исхудалый, весь в грязи, с искаженным лицом и трясущеюся челюстью.
Увидев царя, он крыжом упал[58] к его ногам.
– Вели, государь, казнить гонца своего за недобрые вести! О! О! – стонал он.
Лицо Петра было страшно, оно все судорожно дергалось.
– Встань, Иван, – тихо, глухо сказал он.
– О Господи! Не родиться бы мне на свет Божий! – стонал Орлов.
– Встань! Говори все, – приказал царь. – Я не баба, не сомлею.
Орлов приподнялся. Виниус также дрожал. Ягужинский забился в угол и плакал.
– Сказывай! Я на все готов… я жив еще! А там посмотрим.
– Великая беда постигла твое войско, государь, под Нарвой, – начал Орлов, стараясь не сбиваться. – Уже в пути я повстречал боярина Бориса Петровича Шереметева… С им была махонькая горстка ратных людей, да и те с голоду и холоду мало не помирали наглою смертию.
– Для чего ж он гонца не прислал ко мне?
– Некого было, государь… Которые были с им конники, и те все в пути обезлошадели, все от бескормицы пали кони под ними.
– А фон Круи?..
– «Фон Крой», государь, и все его иноземцы, как только увидали беду, все до единого убегли к королю…
– Га! – вырвалось у великана – и больше ни слова.
– Вейде Адам, государь, с преображенцами да семеновцами еще держались, крепко бились, пяди земли не уступали…
– Молодцы! – лицо Петра просветлело. – Ну?..
– Да и те, государь, почти все полегли костьми за тебя, государь.
Петр перекрестился, грудь его вздымалась.
– А Трубецкой Иван, Долгорукой Яков, Головин Автаном?
– Все в полон попали, государь… Взят в полон и царевич имеретинский… Мост на Нарове, государь, подломился, и убечь не могли, а которые, може, тысячами, в реке потонувши…
– Кто ж из полковников остался?
– Никого, государь, все офицеры взяты.
– А артиллерия?
– Вся, государь, досталась врагу.
Петр глянул на Виниуса. Того била лихорадка.
– Не дрожи, старик! – сказал ему царь. – У нас будет артиллерия, да не такая… А как же Шереметев уцелел?
– Он, государь, со своими полками отступил…
– Бежал Борька!
– Отступил, государь… помилуй… Отступил, чтоб спасти остатки… Опосля уж мост на Нарове подломился.
– А много у Бориса уцелело?
– Горсть одна, государь… В пути погибло тысяч до шести… Я видел, государь, по всей дороге встречаются мертвые кучами… с голоду и холоду… Птица и зверь ими кормятся… О Господи! Таково страшно!
И Орлов, этот богатырь, заплакал.
– Вон куда птица летела, – глянул Петр на Виниуса. – Все? – спросил он Орлова уже спокойным голосом.
– Все, государь.
– Так поди подкрепись и отдохни.
Орлов пошел было к двери…
– Постой, Ваня, погоди малость, – остановил его Петр, – не слышно ли было тебе чего про короля? Собирается он на нас – или идет уже?
– Нету, государь… Которые наши из преображенцев убегли из полону на походе, те сказывали, что король, покинув Ругодев, поворотил с войском назад и, слышно, пошел против короля Августа.
Государь облегченно вздохнул:
– Так мы еще успеем приготовиться. – И он погрозил пальцем невидимому врагу. – Спасибо, Ваня, на твоих вестях… А теперь ступай отдохни.
Орлов ушел шатаясь.
Весть о нарвском погроме быстро облетела весь Новгород. О погроме узнали от ямщиков, ездивших с Орловым.
Хотя весть эта и поразила новгородцев, но они считали поражение под Нарвой явлением неизбежным, естественным. По мнению новгородцев, в особенности же новгородского духовенства и монашеского сословия, это была кара Божья, грозное предостережение свыше царю за его безбожные действия, за лишение храмов их священного достояния – колоколов, за прекращение богослужения в храмах и за обращение людей «ангельского чина», то есть монахов и монахинь, в чернорабочих, в поденщиков и поденщиц… Не то еще ожидает Россию за колокола!
По городу разнеслась весть страшная, неслыханная! О том, что «Богородица плачет»… Рассказывали, что отец казначей, которого царь накануне поучил своею дубинкой, сам видел, молясь вечером у Святой Софии, – «своими глазыньками видел», передавали бабы, как с иконы Богородицы «в три ручья текли слезы».
– Так, мать моя, и льются, так и льются!
– А я, сестрички, ноне ночью, наведаючись до стельной коровушки, видела, как в трубу того дома, где остановился царь, огненный змий влетел… Вижу это я, летит он по небу, хвост так и пышет! У меня инда поджилки затряслись, и бежать не смогу…
– А ты б перекстилась, голубка.
– Кстилась, ягодка… А он, змий-ат, как глянет на меня, так еле-еле в коровник вползла… А он как зашумит, зашумит! Я – глядь, а он в трубу, инда искры полетели.
– То-то ноне у нас всю ноченьку собака выла, – воет, воет!
– Ох, последни, последни денечки подошли, милые мои, о-о-хо-хо!.. Прощай, белый свет!
Но нарвскому поражению положительно радовались попы и черная братия.
– Сказано бо в Апокалипсисе, – ораторствовал отец казначей, почесывая все еще болевшую от царевой дубинки спину: «И видех, и се конь бледь, и седящий на нем, имя ему смерть, и ад идяше в следе его, и дана бысть ему область на четвертой части земли убити оружием и гладом, и смертию, и зверьми земными»…
– И птицами небесными, – добавил отец-эконом, – вон и ноне все еще летят туда птицы, – указал он на небо.
В это время за монастырской оградой послышалось:
А бу-бу-бу-бу-бу,
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу…
– Вон и Панфилушка, человек Божий, про воронье поет, – пояснил отец эконом.
– А все-таки, отцы и братия, надоть сымать колокола, – сказал отец архимандрит.
Но едва услыхали об этом бабы, плач раздался по всему городу.
Мрачный сидит у себя князь-кесарь. Перед ним доверенный дьяк из приказа.
– Вон пишет из Новгорода сам, – вертит в руке князь-кесарь бумажку.
– Сам государь-батюшка? – любопытствует дьяк.
– Он!
– Ну-кося, батюшка-князь?..
– Пишет мне: «Пьяная рожа! Зверь! Долго ль тебе людей жечь? Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким…»
– Это то есть хмельным заниматься?
– Да, пьянствовать… «Перестань, пишет, знаться с Ивашкою Хмельницким: быть от него роже драной…»
– Ахти-ахти, горе какое! – испуганно говорит дьяк. – Как же это?
– Да как! Я вот и отписываю ему: «Неколи мне с Ивашкою знаться, всегда в кровях омываемся…»
– Подлинно «в кровях омываемся», – покачал головою дьяк.
– «Ваше-то дело, – продолжал читать князь-кесарь, – на досуге стало держать знакомство с Ивашкою, а нам недосуг…»
– Так, так… По всяк день «в кровях омываемся», – продолжал качать головою дьяк. – Вот хуть бы сие дело, с Гришкою Талицким, во скольких кровях омывались мы!
– Побродим и еще в кровях… На сие дело и намекает он… А скольких еще придется нам парить в «бане немшенной и нетопленной» (так называли застенок).
– Многонько, батюшка князь.
– Так на завтрее мы с Божьей помощью и займемся, Онисимыч.
– Добро-ста, батюшка князь, – поклонился Онисимыч, мысленно повторяя: «Подлинно в кровях омываемся».
Итак, с утра «с Божьей помощью» и занялись.
В приказ позваны были сергиевский поп Амбросим да церкви Дмитрия Солунского дьякон Никита и объявили в един голос:
– Когда мы по указу блаженные памяти святейшего патриарха Андрияна обыскивали в своем сороку[59] вора Гришку Талицкого и пришли в дом попа Андрея, церкви Входа в Иерусалим, что в Китае у Тройцы, на рву, и попадья его Степанида нам говорила: не того ль де Гришки ищут, который к мужу моему хаживал и говорил у нас в дому: как-де я скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение, и казала тетрати руки его, Гришкиной.
Это та самая попадья Степанида, что первая открыла, по знакомству, Павлуше Ягужинскому о заговоре Талицкого и его преступных сочинениях.
Поставили и попадью пред очи князь-кесаря и Онисимыча.
– Тот Гришка, – смело затараторила попадья, ободренная в свое время Ягужинским, что царь-де не даст ее в обиду за донос, – тот Гришка в дом к моему мужу захаживал и, будучи у нас в доме, при муже и при мне великого государя антихристом называл, и какой-де он царь? Мучит сам. И про сына его, государева, про царевича говорил: не от доброго-де корения и отрасль недобрая, и как-де я с Москвы скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение.
Кончила попадья и платочком утерлась.
– Все? – спросил Ромодановский.
– Все… Я про то и денщику цареву Павлу сказывала и тетрати ему дала Гришкины… А денщик Павел мне знаем во с каких лет (попадья показала рукой не выше стола): коли просвирней была, просфорами ево, махонького, кармливала.
– Что же мне первому не сказала обо всем? – спросил князь-кесарь.
– Боялась тебя, батюшка-князь.
Попадью отпустили и ввели ее мужа.
Этот стал было запираться, но пытка вынудила признание.
– От того Гришки, слышав те слова про великого государя, – чуть слышно проговорил истязаемый, – не известил простотою своею, боясь про такие слова и говорить, да и страха ради, авось Гришка в тех словах запрется.
После попа Андрея, уведенного из застенка полуживым, ввели в «баню» запиравшегося кадашевца Феоктистку Константинова.
– У Гришки Талицкого, – показывал этот, вися на дыбе, – я книгу «Хрисмологию» купил на продажу… дал три рубля… И Гришка в разговоре говорил, чтоб я продал имение свое и пошел в монастырь для того, что пришла кончина света и антихрист настал… и антихристом называл великого государя… и просил у меня себе денег на пропитание… Пришло-де время последнее, а вы-де живете, что свиньи… А что я в тех словах на Гришку простотою не известил, в том пред великим государем виноват… А про воровство Гришкино и про воровские письма я не ведал.
Сегодня, после гневного царского письма (князь-кесарь никак не мог забыть «пьяной рожи» и «рожи драной»), застенок действовал особенно энергично. Долго не допрашивали, а сейчас сдавали на руки «заплечным мастерам» и на дыбу.
После кадашевца тотчас подвесили, и подвешивали три раза, племянника Талицкого, Мишку, который помогал ему писать книги.
Третье подвешивание дало такие результаты:
– Когда скрылся дядя, – говорил Мишка, – я на другой день, пришед к тетке, взял из черной избы тетрати обманом, чтоб про те тетрати известить в Преображенском приказе, только того числа известить не успел.
Затем введен был в застенок садовник Федотка Миляков.
После неоднократного подвешивания и встряски на дыбе пытаемый говорил:
– Однова пришел ко мне Гришка Талицкой с портным мастером, Сенькою зовут, а чей сын и как слывет, не помню, и поили меня вином, и в разговоре Гришка говорил мне: хочу-де я писать книгу о последнем веце и отдать в Киев напечатать, и пустить в мир, пусть бы люди пользовались, да скудость моя, нечем питаться. И я Гришке говорил: как он такую книгу напишет, чтоб дал мне, и я-де ему за труды дам денег и в пьянстве дал десять рублев. И после того я Гришке говорил, чтоб мне дал ту книгу или деньги, и Гришка мне в книге отказал: нельзя-де мне тебе той книги дать, человек ты непостоянный и пьяница. А про то, что в той книге на государя написаны у Гришки хулы с поношением, не сказывал.
И этого чуть живого вынесли из застенка, окровавленного ударами кнута.
Истинно сегодня князь-кесарь и Онисимыч «в кровях омывались»…
В застенок введен был оговоренный Талицким человек Стрешнева Андрюшка Семенов и с подвеса показал:
– Тот Гришка в доме у себя дал мне тетратку в четверть, писана полууставом, о исчислении лет, и я прочел ту тетратку, отдал Гришке назад и сказал: я-де этого познать не могу. И Гришка мне говорил: ныне-де пришли последние времена, настанет-де антихрист, а будет-де антихрист великий государь… И от него я пошел домой, а про Гришкины слова не известил потому, что был болен.
Увели и этого.
Пот градом лил с дьяка от усердного записывания показаний пытаемых.
– Много ль еще осталось допросить? – спросил Ромодановский, видя, что его неутомимый Онисимыч совершенно изнемог.
Дьяк просмотрел столбцы.
– С Пресни церкви Иоанна Богослова распоп Гришка Иванов.
– Сего распопа надоть передопросить, – сказал князь-кесарь. – Кто еще?
– Хлебенного дворца подключник Пашка Иванов да с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов, да печатного дела батырщик Митька Кирилов, да ученик Гришки Талицкого Ивашка Савельев.
– Добро-ста, – решил князь-кесарь, – этих мы оставим на завтра, на закуску.
В эпоху преобразований, начатых царем Петром Алексеевичем, как уже и при «тишайшем» отце его, Алексее Михайловиче, Малороссия являлась светом, откуда обильно наливались осветительные лучи на Великороссию с остатками косной ее старины. (Подобными тем, за которые теперь так горько платится униженный карликом великан: маленькою Япониею – неизмеримый Китай.)
То же могло быть и с Россиею – этим великаном, в сравнении со Швециею: карлик Швеция, нанесший первый удар великану России под Нарвою, мог довести ее до конечного унижения и, быть может, до расчленения под Полтавой.
Пойди за предателем Мазепою и за Карлом весь малороссийский народ, и последствия для России были бы неисчислимы, в смысле ее ослабления и унижения: вся Малороссия отошла бы от нее, как и порешили Карл и Мазепа, и от России отхвачена была бы целая ее европейская половина; Новороссия и Крым с Черным морем не принадлежали бы России; Балтийское море по-прежнему осталось бы «чужим морем», Нева – «чужою рекою»… Не было бы и Петербурга.
Следовательно, Малороссия в то время являлась для своей младшей сестры, России, не только духовным светочем, но и спасительницею, хранительницею ее целости…
Светочем для России явилась в свое время типография, вывезенная в Москву из Малороссии. Светочами для России явились такие малороссы, как Галятовский, Радивиловский[60], Лазарь Баранович[61], Епифаний Славинецкий, Симеон Полоцкий, Стефан Яворский, Дмитрий Туптало-Ростовский[62], Феофан Прокопович[63]…
Гениальный Петр понимал это и потому даже сибирским митрополитом поставил «хохла» – Филофея Лещинского.
Оттого даже такой обскурант и изувер, как книгописец Григорий Талицкий, изобретший «антихриста», видел в Малороссии «окно в Европу», там он думал напечатать свои сумасбродные сочинения, потому что в Москве вместо типографского станка и шрифта он мог найти только «две доски грушевые», на которых он «вырезал» и напечатал свои раскольничьи бредни, как печатают на вяземских пряниках вяземские Гутенберги: «француски букеброт»…
О таком же московском Гутенберге мы узнаем на пятнадцатом «подъеме» (пятнадцать пыток на дыбе – это ужасно! И все это Талицкий вытерпел…) Григория Талицкого. «Гутенберг» этот был «с Пресни церкви Иоанна Богослова распопа Гришка Иванов»…
С этого пятнадцатого «подъему» Талицкий вещал:
– Как я те свои воровские письма о исчислении лет и о последнем веце и о антихристе составил и, написав, купил себе две доски грушевые, чтоб на них вырезать – на одной о исчислении лет, на другой о антихристе и, вырезав, о исчислении лет хотел печатать листы и продавать. А сказали мне на площади, что тот распопа режет кресты, и я пришел к тому распопе с неназнамененною доскою и говорил ему, чтоб он на той доске о исчислении лет вырезал слова, и тот распопа мне сказал: без знамени-де резать невозможно, чтоб я ту доску принес назнамененную.
«Знамя» на грушевой доске – это было тогда то, что ныне «печать» и разрешение духовной цензуры. «Назнамененная» доска – значит: дозволенная цензурой…
Такова была тогда, когда нас разбили под Нарвой, московская пресса – «грушевые доски», продаваемые в щепном ряду вместе с лопатами и корытами.
Итак, ловкий «распопа» не принял нецензурную доску.
Далее, на этой же пятнадцатой пытке, Талицкий показывал:
– И распопа Гришка мне говорил, чтоб я те тетрати к нему принес почесть, однако-де у меня будет человек тех тетратей послушать. И после того к тому распопе я пришел хлебенного дворца с подключником с Пашкою Филиповым, а с собою принес для резьбы доску назнамененную, да лист, да тетрати, и те тетрати я им чел, и приводом (т. е. с учеными цитатами!) называл государя антихристом: в Апокалипсисе Иоанна Богослова, в 17 главе, написано: антихрист будет осьмой царь, а по нашему-де счету осьмой царь он, государь, да и лета-де сошлись…
После этого очередь дошла и до московского Гутенберга, до распопа Гришки.
– Я, – показывал он, – Гришке о том, чтоб он те тетрати ко мне принес почесть, и что будет у меня человек тех тетратей послушать, не говаривал, а после того Гришка пришел ко мне сам-друг и принес доску назнамененную да лист, а сказал, что на том листу написано из пророчества и из бытей. Да принес он с собою тетрати и те тетрати при мне чел, и про антихриста говорил, и приводом (доказательно) антихристом называл государя, и именем его не выговаривал… А в те числа у меня посадской человек в доме кто был ли и тех тетратей слушал ли, того я не помню… И те тетрати Гришка оставил у меня.
А когда «Гутенберга с Пресни» спросили вообще о «воровстве» Талицкого и о его дальнейших намерениях, то он стал, видимо, увертываться и настойчиво повторял:
– Про воровство Гришкино и про состав писем его, и для чего было ему те доски резать, и что на них печатать, и куда те печатные листы ему было девать, того я не ведал, и до тех мест у меня с Гришкою случая никакого не бывало. А как Гришку стали сыскивать, то я, убоясь страху, что у меня те тетрати остались, спрятал оные у себя в избе, под печью, под полом.
Ромодановский покачал головою:
– Быть тебе второй раз на дыбе. Ты показал с первого подъему на дыбу, будто в воровских письмах Талицкого о великом государе имянно не написано, а там же в первой тетрате, во второй главе, на седьмом листу написано: третье сложение Римской монархии царей греко-российских осьмый царь Петр Алексеевич щнейший брат Иоанна Алексеевича, по первее избран на царство… Как же так?
Допрашиваемый так смешался, что ничего не мог ответить.
– Ну, ин быть тебе вторично в подвесе… Увести его до завтра! – закончил князь Ромодановский, вставая.
Дьяк дописывал свои столбцы.
– Допишешь, – сказал ему князь-кесарь, – приходи ко мне обедать.
– Благодарствуй на твоей милости, – поклонился дьяк.
– А успеем завтра же и царю отписать?
– Надо бы успеть… Отпишем.
– Ладно… Да и послезавтра можно.
– Как прикажешь, батюшка-князь.
– Ну, над нами не каплет.
– А дубинка?..
Князь-кесарь Ромодановский исполнил свою угрозу.
На другой день распопа Григорий, вися на дыбе, упрямо отрицал показание Талицкого о том, что антихристом он называл именно царя Петра Алексеевича и распопа это слышал.
– Как Гришка Талицкой… – почти кричал с дыбы упрямый распоп, – о последнем веце и про государя хульные слова с поношением прикрытно, осьмый-де царь – антихрист говорил…
– Прикрытно? – переспросил Ромодановский.
– Прикрытно, – отвечал упрямец, – а именем государя не выговаривал, и я Гришке молвил: почему ты о последнем веце ведаешь? Писано-де, что ни Сын, ни ангели о последнем дне не ведают, и в том я ему запрещал. А в тех тетратех государь осьмым царем написан ли, того не ведаю, потому что я после Гришки тех тетратей не читал… А что я от Гришки такие воровские слова слыша, не известил (не донес) и Гришки не поймал и не привел, и письма его у себя держал, то учинил сие с простоты, и в том пред государем виноват.
Распоп не без причины отрицал, что слышал от Талицкого имя государя, и твердил, что Талицкий говорил об имени государя будто бы «прикрытно», анонимно. Он знал, что в противном случае наказание его усугубилось бы.
Его снимают с дыбы, и опять очная ставка с Талицким.
– Сему распопу, – говорит последний, – я про последнее время и про государя хульные слова с поношением на словах п р и к р ы т н о, осьмый-де царь будет антихрист, говорил, а именем государя выговаривал ли, про то не упомню…
Он вдруг остановился… «Прикрытно»… Его, вероятно, в ужас привела мысль шестнадцатый раз висеть на дыбе и испытывать терзания от палачей, и он спохватился.
– Я, – поправился он, – при распопе приводом (с доказательствами, «приводил» доказательства) называл государя антихристом – и м я н н о…
Распопа в третий раз поднимают на дыбу. Но он с прежним упрямством продолжает стонать.
– Как Гришка государя антихристом и осьмым царем называл, то я сие слышал, только он, Гришка, государя именем не называл. И в тетратех, которые были у меня, где государево имя написано, я не дочел…
Поставил-таки на своем – и от четвертой пытки, по закону, вывернулся.
Его и Талицкого увели из застенка, а туда ввели следующую жертву, хлебенного дворца подключника Пашку Иванова, который во всем запирался, пока дыба не развязала ему язык.
– От Гришки Талицкого, – сознавался он теперь, – про то – «в последнее-де время осьмой царь будет антихрист» и считал московских царей, и про государя сказал, что он осьмый царь, и антихристом его называл, то я слышал. А те слова Гришка говорил со мною один на один. А что в тех словах я на Гришку не известил, чая то, что он те слова говорил, с ума сошед, и, боясь розыску, если Гришка в тех словах запрется, и меня запытают, да и для того не известил, что я человек простой.
Слова его были подтверждены Талицким, сказавшим, что у него «с Пашкой в его воровстве совету не было», и Пашку уже вторично не пытали.
На смену им введен был «с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов». В расспросе и с пытки говорил:
– Гришка мне чел тетрать о исчислении лет и о последнем веце, и о антихристе, и в разговоре говорил мне на словах: ныне-де последнее время пришло и антихрист народился; по их счету, антихрист осьмой царь Петр Алексеевич. И я Гришку от тех слов унижал: что-де ты такое великое дело затеваешь? И Гришка дал мне тетратку в четверть и говорил: посмотри-де, у меня о том имянно написано. И я, взяв у него ту тетратку, поехал в Углич и, приехав в монастырь, чел тое тетратку у себя в келье один, а силы в ней не познал, и иным никому той тетрати не показывал и списывать с нее не давал. А что я, слыша от того Гришки про государя такие непристойные слова, по взятье его в Преображенский приказ, той тетратки нигде не объявил и о тех его словах не известил и сам не явился, и то я учинил простотою своею, и в том я пред великим государем виноват.
И это показание Талицкий не опровергал. Пятнадцать пыток, по-видимому, разбили всю его непреклонную волю.
Теперь ввели к допросу печатного дела батырщика Митьку Кирилова.
– К Гришке в дом я хаживал, – показывал этот, – и Гришка в доме у себя читал мне книги Библию да толковое Евангелие и всякие печатные и письменные книги о последнем веце, а о пришествии антихристове разговоров у меня с Гришкою и совету не было.
Тут Талицкий, увы! на зло себе, стал оспаривать показание батырщика.
– Митька приходил ко мне сам-друг, – утверждал он, – и я о последнем веце и о антихристе, и о исчислении лет тетрати ему читал, и осьмым царем и антихристом государя называл при них имянно, без Митькина спроса, собою. А в моем воровстве Митька мне советником не был, и про воровство мое не ведал.
Снова запахло застенком и кровью… Передопрос!
– В дом к Гришке я приходил с нищим Федькою, – признался батырщик, – я словес не упомню, приходил я для покупки хором его.
Талицкий опять в застенке, шестнадцатый раз!
– Батырщику Митьке, – говорил он «с пытки», – о последнем веце и о исчислении лет я говорил и антихристом государя называл, и то Митька слышал!
– Как Гришка об оном толковал и государя антихристом называл, – признавался батырщик уже с дыбы, – то я слышал, а что не извещал, в том виноват.
Ввели, наконец, последнюю жертву дела об антихристе, ученика Талицкого, Ивашку Савельева… Снова пытка!
– В том письме, – показывал Ивашка с дыбы, – что писал Гришка тамбовскому епископу, я силы не знал, а писал тетрати по Гришкину велению. Да Гришка ж мне сказывал, да и тамбовский-де епископ тех писем не хуливал. А после того приходил я к Гришке на двор и сказал: патриарша-де разряду площадного подьячего Федькина жена Дунаева Феколка сказывала теще моей: пишет-де Гришка неведомо какие книги про государя, и она-де сказала брату своему, певчему Федору Казанцу, а он, Федор, хотел по Гришку из Преображенского приказу прийти с подьячими. И я, пришед к Гришке, про то ему сказал, и Гришка с того с Москвы ушел, и я проводил его за Москву-реку, до Кадашева, и спросил: куды-де ты идешь? И он мне сказал: пойду-де я в монастырь, куда Бог благоволит.
Талицкий подтвердил это показание, и на том страшное дело кончилось.
Но долго еще пришлось сидеть по казематам Талицкому и его жертвам, пока им не прочитали приговора.
1701 году, ноября в 5-й день, по указу великого государя и по боярскому приговору велено Гришку Талицкого и единомышленников его, Ивашку Савина и пономаря Артемошку, за их воровство и за бунт, а бывших попов Луку и Андрюшку и Гришку за то, что они про то его, Гришкино, воровство и бунт слышав от него, не известили, казнить смертию; а жен их, Гришкину и Ивашкину, и Артемошкину, и Лучкину, и с Пресни Гришкину ж, сослать в ссылку в Сибирь, в дальние городы, а животы их взять на великого государя; а Андрюшкину жену освободить, потому что он, Андрюшка, сыскан и в том деле винился по ее улике; кадашевца Феклиста Константинова, батырщика Митьку Кирилова, садовника Федотку Милякова, хлебенного дворца подключника Пашку Филипова, распопа Мишку Миронова, с Углича Покровского монастыря дьячка Мишку Денисова, Иванова человека Стрешнева Андрюшку Семенова, за то, что они, от того Гришки слыша бунтовые слова, не извещали; племяннику его, Гришкину, Мишке, за то, что он у тетки своей выманил воровские письма, не известил же, Гришкину ученику Ивашке Савельеву, что он тому Гришке сказал про извет на него и он с Москвы бежал, – вместо смертной казни учинить жестокое наказание – бить кнутом и, запятнав, сослать в Сибирь.
«Да по имянному великого государя указу, бывшего тамбовского епископа Игнатия, что потом расстрига Ивашка, вместо смертные казни велено послать в Соловецкий монастырь, в Головленкову тюрьму, быть ему в той тюрьме за крепким караулом по его смерть неисходно, а пищу ему давать против таких же ссыльных».
Талицкого и Савина велено было казнить копчением; но во время казни они покаялись и были сняты с копчения. По преданиям раскольников, Талицкого сожгли на костре.
Одна попадья Степанида не пострадала.
Прошло около двух лет после погрома русского войска под Нарвою.
И отплатили же русские за этот погром! Вот уже второй год Шереметев мстит за свой нарвский позор…
– Усердствует Борька, – улыбнулся государь, прочитав донесение Шереметева и обращаясь к князю-кесарю, докладывавшему ему по своей «кнутобойной» специальности, – пишет, что при Гуммельсгофе Шлиппенбах мало штаны не потерял[64].
– За Нарву это, государь… – рассеянно пробормотал Ромодановский.
– За Нарву, точно! Это мои колокола так громко звонят там, – сказал государь и пристально посмотрел на Ромодановского… – Что с тобой, князь? – спросил он. – Попритчилось тебе что?
– Уж и не ведаю, государь, как быть, – смущенно отвечал князь-кесарь. – Что такое? Не ладно у тебя в кнутобойне что?
– Нету, государь, твоим государевым счастьем у меня все обстоит благополучно.
– Так что ж! Кажи.
– И ума не приложу, государь.
– Ну, так я, може, приложу.
Князь-кесарь нерешительно полез в карман и вытащил из него кожаную калиту. Потом вынул из калиты несколько монет одного образца и положил перед царем.
– Что это? Монеты совсем незнакомые, таких я не видывал, – говорил Петр, рассматривая одну монету.
Ромодановский внимательно наблюдал за выражением лица царя.
– Город вычеканен довольно искусно.
– Точно, государь, искусно.
– Да это в Нарву палят.
– В Нарву и есть, государь.
– Да это и я тут вычеканен… моя персона и стать…
– Твоя, государь.
– Я на огонь протягиваю руки.
– Точно… греешься, государь.
Царь вгляделся в подпись на монете и прочел:
– «Бе же Петр стоя и греяся»…
Государь весело рассмеялся:
– Искусно, зело искусно! Это я руки грею у Нарвы… искусно!
Он перевернул монету и стал вглядываться.
Ромодановский побледнел.
– А! – протянул государь уже другим голосом. – «И исшед вон, плакася горько», – прочел он, не отрывая глаз от монеты.
На этой ее стороне было изображено: русские бегут из-под Нарвы, а впереди всех – сам царь: он потерял шпагу, и шляпа с него свалилась.
– Откуда это? – сурово спросил Петр.
– Не наше, государь… от твоих супостатов, чаю… издевка, – несмело отвечал Ромодановский. – Не наша чекань.
– А как к тебе они попали?
– Подметом, государь… подметные они… Воры неведомые и ко мне подмет учинили, и к тебе, в твой государев двор.
– А кто поднял?
– Мои, государь, ребята, сыщики.
– Но кто дерзнул подметывать? – спросил царь.
– Какой ни есть неведомый вор, а може, и не один… Я вот и ищу их, государь, – говорил смущенно Ромодановский.
Он не мог себе простить, что до сих пор не напал на след дерзких подметчиков. Это была первая его неудача в сыскном деле. Срам какой! Всевидящий и всеслышащий князь-кесарь нагло одурачен! Под самые его ворота подкинули! И как же он драл подворотного караульного!
– Под землей сыщу и розыск учиню, – бормотал он.
– Это Карлово действо, его, его, – говорил царь.
– Больше некому, государь, – подтверждал князь-кесарь.
– За действо – действо; за Борькино Шереметево действо – Карлово действо… Это мне за Ливонию медаль, – говорил царь, все еще рассматривая монеты, – заслуженная медаль.
В это время Павлуша Ягужинский, исполнив одно личное поручение царя, вошел в комнату, где находился Петр с Ромодановским.
– Справил дело, Павел? – спросил царь.
– Справил, государь.
Ягужинский держал что-то зажатое в кулаке. Увидав на столе подметные медали, он с изумлением воскликнул:
– И у меня, государь, такая ж… Вот, – и он положил медаль на стол.
– Где взял? – спросил царь.
– Нашел, государь.
– Где?
– Под Фроловскими (ныне Спасскими) воротами.
– Давно поднял? – подступил к нему Ромодановский.
– Вот сейчас, когда возвращался в Кремль.
Князь-кесарь побагровел от гнева.
– Так воры здесь, – почти крикнул он, – все время были на Москве… Я боле недели их ищу… Того ради долго и не докладывал тебе, государь, про сию издевку.
Царь посмотрел на Ягужинского.
– Ты разглядел все тут? – спросил он, взяв одну медаль.
– Разглядел, государь, – смущенно отвечал молоденький денщик.
– И уразумел силу сего измышления?
– Уразумел, государь, – с вспыхнувшими щеками отвечал юноша. – Сила, значит, не берет, так хоть комаром в ухо льву жужжат.
Царь встал и подошел к висевшей на стене большой карте Швеции и Балтийских побережий.
– Изрядно, изрядно, Борька, хвалю, – проговорил он, проводя рукой от устья Невы до Рогервика, видимо, возбужденный донесением Шереметева, – это теперь наше, и Петр «погреет еще руки» на ливонском костре, а токмо про кого потом скажут: «И исшед вон, плакася горько»?
Перенесемся же теперь на Балтийское побережье и познакомимся с молоденькой девушкой, которой суждено было связать свое скромное имя с грядущими судьбами России.
Под разоренным Везенбергом, который усердием «Борьки» Шереметева недавно был обращен в развалины, лагерем расположился, после взятия Мариенбурга, полк русского корпуса под командою полковника Балка.
Август 1702 года. Время стоит, сверх чаяния, жаркое. Полковые «портомои», или прачки, между которыми были и ливонские женщины, выстирав офицерское и солдатское белье, развешивают его на протянутых между кольями веревках для просушки. Одна из прачек, молодая бабенка с подоткнутым подолом и засученными рукавами, визгливым голосом тянет монотонную песню:
Ох-и-мой сердечный друг меня не любит,
Он поить-кормить меня, младешеньку, не хочет…
– Да и кому охота любить-та сороку бесхвостую, – ядовито подмигнул другим портомоям проходивший мимо солдатик.
– Ах ты, охальник! Шадровитая твоя рожа! – огрызнулась певунья.
Солдатик был сильно рябой, «шадровитый». Однако его ядовитое замечание лишило бабу охоты тянуть свою песню.
– Как же ты, Марта, говоришь про себя, я и в толк не возьму? – обратилась она к развешивавшей рядом с нею белье другой портомое, миловидной девушке лет семнадцати, с нежным румянцем на пухленьких щечках. – Ты и не девка и не молодуха, и замужня-то ты и не замужня.
– Да так, как я сказала, – улыбнулась девушка, – ни жена, ни девка.
В произношении ее был заметен нерусский акцент.
– Вот заганула загадку! – развела баба руками. – Хоть убей меня, не разганю… Да ты, може, тово, без венца?
– Нет, милая, я венчана в церкви, в кирке, по-нашему.
– Стало быть, ты замужня жена.
– Нет, милая, дело было так, – серьезно молвила та, которую баба назвала Мартой, – был у меня жених, из наших же, и был он ратный, капрал. Когда настал день нашей свадьбы, мы поехали в церковь, как водится, и пастор обвенчал нас, по нашему закону. А едва мы вышли из кирки, как тут же, около кирки, выстроилась рота моего жениха.
– Мужа! – поправила ее баба. – Коли под венцом с тобой стоял, так уж, стало быть, муж.
– Добро… В те поры, как нас венчали, ваши ратные люди осадили наш город, громили из пушек… Наши спешили отбивать ваших, и мой муж прямо из кирки попал в свою роту, и в ту же ночь его убило ядром.
– Ах, матиньки! И ноченьки с ним не проспала, сердешная! – всплеснула баба руками. – Уж и подлинно ни жена, ни вдова, ни девка.
– Вдовая девка, милая, вот кто я, – вздохнула Марта.
– Ну, у нас, Бог даст, выйдешь замуж за хорошего человека: вишь какая ты смазливая, – успокаивала ее баба. – Да у меня есть на примете женишок про тебя: мой кум, полковой коновал.
– А что это такое, коновал? – спросила Марта.
– Лошадиный рудомет, руду лошадям пущает и холостит, – объяснила портомоя.
Но Марта все-таки ничего не поняла.
В это время в лагерь полковника Балка вступил небольшой отряд преображенцев, прибывших из Вольмара.
Проходя мимо прачек, некоторые из преображенцев заговаривали и заигрывали с бабами. Портомои отшучивались.
– Эх, сколько тут баб и девок, вот лафа! – заметил веселый Гурин, запевала преображенцев. – Есть из кого выбирать невест. Тут мы и Тереньку женим.
Эти слова относились к тому богатырю Лобарю, который своей чугунной башкой опрокинул под Нарвой силача Гинтерсфельда вместе с конем на глазах у короля. Лобарю удалось на пути бежать из полона.
– Э! Да вот и Теренькина невеста, – указал Гурин на Марту, – писаная красавица! Кабы я не был женат, сам бы женился на ней.
Марта, кончив развешивать белье, молча удалилась с двумя полонянками, взятыми вместе с ней в Мариенбурге.
Никто, конечно, не знал, какая судьба ожидает эту девушку, с которой так смело разговаривали и заигрывали солдаты. Не знала и сама она, что по мановению ее руки, теперь стирающей белье, целые полки с их генералами будут идти на смерть во славу бывшей портомои. Да, удивительна судьба этой девушки, поистине нечто сказочное, поразительное и почти невероятное…
Произошло это совершенно случайно, как и многое очень важное совершается случайно не только в жизни отдельных людей, но и в жизни целых государств.
Царь, желая проверить донесения своих полководцев, Шереметева и Апраксина, об успехах русского оружия в Ливонии и Ингрии, отправил туда Меншикова, которому он доверял больше всех своих приближенных и практический ум которого давно оценил. По пути из Ингрии в Ливонию Меншиков не мог миновать Везенберга. Там он на некоторое время остановился у полковника Балка.
Балк предложил обед Александру Даниловичу. Оказалось, что за обедом прислуживала Марта, которую старый Балк взял к себе за ее скромность, немецкую чистоплотность и за то, что она умела хорошо готовить, научившись этому в семействе пастора Глюка.
Меншиков внимательно вглядывался в девушку, когда она подавала на стол и ловко, умело прислуживала.
– Те-те-те! – покачал он головою, когда Марта вышла. – Ну, господин полковник, вон он как! Ай-ай!
– Что так, Александр Данилыч? – изумился старик.
– Скажу, непременно скажу твоей полковнице, как только ворочусь на Москву.
– Да о чем скажешь-то?
– Ах, старый греховодник! Он же и притворяется.
– Не пойму я тебя, Александр Данилыч, – пожимал плечами Балк, – в толк не возьму твоих слов.
– То-то, – смеялся Меншиков, – завел себе такую девчонку, да как сыр в масле и катается.
– А, это ты про Марту?
– А ее Мартой звать?
– Мартой. Она полонянка из Ливонии, полонена при взятии Борисом Петровичем Шереметевым Мариенбурга и отдана мне.
– При чем же она у тебя?
– Она состоит в портомоях, а у меня за кухарку: и чистоплотна и скромна, и варит и жарит, как сам изволишь видеть, зело вкусно.
– И точно: рябчика так нажарила, что и на царской поварне так не сумеют. Она, кажись, и по-русски говорит.
– Зело изрядно для немки.
– Где ж она научилась этому?
– У одного пастора там али у пасторши в Мариенбурге.
– Скажу, скажу твоей полковнице, – смеялся Меншиков, запивая рябчика хорошим красным вином, добытым в погребах Мариенбурга, – вишь, Соломон какой: добыл себе царицу Савскую[65], да и в ус себе не дует.
В это время Марта внесла сладкое и стала убирать тарелки.
– Погоди, милая, не уходи, – ласково сказал ей Меншиков, – мне бы хотелось порасспросить тебя кое о чем.
Меншиков залюбовался глядевшими на него детски-наивными прелестными глазами и ясным полненьким личиком.
– Мне сказали, что тебя зовут Мартой? – сказал Меншиков.
Девушка молчала, переводя вопрошающий взор с Меншикова на Балка.
– Откуда ты родом, милая Марта? – спросил первый.
– Из Вышкиозера, господин, из Ливонии, – тихо сказала девушка, и на длинных ее ресницах задрожали слезы.
Мысль ее мгновенно перенеслась в родное местечко, к картинам и воспоминаниям не далекого, но ей казалось, далекого детства… И вот она здесь, среди чужих, в неволе, полонянка…
– Кто твой отец, милая? – еще ласковее спросил царский любимец.
– Самуил Скавронский, – был ответ.
– Ливонец родом?
– Ливонец, господин.
– Сколько тебе лет, милая?
– Восемнадцать весной минуло.
– Ты девушка или замужняя?
Марта молчала, она взглянула на Балка, как бы ища его поддержки.
– Странная судьба сей девицы, – сказал полковник, – она замужняя, а остается девкой.
– Как так? – удивился Меншиков.
– Дело в том, – продолжал Балк, – что едва ее обвенчал пастор с ее суженым, как она тут же, около кирки, стала вдовой: ни жена она, ни девка.
– Да ты что загадками-то меня кормишь? – нетерпеливо перебил полковника царский посланец.
– Какие загадки, сударь!.. Как раз в те поры, что ее венчали, мы почали добывать их город. А ее жених был ратный человек, и заместо того, чтобы вести молодую женку к себе в опочивальню, он попал на городскую стену, где ему нашим ядром и снесло голову… Такова моя сказка, – закончил Балк, – такова ее горемычная доля.
Марта плакала, закрывшись передником… Невольница, горькая сирота, на чужой стороне – ныло у нее на сердце.
Горькая судьба бедной девушки тронула Меншикова. Он подошел к ней и нежно положил ей руку на голову.
– Не горюй, бедная девочка, не убивайся, – ласково говорил он.
От ласковых слов девушка пуще расплакалась.
– Перестань, голубка… Что делать! Не воротить уж, стало, твоего суженого, на то Божья воля. Ты молода, еще найдешь свою долю. А у нас тебе хорошо поживется. И семья твоя, отец и мать, к тебе приедут, будете жить вы у нас в довольствии, я за это ручаюсь. Наш государь милостив, и особливо он добр к иноземцам, жалует их, всем наделяет, и тебя, по моему челобитью, всем пожалует… Не убивайся же, – говорил Александр Данилович, продолжая гладить наклоненную головку девушки.
Марта несколько успокоилась и открыла заплаканное личико.
– О господин! – прошептала она и поцеловала у Меншикова руку.
Кто мог думать, что у той, которая теперь робко поцеловала руку у царского посланца, высшие сановники государства будут считать за честь и милость поцеловать царственную, самодержавную ручку!..
Портомоя! Солдатская прачка и кухарка!..
А разве мог думать и Меншиков, что та скромная девочка-полонянка, которая теперь робко целует его руку, сама впоследствии вознесет его на такую государственную высоту, с которой до престола один шаг!..
Судьба предназначала этой бедной девочке быть не только царицей, супругой царя, но и самодержавной императрицей и дать России новых царей… Это ли не непостижимо!
– Будь же благонадежна, милое дитя, я все для тебя сделаю, что в моих силах, – сказал, наконец, Меншиков.
Потом он обратился к Балку.
– Отселе я поеду дальше, – сказал он, – повидаюсь с Шереметевым и скажу ему, чтобы он распорядился отыскать семью этой девицы.
– И пастора, добрый господин, – робко проговорила Марта.
– Какого пастора, милая? – спросил Меншиков.
– Глюка, господин.
– Это того самого, у коего она проживала и который научил ее по-русски, – объяснил Балк. – Марта привязана к нему как к отцу родному. Он человек зело достойный, много ученый, сведущ в языках восточных, изучил языки и русский, и латышский, и славянский, с коего и переводит Священное Писание на простой российский язык.
– О, да это клад для нас, – обрадовался Меншиков. – Государь будет рад иметь при своей особе такого нарочито полезного человека.
Марта, видимо, повеселела.
– О господин! – могла она только сказать.
– Так вот что, – снова заговорил Меншиков к Балку, – мне недосуг здесь мешкать, мне спешка великая. Я поеду теперь дале, а ты оставь, до времени, сию девицу при себе, и уж не наряжай ее порты стирать.
– И то не пошлю, – сказал Балк, – у меня работных людей и баб и без нее довольно. Марта же и швея изрядная.
– Добро. Так я на возвратном пути заеду сюда, – сказал Меншиков, – и возьму девицу с собой на Москву. Поедешь со мной, Марта?
– Воля ваша, господин, – отвечала девушка.
– Я не то говорю, милая, – перебил ее Меншиков. – А своею ли волею поедешь на Москву, на глаза к великому государю?