Глава первая Генерал смотрит в окно

I

Генерал смотрит в окно. На улице мороз. Свежий ветер раскачивает фонари и срывает шапки с прохожих.

Через стекло дверей генерал видит статуи, застывшие в странных позах. Он всматривается, прищуривая близорукие глаза. Но дальше, в глубине передней, царит подводный мрак, и он может различить только занесенные руки, полусогнутые колени, вскинутые головы, выгнутые груди.

Толпа зевак стоит около дверей.

И почему их не гонят, – думает генерал.

Если смотреть с улицы, тела богов кажутся синеватыми от сумерек и плохого стекла.

Зеваки смеются.

Ветер. Мороз. Снег.

Гости всё еще продолжают прибывать. Вышел из кареты старик, поддерживаемый двумя слугами. Он еле бредет, нащупывая неверной ногой снежную дорогу. Офицер в домино вылезает из дешевой наемной кареты. Он смугл, худощав, длиннолиц. При ходьбе стан его сохраняет ту деревянную неподвижность и стройность, когда кажется, что даже колени издают звук сокращающейся пружины. Как он идет! Как он идет! Генерал доволен. Муштра, выучка! Хорошая военная школа. Молодец! Молодец!

Он встает со стула и, хромая, отходит от окна.

В дальнем зале гремит музыка и слышится дробный стук каблуков.

Там танцуют.

Наклонив набок большую кудлатую голову, он прислушивается. Нет, эта музыка ему незнакома. Впрочем, он отмечает плохую сыгранность отдельных партий, недостаточную отчетливость басовых нот… От этого звук получается сиплым и волокнистым.

Он недовольно качает головой. Впрочем, темп и беглость исполнения удовлетворительные. Что они играют? Он нахмуривает брови и закрывает глаза. Нет, эту пьесу он не знает и не слышал. Это что-то совсем новое.

Льется легкая, искрящаяся мелодия; на какой-то неслыханно высокой ноте заливается флейта. Глухие тона скрипки только оттеняют ее бравурную истерическую радостность. Почему-то звуки скрипки кажутся ему матовыми. Он вдруг представляет себе всю пьесу как сноп лучей разной силы и протяженности.

Сильнее и глуше всего звучат толстые, короткие лучи.

Выше и чище – тонкие и острые полоски света.

Вся музыка, как паутина, висит в воздухе.

Пауза. Тишина.

Слышно, как расходятся пары.

Скрипят отодвигаемые стулья.

Оркестр начинает играть снова.

Эту пьесу он знает. Барабаня пальцами по стеклу, старый заслуженный генерал мурлыкает глупую, наивную песенку, когда-то спетую им любимой женщине; безымянную песенку о мотыльке и пастушке.

Двое влюбленных смотрят на мотыльков.

Пастух и пастушка.

Пастушка улыбалась, —

поет генерал.

Пастух ее лобзал,

Он пел, она смущалась,

В обоих жар пылал.

Потом, вскоча, помчались

Как легки ветерки,

Вскочили, обнимались

И стали мотыльки.

Очень старый генерал стоит у окна и барабанит пальцами по стеклу.

Зима, ветер, китайские фонарики, как спелые плоды, раскачиваются на ветру. Желтый квадрат стеклянной двери вырывает кусок улицы – и тени, попавшие в этот квадрат, внезапно становятся осязаемыми для глаза.

Вот он видит: прошел бравый солдат Преображенского полка, за ним протрусила женщина с туго набитой корзиной, просеменил маленький толстый человек в треугольной шляпе.

И снова никого.

Офицер вылез из кареты и все еще стоит на улице. Теперь он нагнулся, и от его стройной одеревенелости не осталось ничего. Растерянно он шарит по карманам. Глупый, растерявшийся молодой человек.

Стой! Где он видел его? Генерал морщит лоб. Кажется, это один из офицеров его комиссии. Нет, такого у него нет. Он слегка походит на Бушуева, но тот ниже и значительно полнее. Он перебирает по пальцам – Лунин, Маврин, Бушуев, Кологривов, Семенов.

Семенов? Нет, Семенова он знает хорошо. Это не он. Офицер все еще шарит в карманах. Лицо его, наклоненное набок, делается хмурым и серьезным.

Потерял билет! Потерял билет!

Эх, ворона!

Бибиков отходит от окна, так и не вспомнив фамилии офицера.

Скрипит дверь, женщина входит в комнату.

Она сильно нарумянена, черные брови ее подняты кверху, короткое быстрое дыхание звучит в тяжелой груди. Это его крестница, племянница хозяйки дома.

Вдова.

Мужа убили в прошлом году на войне.

Бибиков смотрит на нее, прищурив глаза.

– Александр Ильич, – говорит крестница, – вы совсем забыли нас. Дамы хотят устроить на вас заговор.

Бибиков улыбается одними губами, устало и добродушно. Со стороны это должно выглядеть так: старый заслуженный генерал, кряхтя, разговаривает со своей крестницей.

– Устал, ангел мой, – говорит он с легкой хрипотцой. – Годы уже не те, да и ноги изменяют. Мне уж, ангел мой, не до балов. Как-никак, 45 лет стукнуло.

Крестница смотрит на него с недоверчивой улыбкой.

Бибиков качает головой.

– Стар, стар становлюсь, моя прелесть. Мне теперь уж о покое думать нужно, а не о светскости, – он показывает одной рукой на парализованную ногу. – Видишь, – говорит он печально и значительно. – Одной ногой в гробу.

Музыка.

Вальс.

Девушка подходит к окну.

Бибиков смотрит на нее прищурившись. Молодая, стройная, красивая! Вздор, что ему 45 лет! Он еще далеко не старик. А если взять горелки и танцы, то он даст сто очков вперед каждому молокососу, не говоря уже об охоте и стрельбе в цель. Руки у него не дрожат, глаз зорок и точен. Это не шутка, что он попадает на лету в ласточку.

Крестница, не отрываясь, смотрит в окно.

Девочка, девочка, ты напрасно улыбаешься. Он ушел из залы не потому, что ему тяжело принимать участие в играх молодежи, не потому, что он получил важное назначение и теперь ничто не идет ему в голову. Нет, он – солдат и привык в точности выполнять боевые приказы. Его посылали на усмирение польских конфедератов – он шел туда, не моргнув глазом. Его заставляли пороть, вешать, приводить к присяге непокорных крепостных – он делал это. Ему предписали отправиться на театр турецких военных действий – он попросил только разрешения на три дня проехать в Москву. Теперь, после того, как Кар убежал, брося на произвол судьбы вверенное ему войско и оренбургского губернатора, зажатого, как мышь в ловушке, в осажденном городе, его посылают на край киргиз-кайсацких степей ловить этого неуловимого каторжника Пугачева, назвавшегося именем покойного императора. Что же, он принимает и это назначение.

А не идет он в залу потому, что возвращается его старая болезнь, захваченная во время польской кампании. И сейчас у него кислит во рту и в висках и все тело дрожит мелкой противной дрожью. Во время приступа этой болезни он видит, как вещи выходят из своих осей и делаются двойными. Морщась от боли, он смотрит на двойную лампу, на две кушетки, на четыре канделябра на столе и на камине. Даже собственный голос отдается от него и становится чужим. Он слышит свои слова как речи третьего лица; они, кажется, даже немного запаздывают по сравнению с его мыслями.

Мир двоится.

Очень неприятное и болезненное ощущение.

Крестница, не отрываясь, смотрит в окно.

Он глядит на ее обнаженную шею и вдруг о чем-то догадывается.

– Есть ли, – спрашивает он, – среди приглашенных поручик, роста высокого, собою статен и прям, лицо длинное и худощавое, лет никак не больше тридцати? Я где-то с ним встречался, – говорит Бибиков небрежно, – да вот фамилию запамятовал.

– Да, есть, – говорит крестница, и шея у ней вспыхивает, – это подпоручик Преображенского полка Державин.

II

Подпоручик Преображенского полка Державин поднимается по лестнице и входит в зал. По старой привычке он смотрит по сторонам, но знакомых нет. Не такое это общество, чтобы приглашать сюда Максимова, Толстого, Протасова и других его собутыльников. Надо сознаться, что ему чертовски повезло. Есть люди, которые годами добиваются, чтобы попасть в этот дом, и готовы заплатить любые деньги, чтобы только краешком глаза посмотреть на эти блистательные пары. А ему это ровно ничего не стоит. Ни трудов, ни хлопот, ни денег. Денег!

Он усмехается.

Матушка Фекла Андреевна пишет из Казани, что мужики совсем перестали платить оброк. Как прислали в октябре воз мороженой птицы да полтораста рублей, так больше ничего и не шлют. Хитрят мужики, жмутся, прячут в солому ружья да топоры, ждут своего царя. Ну погодите, бестии! Будут вам вместо царя кнуты да глаголь. Церемониться ведь с вами не станут! Что-то слишком часто вы себе царей находите! Нынешний-то царь – седьмой по счету.

Он проходит по залу мимо группы гладиаторов. Через корзину с живыми цветами на него глядят откинутые головы с белыми слепыми глазами, высовываются полусогнутые руки, блестят копья. Воин лежит на боку, склонив голову. Мраморная кровь хлещет из его раны.

Он смотрит на эту нарядную, выточенную из мрамора смерть и думает о себе.

Неудача преследует его по пятам. Можно ли представить себе жребий более несчастливый? Десять лет, проведенные в солдатчине, дали ему опыт и закалку, но не дали ни денег, ни чинов, ни чести. Другие его сверстники, куда менее острые и трудолюбивые…

Из зала доносится музыка.

Мимо него проходят замаскированные пары.

Идет, хромая, переваливаясь с ноги на ногу, толстый китайский мандарин с дюймовыми ногтями.

Идет араб под руку с киргизским ханом.

Идет кот в малиновом берете с пером.

Идет черный рыцарь с крестом на щите.

Крылатый ангел смерти, без косы, с песочными часами в руках, проносится мимо него.

И снова идут – араб, рыцарь, кот, мандарин.

Ангел смерти возвращается и берет его под руку.

– Идемте, – говорит ангел.

Толстый мандарин появляется на минуту в дверях, смотрит на них и, припадая на одну ногу, уходит обратно.

* * *

Рука в руку они сидят на малиновом диване.

Синеватое зеркало отражает песочные часы и белые крылья, валяющиеся на полу. Державин тоже снял домино и отирает пот с лица.

Девушка в костюме ангела наклоняется над ним. Голос у нее дрожит.

– Гаврила Романович, – говорит она, – я вижу в вас дух смутный и недовольный, вы таитесь и бежите от меня. Нельзя ли представить любовницу более несчастливую?

Державин молчит, хмуря непокорные мальчишеские брови.

Ангел прижимает руки к левой стороне груди.

– Откройте мне ваше опасение, – говорит она умоляюще, – ибо сердце мое разорвано в клочья.

Державин рывком поворачивает свое тяжелое, длинное лицо, и в глазах его вспыхивают злые искры. Она хочет знать все? Отлично! Пусть тогда слушает!

– Неудача преследует меня по пятам, – говорит он грубо. – Мои сверстники произведены в генералы, я же имею токмо чин подпоручика. Кус, брошенный со стола! Ныне я замыслил одно дело, но и тут мои карты оказались битыми.

– Какое? – спрашивает ангел. Он смотрит на нее и думает.

Сказать – не сказать, – она, конечно, может помочь ему. Бибиков послушался бы ее, но лукавый женский пол больше всего боится разлуки.

Сказать или не сказать?

Он поднимает голову и видит, что лицо у ней стало совсем белым. Она, конечно, знает обо всем, и может быть, даже от самого Бибикова.

Сказать или не сказать?

Сказать!

* * *

А дело обстояло так.

Как только он по слухам узнал, что Кар получил абшид и на его место назначен Бибиков, он сейчас же решил использовать это назначение.

Бибикова он знал по рассказам давно.

Из уст в уста то шепотом, с сочувственным покачиванием головы, то громко со смехом и шутками насчет тугого генеральского разумения, передавалась история о его ко-мандировке к голштинским принцессам. Через год после восшествия на престол Екатерина, желая удалить из России опасных соперниц, задумала послать верного и острого человека, чтобы узнать о состоянии духа и планах на будущее опасных претендентов. Человек, посланный на разведку, назвал императрице генерала Александра Ильича Бибикова. Он ей показался, и она немедленно отправила его, снабдив целым ворохом чрезвычайнейших инструкций и наставлений. Он очень скоро вернулся к императрице, исполнив все точно и аккуратно: заговорил принцесс, вошел к ним в доверие и самым подробным образом информировал Екатерину о всех тайных и явных планах узников.

Императрица слушала его благосклонно.

Придворные перешептывались.

Все предвещало быструю и легкую карьеру.

Однако всему помешал случай и непоседливый генеральский нрав; когда зашел разговор о личном свойстве семьи голштинских принцесс, бравый генерал вдруг совсем неприлично ударил себя рукой по коленке и стал расхваливать необычайные достоинства одной из пленниц.

– Но они захватчики и авантюристки, – с удивлением возразила Екатерина ретивому генералу по-французски.

– Нужды нет, ваше величество, – ответил Бибиков по-русски. – Нрав у ней преизрядный, мила, хороша собой и обходительна.

Императрица ответила очень сухо, и разговор прекратился.

Никакого награждения Бибиков за эту комиссию не получил.

Зато теперь внезапное назначение опального генерала изумило и обрадовало многих. Поражение Кара, вынужденное бездействие Деколонга, долгая упорная осада Оренбурга, дни которого, видимо, были все-таки сочтены, – все это поселило в умах жителей столицы сильные опасения. А тут еще, как назло, пришло известие, что Кар убежал, оставив войско на произвол судьбы. Шепотом передавали подробности. Военная канцелярия немедленно послала ему навстречу гонца с требованием вернуться обратно. Гонец встретил бравого генерала на 30-й версте от Москвы и передал ему пакет. Кар прочитал его, на минуту задумался, потом махнул рукой и все-таки поехал в Москву. Скандал произошел грандиозный. В Петербург генерала не пустили. Из дворянского клуба, куда он было заехал, выгнали с треском; толпа молодых людей провожала его до двери с гиканьем и свистом. Императрица поторопилась снять с него должность и назначить Бибикова, только что вернувшегося из Польши. Обо всем этом до Державина доходили слухи смутные и противоречивые.

Верно было, однако, то, что Кара разжаловали и на его место назначили Бибикова, который набирает офицеров в тайную комиссию, долженствующую обосноваться в Казани.

Услыхав о Казани, Державин решил попытать счастья. Он был уроженцем этого города.

* * *

Обо всем этом он рассказал нехотя и с большими пропусками. Но еще менее подробно он описывал свое посещение Бибикова. Он просто сказал, что его не приняли.

А на самом деле все произошло так.

Бибиков встретил молодого офицера очень ласково и сразу заинтересовался его предложением.

– Так, значит, вы оный город знаете как старожил? – переспросил он.

Державин подтвердил, что – да, город он знает. Еще бы ему не знать его, когда он уроженец Казани. Его матушка имеет там свой домик в Татарской слободке.

– Татарской слободке? – переспросил Бибиков. – Это ведь, кажется, самая оконечность города?

– Да, да, самая оконечность, его превосходительство хорошо знает город.

– Еще бы, – улыбнулся Бибиков. – Еще бы не знать. – Город, в котором он десять лет тому назад был по именному повелению императрицы. Он там прожил что-то около двух месяцев. Хороший город.

Потом он хмурит брови и спрашивает:

– А чем же вы можете быть полезным комиссии?

Державин приготовился к этому вопросу, он начинает перечислять. Он знает отлично все окрестности Казани – раз; затем: знаком с большинством жителей – это тоже очень важно – два.

– Очень важно, – серьезно подтверждает Бибиков. – А язык вы какой-нибудь знаете?

– Немецкий и татарский, – отвечает Державин.

Бибиков смотрит на него тяжело и неподвижно.

– Так, так, – говорит он, – ну, а по розыску вы когда-нибудь работали?

Державин отрицательно качает головой. Нет, но он понимает кое-что и в этом.

– А именно? – переспрашивает Бибиков.

Ну, если его превосходительство так интересуется, то он работал одним из секретарей комиссии по составлению Уложения.

– А! – Бибиков улыбается и встает с места. – Стрелять, ездить на лошади хорошо умеете? – спрашивает он неожиданно.

Державин утвердительно кивает головой, в полку он всегда считался незаурядным стрелком.

Почему-то Бибикова это интересует в особенности. Он переспрашивает его еще раз: на каком расстоянии он может попасть в цель и сколько даст промахов из ста возможных.

– В молодости, – говорит Бибиков с гордостью, – я сбивал, сударь, яблоко с ветки пистолетным выстрелом и попадал в летящую птицу. Теперь уж так не стреляют.

Он улыбнулся.

– А на конях мы ездили, сударь, как те киргизские наездники, в гости к коим мы сейчас отправляемся. Лошадь и человек сливались в одно тело. – Он грустно качает головой. – Теперь уж, сударь, так не ездят.

Потом, что-то вспомнив, быстро встает с места и сует Державину сухую и прямую, как дощечка, руку:

– Премного обязан за приятный случай знакомства, – говорит он скороговоркой. – Но, к крайнему сожалению, все места заняты. Если б вы пришли вчера вечером…

Он сам провожает его до двери и еще раз дает руку.

– Очень жаль, – говорит он тихо и искренне, – очень жаль, сударь, что вы опоздали. Но штат у нас твердый, а места все заняты…

– Я вышел на улицу, – говорит Державин, – с сердцем разбитым и сокрушенным. Все мои надежды разрушились.

Девушка кладет ему руку на плечо.

– Итак, вы хотели бросить меня, – говорит она жалобно.

Державин, вспыхнув, вскакивает с места.

Вот и толкуй с бабой. Это она только и поняла из всего разговора. Она прежде всего думает о себе.

– Я жить хочу, Катрин, – говорит он тихо. – Понимаете, жить, а не пресмыкаться. Ну что это за жизнь? Грязные казармы, какие-то цветы на подоконниках, разбитые стекла, грязь, духота. Утром муштра, вечером игра в карты – кто кого обдует. А днем – сон до вечера. Максимов, Семенов, Толстой.

– А меня, – спрашивает Катрин. – Меня вы забыли, Гаврюша.

Державин до хруста заламывает руки.

– Люди в мои годы, – хрипло говорит он, – другие люди – имеют чины, деньги, почет, знатность, а я играю в карты – благопристойно, благопристойно, Катрин, – но играю. Пью водку, пишу скверные любовные стихи, езжу по балам – разве так живут? А если б я был в случае – какие дела бы я сделал!

Катрин молчит.

– Какие дела я бы сделал! – повторяет он, закрыв глаза.

Толстый мандарин незаметно смотрит на них из двери.

Стоят песочные часы, валяются на полу белые лебединые крылья, горят свечи. Державин вдруг соскакивает с кресла и кладет руки ей на плечи.

– Слушай, – горячо шепчет он, – я ведь знаю – Бибиков твой крестный отец, он для тебя все сделает. Дорогая, хорошая, милая, замолви за меня слово, скажи ему только мою фамилию, умоли, чтобы он принял меня в комиссию. Ну что тебе стоит! – Она качает головой. – Я приеду, я скоро приеду. Год войны считают за десять. Я буду генералом. – Она качает головой. – Я приеду к тебе, и мы повенчаемся. Слышишь? Ладно?

Она качает головой.

– Я буду писать тебе с каждой оказией. Я получу отпуск и приеду сюда и тогда, – он берет обе ее руки и прижимает к груди, – и тогда мы назовем друг друга супругами перед целым миром.

Горят свечи. Валяются на полу лебединые крылья. Бибиков отходит от двери. Он досадливо бросает в угол перчатки с длинными ногтями мандарина. Он устал, он болен, он стар… ведь ему все-таки 45 лет. Чего они все хотят от него?

Державин вскакивает с колен.

– Хорошо, – говорит он, стиснув зубы. – Не хочешь, не надо. Я сам себе сделаю карьеру. Я еду на архипелаг, и ты больше меня никогда не увидишь.

Разгневанный и статный, он быстро идет по залу: она едва поспевает за ним в своем тяжелом белом платье.

Маска, песочные часы, домино валяются на полу.

– Гаврюша! – кричит она, задыхаясь. Он идет, не оборачивается.

– Гаврюша! Постой!

Колени у ней гнутся и голос срывается, как на ветру.

– Хорошо, я сделаю все.

Он останавливается.

– Но вы уедете, а я умру от отчаяния.

Он улыбается.

Боже мой, какие у него ровные, белые зубы, когда он смеется!

III

Он приехал в Казань 25 декабря. Был первый день рождества, но праздника не чувствовалось. Только кое-где в окнах горели огни и слышалась заглушенная зимними рамами музыка.

Безлюдье города его поразило.

Державин проезжал по пригородной улице. Она была длинна и пустынна, как одиннадцать лет тому назад, в день его отъезда в Москву.

Пешеходов было мало, конные объезды не попадались. Только на одном из перекрестков ярко горел нехороший желтый огонь и толпились люди. С любопытством, почти болезненным, он начал присматриваться. Над толпой, растопырив тяжелые крылья и разбросав маленькие злые головы, с перекрученными языками, как огромная крылатая рептилия, висел двуглавый орел. Здесь был кабак, или, как его продолжали называть в Казани, – кружало. Державин зябко передернул плечами. Он не доверял людским сборищам, они всегда были ненадежны и загадочны. Случай с петербургскими гренадерами припомнился ему отчетливо. И там был такой же мирный разговор о том, что при приближении Пугачева следует положить ружья на землю и бежать к самозванцу. Чувствования черни темны и обманчивы. Никогда нельзя положиться ни на ее приязнь, ни на ненависть. Нелепая сказка самозванца привлекает куда больше доброхотов и сторонников, чем строгая распорядительность истинного правительства.

Возница повернул лошадь, и тут он увидел, что тишина Казани – явление обманчивое и мнимое.

Улица была ярко освещена, шли люди, ехали розовые модные кареты с открытыми окнами.

Молодой офицер, вздымая синие брызги снега, поравнявшись с ним, дотронулся до фуражки и раскланялся. Державин узнал его не сразу. Это был один из следователей секретной комиссии. Доехав до поворота, офицер вдруг обернулся в его сторону и что-то крикнул. Державин знаком показал, что не слышит. Тогда офицер приложил руку ко рту и крикнул еще раз. При этом он смеялся и левой рукой показывал на бока.

Офицер был пьян.

Державин с неудовольствием вспомнил, что познакомил их Максимов во время одной из чересчур уж пьяных и откровенных попоек. Тогда этот офицер метал талию и все время подмигивал Максимову, который проигрался и был сильно не в духе. В конце игры вспыхнула ссора, и офицер четким, хорошо заученным движением схватился за подсвечник. Максимова, совершенно пьяного, быстро вытолкнули из комнаты. Кажется, он, Державин, спьяна полез тогда удерживать пьяных и уговаривал их успокоиться.

Еще одна повозка проскакала мимо него. Пьяные офицеры сидели в ней. Один из них в расстегнутом мундире, с бессмысленными добрыми глазами, серьезно и строго посмотрел на Державина и вдруг расхохотался. Его сосед тонкий, большеглазый, как птица, – Державин знал, что это секретарь главнокомандующего, – серьезно и почтительно с ним раскланялся. Потом обернулся к своему соседу и стал что-то ему говорить, качая головой. Державин, боясь, чтобы они не остановились, сильно толкнул ногой своего возницу, и они проскакали дальше.

Снова пошли улицы – узкие, кривые и безлюдные; на мостовой лежал пушистый кристаллический снег, лишь кое-где прорезанный блестящими желтыми полосами. Здесь мало ходили и еще меньше ездили.

Стояли деревянные домики, трухлявые и черные, как застигнутые первым снегом поганки. Баба шла к журавлю, скрипя пустыми ведрами. Не попадалось ни офицера, ни розовых карет с открытыми шторами. Желтый огонь кружала снова привлек его внимание. Около него стояло человек десять, и один из толпы, видимо, сильно пьяный, сидел на снегу и, закинув голову, горланил песню про Ваньку-ключника. Увидев Державина, он вдруг забеспокоился, перестал петь и украдкой толкнул своего соседа. Уже подъезжая к дому, Державин вдруг понял причину смеха офицера и удивления пьяного.

На нем был простой мужицкий нагольный тулуп, купленный им за три рубля в Москве.

Из-под тулупа высовывалось длинное острие офицерской шпаги.

IV

Он остановился в доме своей матери. Дом был настолько ветх и дряхл, что звучал во время непогоды как поющая раковина. В трубе жил испокон веков какой-то особенно упорный и голосистый домовой, который во время бури умел петь на два голоса. Но и вообще дом был всегда полон звуками: трещали половицы, осыпалась известка, гудел ветер на чердаке, шуршали в бумагах полчища тараканов.

Мать Державина – Фекла Андреевна – неслышно плавала в жилом сумраке этих поющих развалин. В последние дни она не находила себе места. Известие о самозванце волновало ее особенно. Ее оренбургские земли были под явной угрозой. Мужики, приезжавшие с той стороны, молчали или пороли такую чушь, что Фекла Андреевна только махала руками. Втайне от сына она плакала и видела пророческие сны. Ей почему-то верилось, что Самара уже взята злодеями и Оренбург доживает последние дни. Несколько раз она попробовала говорить с сыном, но он был заражен таким бешеным оптимизмом, так не понимал ее хозяйские опасения и чаяния, говорил так отрывисто и резко, с трубным звуком в голосе, что она сейчас же умолкала и уходила плакать в свою комнату.

Впрочем, сына она видела мало. Он или сидел в своей комнате, составляя какие-то диковинные бумаги, которые потом тщательно сжигал в печке, или ходил по знакомым праздновать рождество.

Возвращался, впрочем, он задумчивый и не пьяный. И никогда его посещения не были особенно длительными. Он приходил из гостей не позже десяти часов.

V

Державин не ходил по гостям. Он сразу отгородил себя от света тонким и острым делом.

Он ходил по постоялым дворам и слушал.

На нем был нагольный трехрублевый тулуп и тяжелая меховая шапка.

Извоз шел плохо, но мужики были в возбужденном состоянии. Они сидели кружком за столом, говорили о своих делах и мало обращали внимания на молчаливого длиннолицего человека, сидевшего в углу за кружкой пенника. Державин скоро привык к тому, что разговор строился по определенному плану.

Громко говорили о погоде, о деревенских непорядках, о семейных делах (это было самое начало разговора), тише – крупным, громким шепотом – о господах и совсем снижали голос, когда речь касалась недавних событий. Об этих событиях говорили долго и рьяно, приближая головы через столы, размахивая руками и быстро оглядываясь по сторонам.

Иногда случалось, что кто-нибудь приезжал издалека, верст за сто, и тогда его сразу обступало человек пять-шесть.

Полного разговора с начала до конца или даже большого отрывка ему никогда не удавалось услышать, но иногда неосторожно повышенный голос доносил до него две или три фразы. Смысл их был далеко не утешительным. Вор двигался с быстротой фантастической. Он без боя, на черном коне въезжал в город, и духовенство встречало его с крестным ходом. Самара, по слухам, была взята уже давно. Державин больше, чем кто-либо, знал, что это неправда. Реляции, приходившие в военную коллегию, были очень тревожны, но отнюдь не заключали прямой угрозы городу. Да и гарнизон, оставленный в стенах Самары, по словам знающих людей, отличался большой боеспособностью и верностью императрице; и, однако, слушая эти цветистые, полные величайших подробностей рассказы о колокольном звоне при въезде Пугачева в город, о духовенстве, с крестным ходом отворяющем ему ворота, о виселицах на соборных площадях, он уверялся, что они очень похожи на истину.

Если так еще не было, то так непременно будет неделю или месяц спустя.

Державин хватался за голову и уходил из кружала разбитый, как после тяжелой физической работы.

Он знал – измена зрела всюду.

Измена зрела всюду.

Один случай поразил его особенно. Это было, кажется, на третий день после его приезда в Казань. Придя домой из своей обычной прогулки по кружалам, он услышал от дворовых, что из оренбургского имения его матери – он знал, что была где-то такая заброшенная и нищая деревушка, перешедшая по наследству к его матери, – приехал староста с оброком и теперь сидит в гостиной, сдает отчет и вполголоса рассказывает о делах, творящихся в том краю. Стараясь не шуметь, Державин поднялся наверх.

Гостиная находилась в нижнем этаже. Она примыкала с одной стороны к людской, с другой – к длинной и скрипучей лестнице, ведущей на галерею. Державин через черный ход спустился по лестнице и остановился вверху на предпоследней площадке.

Странная картина представилась ему.

Мать – грузная, толстая женщина, с синими цыганскими волосами – сидела в кресле, и пухлые щеки ее блестели от слез.

Рядом с ней стоял маленький бородатый мужичонка, в аккуратной рубахе из белого домотканого холста и уже очень не новых, но опрятно залатанных черных портах.

Свежие, почти сверкающие лапти блестели на его крепких ногах. По всему чувствовался первый хозяин и деревенский краснобай. Мужичонка что-то говорил матери. Иногда он, очевидно, для пущей убедительности, разводил руками и наклонялся к ее лицу. Голос у него был тихий и вразумительный, говорил он медленно и со вкусом, тщательно обдумывая каждую фразу. Державин прислушался.

– А ты сама, милостивица, знаешь, – говорил своим ласковым голосом мужичонка, – какой у нас народ – с бору по сосенке, с горшка по пенке. Ты его за ворот норовишь, а он тебя за руку зубами хватает. И раньше, государыня, изволите знать, каких только слов от него не наслышишься, пока оброк не соберешь, а теперь уж и без оброка не подходи. Осмелел от дурости и как волк зимой – все в стаю, все в стаю норовит. Про молодых-то я уж и не говорю, да и старые теперь все с дубьем да с кольем ходят. Иным часом, матушка, послушаешь, послушаешь, да инда сердце и захолодеет. Господи, владычица, думаешь, да появись в наших краях злодей, так не только все к нему, вору, побегут, еще и в усадьбу красного петуха пустят!

Мать сидела прямая и длинная, крупная слеза ползла по ее щеке.

– Обязательно пустят, – сказала она глухим голосом, – там в барском доме одной утвари на тысячу рублей стои́т.

– На тысячу рублей, – радостно подхватил мужичонка, – да ведь и то сказать, теперь и на тысячу рублей того не укупишь, что в одной барской комнате помещается. Разве теперь где такую мебель делают? Надысь Ивашка Гуськов заходил ко мне да все выспрашивал, сколько, мол, по росписи баринов кабинет стоит и кто его делал – из свойских кто али со стороны.

– Зачем это ему? – испугалась матушка.

Мужичонка вздохнул и переступил с ноги на ногу.

– Да разве злого человека узнаешь? – загадочно сказал он и даже плечами пожал. – Я, милостивица, чужих думок не отгадчик. Я только так, по холопской верности, до тебя довожу.

На какую-то долю минуты оба замолчали.

Матушка шуршала бумагами и вздыхала.

– Да он ровно и мужик-то поведения твердого, не смутьян, не бунтарь, – сказала она наконец.

– Не смутьян, матушка, не смутьян, – охотно подхватил мужичонка. – Про кого, про кого, а про него доподлинно сказать можно, что мужик с рассудком. И бога боится, и властей почитает. Да ведь оно, милостивица наша, и все так. Вот сюды ехал – так слыхал, робята обсказывали, – самарский батюшка, уж на что над людьми высоко поставлен, так и тот, когда Пугачев на черном коне въехал, к злодейской ручке яко к царской деснице прикладывался. А ведь он не нашему хамью чета. На своем веку, наверно, не одну академию превзошел. Наш брат мужик – дурак: кто ему свободу посулит, за тем он потянется. Царицыны войска с ружьями и пушечками, а наш вахлак – с дубьем да с косой прет. Ну и случается, милостивица, что косой царские пушечки и отбивают. А потом из них по командирам да по царским солдатикам палят… Пушка, она, матушка, дура. Ей что по своим бить, что по чужим – все одно.

Державин стоял, притаившись за толстой и неуклюжей, как гриб, деревянной подпоркой. Ласковый голос мужика не внушал ему доверия. Матушка внизу сидела неподвижная и скорбная, как каменная фигура на дворцовом фасаде.

– А надысь что было, – сказал мужичонка и понизил голос до тишайшего шепота, но не слухом, а каким-то шестым чувством Державин все-таки продолжал его слышать. – Приезжал к нам в Богородское черный, носа нет, и говорит как в бочку – бу-бу-бу. Остался ночевать и мужикам советует: вы, говорит, дураки. Как дураками-вахлаками были, так дураками и подохнете. Что вы, говорит, дураки, смотрите. Вы, говорит, как государь приедет, сразу господ по рукам и по ногам, да в ригу. Наш батюшка, говорит, за каждую барскую голову большие деньги платит. А я ему и говорю – у нас, мол, господа ничего, хорошие, да и живут они не здесь, а в городе. А он этак на меня одним глазом повел и говорит – что это у вас за старый невежа объявился? У тебя, говорит, старый невежа, борода по колено, а ума в голове, как у того воробья, что под стрехой. Нет своих господ, так чужих бей. А что хороший барин – так на то пословица есть: “Хвали сено в стогу, а барина в гробу”. Понял? Хотел я тут ему одно слово сказать, да смотрю, мужики как волки ощерились, глаза в землю и молчат, слушают. Вот, матушка, какие у нас дела в деревне делаются. Ивана Горбеца знать изволите? Уж на что лядащий, в чем дух держится, а и тот, почитай, каждый день батюшку ждет не дождется. Вот оно, матушка, какие дела-то.

Фекла Андреевна уже давно не отвечала мужичонке. Она сидела, опустив голову, и плечи ее тряслись.

Тогда Державин спустился на ступеньку ниже.

– Матушка, – крикнул он. – К вам приказчики, в кухне дожидаются.

Фекла Андреевна быстро подняла кверху большие заплаканные глаза и покраснела. Ей было стыдно, что ее умный, взрослый сын застал ее плачущей перед холопом. Она украдкой посмотрела на него. А он уже сошел с лестницы и стоял перед ней прямой и серьезный. Синие глаза смотрели на мать отчужденно, издалека, не любя и не жалея. Старосту он как будто и не видел.

– Я сейчас, Гаврюша, – робко сказала Фекла Андреевна. Собрала бумаги, посмотрела на сына еще раз и вдруг заторопилась к двери. За ней, ковыляя и охая, тронулся было и ласковый мужичонка. Но Державин положил ему руку на плечо, и тот остановился.

– Постой, – сказал он спокойным голосом. – У меня до тебя дело есть. А вы идите, матушка, идите.

Фекла Андреевна увидела, как у сына дрогнула щека, и подумала: “Вылитый отец”.

Приказчиков в кухне она не застала. Но когда захотела возвратиться обратно низом, то нашла дверь гостиной запертой.

По галерее подниматься она не решилась.

* * *

А староста до самой своей смерти помнил и неоднократно пересказывал землякам разговор с молодым барином.

– Ты что же, – спросил его молодой барин, – будешь старостой села Богородское?

– Так точно, барин, – ответил староста, чувствуя, что его пробирает дрожь от этого спокойного и неподвижного голоса. – Осьмнаддатый год по барской воле в Казань хожу.

– Так, говоришь, неспокойно в деревне? Балуют? – спросил барин.

– Хоть и не балуют, – ответил староста, не зная куда девать глаза, – но если по истине вам обсказать…

– Так вот слушай, – барин взял его за плечи и придвинул к его лицу свое бледное, длинное лицо с расширенными глазами. Дальше он говорил медленно, как гвоздь, вбивая каждое слово в сознание старосты. – Если хоть одна мразь посмеет мыслить к самозванцу, вору и бунтовщику Емельке Пугачеву, то я сам, понимаешь, сам, – он ткнул себя пальцем, – приеду с войсками в деревню и повешу каждого десятого. А всех остальных – буду сечь до потери живота. Понял?

Староста молчал.

– Понял? – спросил, не повышая голоса, молодой барин.

– Понял, – ответил тихо староста.

– А вора “батюшкой” называть не смей, – крикнул Державин и взмахнул кулаком. – Он тебе не батюшка, старый хрыч, а раскольник и беглый казак Емелька Пугачев. Слышишь?

– Как не слыхать – слышу, – хмуро ответил староста.

Барин подошел к двери и отпер ее.

– Иди.

Мужичонка дошел до порога и вдруг остановился.

– А у нас, – сказал он хмуро и как будто нехотя, – был, баринок, такой случай: пороли одного мужика за то, что он Пугачева царем величал. Как следует пороли, до кровей, а он после сотой палки встал, улыбнулся барину в лицо и говорит: “Да здравствует Пугач и царь Петр Федорович”. Его по такому случаю на рогожу и опять. Всыпали двести палок, – а он отдышался и говорит: “Да здравствует Пугач и царь Петр Федорович”. Так до шести раз пороть принимались. Вынесли мокрого, как свежанину, а он лежит и зубы показывает, понимай, значит, что улыбается. Барин подошел, расчувствовался, сам, говорит, виноват, братец. А тот ему с рогожи улыбается и губами шевелит. Голосу-то нету, так он губами: “Да здравствует Пугач и царь Петр Федорович”. Вот как, баринок, бывает. Ты на меня не гляди, я – старик, мне што, я не сожгу и не ограблю, а ты на молодых, баринок, смотри, на молодых, – он поклонился и быстро вышел из комнаты.

Державин бросился за ним следом, подбежал к двери, но раздумал и махнул рукой.

VI

В ночь на 27-е, загоняя по дороге лошадей и колотя станционных смотрителей, в Казань прибыл главнокомандующий. Кроме чрезвычайных и наисекретнейших инструкций, он вез с собой кипу правительственных манифестов, видом и содержанием которых был явно недоволен. Дорогой несколько раз он вынимал их из сумки, пытался просматривать, но бросал на половине. Манифест был напечатан на шершавой серой бумаге, крупными славянскими буквами, поэтому прочесть и понять его мог только человек, хорошо знающий славянское письмо. Впрочем, он и предназначался для чтения и толкования с церковного амвона.

Бибиков никак не мог понять, что побудило императрицу апробировать эту нескладную, трескучую грамоту. Он думал также, что в и без того сложную военную и политическую ситуацию она неминуемо внесет путаницу и даст возможность для самых смелых толкований. Причин было много. Не говоря уже о совершенно недопустимом слоге, окончательно затемняющем убогий смысл манифеста, и всех этих пышных риторических фигурах, длиннейших и нескладных периодах, обильных славянских речениях, – манифест был просто двусмыслен, за грудой пышных фраз автору манифеста не удалось скрыть самое главное – испуганную растерянность петербургского правительства. Посулы и угрозы, начинающие и кончающие грамоту, производили просто жалкое впечатление. Да, в конце концов, и во всей этой нелепой дуэли императрицы с беглым арестантом реальным были только те 25 тысяч, которые правительство обязывалось выплатить за голову живого Пугачева. За мертвого эта сумма понижалась до 12 тысяч. “А за мою голову, – подумал Бибиков, раздувая ноздри, – Пугачев заплатит 200 тысяч – за мертвого или за живого, все равно”.

В Казани его ждала целая куча воинских реляций и сообщений. Он унес их домой и прочел залпом, замкнув двери на ключи и кусая губы. Когда он поднял голову от этой кучи серых бумаг, была уже ночь. Он прошелся по комнате и прильнул воспаленным лицом к стеклу. Да, скрывать нечего, положение ее императорского величества Екатерины Алексеевны, а вместе с ней и его, Бибикова, было куда хуже, чем он хотел представить себе до сих пор. Он отлично сознавал, что реляциями и манифестами далеко не исчерпывается положение на фронтах. “Самое страшное, – думал он, – заключается не в отдельных сообщениях о поражениях правительственных войск – их было так много, что под конец он перестал их читать, – даже не в падении таких надежных крепостей, как Яик, Бузулук, Татищев – об них он знал еще в Москве, – а в самом смысле, природе, характере поражений”. Шагая по комнате и напевая совсем не в лад своему настроению какую-то французскую песенку, он думал, что поистине во всемирной истории, причудливой и изменчивой, никогда не было такой странной войны. Здесь даже о поражениях не приходилось говорить – правительственные войска не сражались: они бежали при одном появлении плохо вооруженного, неорганизованного и малочисленного противника. Крепости, снабженные тяжелой артиллерией и многочисленным гарнизоном, могущие выдержать месячную осаду, при появлении Пугачева сдавались без одного выстрела. Злодей въезжал на черном коне в город, и солдаты вешали на площади своих офицеров. И вешали они их при радостных криках полонённого города и колокольном звоне обесчещенных церквей. Да, да! Это было чудовищно, но Бибиков уже не удивлялся, когда читал реляции о том, что духовенство встречает злодея крестным ходом и колокольным звоном. Он не удивлялся, что церковный хор поет ему “Достойно есть”, попы “Благословен грядый во имя господне”, и верил, что, пожалуй, скоро найдется такой сумасшедший, перепуганный насмерть архиерей, который помажет ему лоб на царство. Но самое страшное, самое непоправимое зло было даже не в этих победах, а в том впечатлении, которое они производили на народ.

Пугачев не завоевывал – он освобождал.

Пугачев не злодействовал – он наказывал.

Пугачев не убивал – он карал своих ослушников.

Бибиков подошел к столу и снова наклонился над кучей воинских сводок. Одна из них поразила его особенно.

В Илецком городке, – гласила эта сводка, – сидел храбрый и верный императрице комендант. Не желая дать злодею обложить стены города, он разобрал мост, ведущий к крепостным стенам. При приближении Пугачева солдаты снова собрали мост и отворили крепостные ворота. Первым распоряжением Пугачева при въезде в Илец был приказ повесить храброго коменданта.

С неожиданной ясностью Бибикову вспомнилось донесение молодого офицера Державина. Он был прав, конечно, когда с такой горячностью настаивал на розыске и казни виновных. Солдаты, говорящие о своих симпатиях к неприятелю, не заслуживают ничего, кроме намыленной веревки. Но как поймать того, кто смолчал? Как найти того, кто говорил? Где тот, кто его слушал? Как зовут того, кто слушал, смолчал и не донес?

Ну да – он тогда же распорядился принять строжайшие меры, послал соглядатаев, запросил секретным отношением командиров о состоянии умов. И те ему ответили, что все обстоит благополучно, что ничто не внушает опасений и солдаты рвутся в бой за свою императрицу.

Рвутся в бой! За свою императрицу!! Черт бы побрал это дурачье! Они до тех пор будут верить в своих солдат, пока не почувствуют веревку, стянутую на шее этими солдатами. Измена! Везде, всюду измена!

Он подошел к карте.

Огромная, в полстены, карта империи Российской была изрезана по всем направлениям и как кровью залита красными чернилами. Это все места сражений, отступлений, проигранных битв, сданных крепостей. Вся эта длинная линия городов, фортов и укреплений от Яицкого городка до Оренбурга – уже взята самозванцем. Он держит в состоянии непрерывной осады два последних важнейших пункта. Не сегодня, так завтра падут и они. Вся левая сторона Волги, – он провел пальцем по карте снизу вверх, – занята наездами Пугачева. Самара со всех сторон обложена войсками самозванца. Она еще держится, задыхается в этом железном кольце, но продолжает мужественно отражать все его приступы. А дальше идут места, отмеченные косыми красными крестами. Вот тут стоял, терпел поражение и убежал, растеривая свои полки, главнокомандующий армией генерал Кар. Вот здесь был убит Чернышев. В этом месте, в этом и этом местах – вон сколько здесь крестов – был наголову разбит Фрейман. Одна только Самара… Стук в дверь прервал его размышления. Он рывком повернулся на каблуках и подошел к двери.

– Что надо? – хрипло спросил он, повертывая ключ и открывая дверь наполовину.

Секретарь с птичьими глазами просунул толстый конверт, запечатанный четырьмя сургучными печатями, и, всматриваясь в лицо начальника, робко доложил о приходе молодого офицера Державина, который просит принять его немедленно.

Бибиков разорвал конверт и пробежал несколько первых строк реляции. Лицо его побледнело еще больше, он провел рукой по лбу, тупо посмотрел через секретаря и вдруг усмехнулся.

Потом, комкая бумагу в конверт, подошел к столу и на ходу, не оборачиваясь, крикнул:

– Проведи в зало; я сейчас к нему выйду.

VII

Он принял его в большом зале опустевшего губернаторского дома. Державин вошел и остановился у порога. При свете восковых свечей он показался Бибикову еще тоньше, бледнее и строже, чем в первый раз. Бибиков с удовольствием рассматривал его удлиненное мальчишеское лицо с большим ртом и широкими челюстями.

В этом тонком и болезненном юноше, в его быстрых, угловатых движениях, диковатых, а иногда просто нелепых ответах и предложениях он чувствовал человека совершенно иной породы, чем он сам. Юнцу – Бибиков это почувствовал с первой же минуты свиданий – можно довериться. Он пойдет на всякий риск, на любое сложнейшее, безнадежнейшее предприятие, он шутя рискнет своей головой, если только в случае удачи можно рассчитывать на какое-нибудь, пусть самое незначительное, продвижение по службе. Он честен, добр, горяч, но, пожалуй, нет такого жестокого, кровавого и просто бесчестного дела, которое он отказался бы взять на свою ответственность, если того потребует ближайший начальник. Поистине странное поколение, загадочное, чудовищные люди появляются и растут в конце осемнадцатого столетия!

И все-таки хорошо, очень хорошо, что он, подумав, тогда же согласился принять его на службу! Этому человеку, кажется, можно довериться.

Он сел в кресло и показал Державину на стул около себя.

– Итак, господин Державин, – начал Бибиков, всматриваясь в лицо молодого офицера. – Вот мы и в вашем родном городе. Для вас не секрет, конечно, что положение наше далеко не блестяще. Но надеюсь, что твердая решимость, – он стиснул кулак, – и меры быстрые и мудрые помогут нам восстановить попранную государственную справедливость.

Он говорил, всматриваясь в лицо молодого офицера. Нет, тот твердо выдержал взгляд. Лицо его не дрогнуло улыбкой, он не закусил губы. Этот юнец действительно верил в то, во что давно уж перестал верить его главнокомандующий.

– Приезд вашего превосходительства, – тихо и почтительно ответил Державин, смотря на Бибикова синими влюбленными глазами, – уже сам по себе победа важности величайшей. Дворянство, покинувшее город, вновь возвращается на свои разоренные пепелища. Слышно, что и злодеи, о великих ваших подвигах наслышанные, великим страхом обуяны и не знают с чего начать.

Подвиги Бибикова, которыми он гордился в молодости и которые старался забыть под старость, было подавление казанского восстания крепостных, вспыхнувшего десять лет тому назад. Восстание было задушено ловкой и умелой рукой. Главных зачинщиков забили в колодки и сослали в Сибирь, всех остальных для острастки пересекли и отпустили.

Бибиков ничем не показал, что ему неприятно это напоминание, наоборот, он улыбнулся открытой широкой улыбкой и, наклонившись, дружески дотронулся пальцем до плеча офицера.

– Так-то оно так, – сказал он тихо и доверительно, – да есть ли прямой прок от возвращения в город сих тунеядцев и трусов. И пусть бы себе бежали, не жалко. Прямая беда не в этом. Прямая беда в том, что у нас войска нет.

Они помолчали.

– Вы наше положение знаете? – спросил вдруг Бибиков.

Державин ответил не сразу. Бибиков отметил, что он колеблется и выбирает слова. Он знал, что сейчас начнутся советы, и торопил их. “Да ну же, ну же”, – словно говорил он Державину.

– От крестьян своих много наслышан о ратных подвигах сего вора, – сказал наконец Державин. – Слышно, что Самара, сильной осаде подвергнутая, только что храбростью своих начальников держится.

Он остановился и взглянул на главнокомандующего. Бибиков смотрел на Державина пытливым и неподвижным взглядом. Нет, он ничем ему не поможет. Ни вопросом, ни улыбкой, ни глазами.

– Многие жители, – осторожно сказал Державин и приподнялся, опираясь на подлокотники, – от сих воров великое утеснение терпят. И только на быстрые действия вашего превосходительства все надежды возлагают. А между тем…

Бибиков молчал и раскачивался в кресле. Державин посмотрел на него, приподнял голову, и на щеках его вдруг вспыхнул румянец.

– А между тем войска бездействуют и ждут приказаний, – внезапно быстро и решительно окончил он.

– Войска? – Бибиков, не торопясь, встал с кресла. – А что вы, любезный господин Державин, под войсками подразумеваете? Вы мою ратную силу знаете?

Встал и Державин.

– Сила и верность непобедимого воинства нашей премудрой матери достаточно по своим воинским подвигам известны, – начал он, и Бибикову вдруг показалось, что юнец просто издевается над ним. Он пытливо заглянул в его лицо и встретил открытый честный взгляд молодого офицера. Голубые и очень ясные глаза сверкали под гладким широким лбом. Тогда он успокоился, снова сел в кресло и сложил руки на животе.

– А как вы полагаете, сударь, – спросил он, полузакрыв глаза, – наши воинские силы могут оказать приличное сопротивление противнику? Сколько у меня солдат, вы знаете?

Офицер молчал. Тогда главнокомандующий взял офицера за плечо двумя пальцами и приблизил свое бледное лицо к его юношескому пухлому лицу.

– У меня, сударь, – хрипло сказал он, раскачивая его взад и вперед, тысяча двести конных и две с половиной тысячи пехоты! Вот и все, что у меня, сударь, есть. Непобедимое воинство премудрой матери нашей только что из Варшавы отбыть изволило. Мы же сейчас с нашей горсточкой не только репрессалии против злодеев чинить не можем, но и сами в своей жизни не довольно уверены.

Он посмотрел в лицо Державина, ожидая встретить тревогу и недоверие, и вдруг осекся, увидев тот же открытый и честный взгляд, с которым юнец только что говорил о непобедимом воинстве императрицы. Он отпустил плечо Державина и снова сел в кресло.

– Ну, а если бы, – сказал он устало, как будто засыпая, – я доверил вам всю силу воинскую, какой бы совет вы мне дали, сударь?

Державин поднял голову, и глаза его сверкнули. Несколько секунд он молчал, потом военным, четко рассчитанным движением шагнул вперед к стенной карте, и его пальцы, как по клавишам, заскользили по географическим обозначениям.

– Немедленно, – сказал он трубным голосом, не оборачиваясь и не глядя на Бибикова, – оставить в Казани самое небольшое количество войск на случай осады и двигаться к Оренбургу…

– Так, так, – сказал Бибиков и покачал головой, – преизрядно, дальше.

– В Оренбурге, соединившись с войсками генерала Рейнсдорпа, снять осаду и, разбив злодеев, следовать по степи и далее по левому притоку Волги, повсеместно давая баталии и очищая крепости от злодейских сил.

– Так, так, – покачал головой главнокомандующий, – дальше.

– Подойти к Самаре и, соединившись с войсками коменданта сего города… – Державин разгорячился, глаза его сверкали, он прикрыл правой рукой половину Волги. – Двигаться к верховью, разоряя злодейские гнезда и чиня всюду суд и расправу.

– Так, – сказал Бибиков и вдруг поднялся с места, – Самара, друг мой, взята три дня тому назад, а комендант, с которым вы хотели соединиться, повешен на городской площади. Идемте в мой кабинет, я вам покажу реляцию.

VIII

Ночью секретаря главнокомандующего разбудил звон колокольчика. Он был приучен спать одетым и поэтому явился сейчас же.

Бибиков, нечесаный и неряшливый, сидел в кресле и играл гусиным пером. На нем был халат, надетый на голое тело, и на ногах мягкие туфли.

Секретарь вошел и, как обычно, остановился сзади кресла. Бибиков, не обращая на него внимания, продолжал играть пером, и сухие губы его неслышно шевелились. По груде исписанных бумаг и наполовину пустому графину с лимонной водой секретарь сейчас же понял, что главнокомандующий опять мучается бессонницей и уже давно сидит у стола. Прождав несколько минут, он вздохнул и переступил с ноги на ногу.

Главнокомандующий повернул голову и мутно, не узнавая, посмотрел на секретаря. Взгляд был растерянный, нехороший, в одну точку.

– Ваше превосходительство! – испуганно крикнул секретарь и дотронулся до его плеча.

– Ах, это ты, братец, – сказал Бибиков и вдруг улыбнулся. – Разбудил я тебя. Садись-ка сюда поближе, тут такое дело, ордер один нужно будет выписать. – Он встал с кресла и, ковыляя, прошелся по комнате. – Бессонница, заснуть никак не могу. Чаятельно, с дороги.

Он поднес руку ко лбу.

– Лихорадит.

Секретарь смотрел на него в испуге. Начальник стоял перед ним желтый и страшный. Через распахнутый халат лезли жесткие, черные волосы. Около губ комочком накипала желтая ядовитая пена, и он слизывал ее языком.

– Ваше превосходительство, – осмелился секретарь, – может, Кравцова позвать?

Кравцов был полковой доктор, которому Бибиков верил и услугами которого пользовался уже около десяти лет.

– Лихорадит, заснуть никак не могу, – повторил Бибиков, – вот сижу и думаю, – он улыбнулся, – ты наш манифест читал, нравится? – Секретарь замялся. Он знал, что манифест очень плох, не далее как вчера ему самому по поручению Бибикова пришлось наспех писать объяснительную записку, которую надлежало приложить к каждой рассылаемой грамоте. Однако автора манифеста он не знал и считал им, как и весь штаб, самого Бибикова.

– Не нравится? – спросил Бибиков, не расслышав сбивчивый и робкий ответ. – И мне не нравится. А ты вот с этой штукой знаком? – Он подошел к столу и с неожиданной ловкостью двумя пальцами поднял широкий желтый лист пергамента, исписанный со всех сторон кривыми, валящимися набок буквами. “Самодержавного императора Петра Федоровича всероссийского и прочее и прочее и прочее”, – прочел секретарь и ошалело взглянул на Бибикова. Главнокомандующий уединился в кабинете для того, чтобы ночью читать подметный пугачевский указ, доставленный перебежчиком в воинскую канцелярию.

Бибиков спокойно встретил его взгляд и улыбнулся.

– А ну, читай вслух, – сказал он.

Секретарь смятенно молчал. Читать воровской указ он не осмеливался. Главнокомандующий был явно на грани помешательства. Бибиков снова подошел к креслу и сел в выжидательной позе.

– Ну, что же? – сказал он ясным спокойным голосом. – Читай, что ли.

Торопясь и глотая концы слов, секретарь читал страшный пугачевский указ.

Бибиков слушал его и качал головой.

– Плохой ты чтец сегодня, братец, – сказал он наконец с неудовольствием, – разве так царские манифесты чтут! Слушай! – и, не глядя на перепуганного секретаря, он продекламировал громко и выразительно, ясно отчеканивая каждую букву воровского манифеста.

Когда вы исполните мое именное повеление, за то будете жалованы крестом, бородою, рекою и землею, травами и морями, денежным жалованьем и хлебным провиантом и свинцом и порохом и вечной вольностью.

Секретарь смотрел на своего начальника бледный и перепуганный до смерти. Эта ночная беседа абсолютно не укладывалась в его уме. Совершенно ясно, что начальник сошел с ума. Это был или бред, или государственная измена. Секретарь стал думать. Собственно говоря, следовало сейчас же, не колеблясь и не допуская минуты промедления…

– Ваше превосходительство, – осмелился он наконец, – может, Кравцова… – и опять Бибиков не услышал его слова. Он еще глубже ушел в кресло и заговорил совершенно спокойным ровным голосом.

– Вот как указы пишутся: “свинцом, порохом и вечной вольностью”. Как, по-твоему, кому они поверят – нам или Пугачеву? За вечную вольность пойдут или за присягу? А? Не знаешь? – он помотал головой. – Ну и я не знаю.

Он закрыл глаза и задумался. Секретарь сидел как на иголках, не смея сказать ни слова: его большие птичьи глаза сделались пустыми от испуга.

– Вот я, – заговорил Бибиков, – вот я проездом в Казань в одну избу зашел, пока лошадей перепрягали, – а там за столом один знакомый помещик сидит и с блюдечка чай кушает, в Петербурге мы с ним встречались. Я так и обомлел. Вы, спрашиваю, сударь, имярек, что здесь делаете? А он этак криво улыбнулся и говорит: как слухи прошли, что Пугачев здесь проходит, то мы и размыслили в чужую деревню укрыться, ибо, чаятельно, мы здесь меньше опасности подвергаемся, чем дома. Так как наши люди могли быть первыми нашими злодеями и врагами, а здешним мы – сторона, ничем мы им еще не нагрубили. Сидит и чай кушает. Здорово? – Он усмехнулся. – Так за кого же подлый народ пойдет? За императрицу или за Пугачева, как ты думаешь?

Секретарь молчал. Бибиков встал и провел рукой по воспаленному лицу.

– Впрочем, – сказал он совершенно ровным голосом, – непобедимое воинство ее величества своей упорностью и храбростью во всем свете довольную известность стяжало. Все измышления маловеров и недоброхотов не только презрению подлежат, но и в государственном порядке преследоваться будут. Войска знают свою присягу. Да и мы, сударь, долг свой помним. Как видно из реляций, наши верные войска повсеместно злодею великий урон наносят. Берите перо, сударь, и пишите. – Он запахнулся в халат и прошелся по комнате строгий, чинный и подобравшийся. – Пишите, – сказал он.

Лейб-гвардии подпоручику Державину по секрету.

По известиям, дошедшим сюда, слышно, что жители города Самары при приближении злодейской сволочи со звоном и крестами выходили навстречу и, по занятии города теми злодеями, пели благодарный молебен.

Секретарь писал, бледный и трепещущий. Он еще не знал этих страшных подробностей.

Когда город Самара от командированных войск паки занята будет и злодеи выгнаны, найти того города жителей, которые были первыми начальниками и уговорителями народа, навстречу злодеям со крестом и со звоном и через кого отправлен был благодарный молебен.

Секретарь едва поспевал за главнокомандующим.

Некоторых для страха жестоко наказать плетьми, при собрании народа, приговаривая, что они против злодеев, – тут голос главнокомандующего слегка дрогнул, – должны пребывать в твердости и живота своего как верные подданные щадить не долженствуют.

Бибиков кончил диктовать в два часа ночи. Отпуская секретаря, он сказал ему бодрым и милостивым голосом:

– Все сие только для пущего страха и порядка делается. Наши гарнизоны успешно все приступы противника отбили и, чаятельно, в ближайшие дни великие чудеса миру покажут. Идите, сударь мой, и помните, что екатерининские орлы, – он поднял вверх палец, – рвутся в бой с врагом и уничтожают его повсеместно, где встречают.

После ухода секретаря Бибиков еще долго сидел в кресле, вздыхал, ворочался с места на место и дописывал письмо жене.

Гарнизоны, – писал Бибиков, – никуда носа показать не смеют. Сидят по местам, как сурки, и только что рапорты страшные посылают…

IX

На другой день Державин опять увидел главнокомандующего.

Изящный, молодцеватый, он стоял около колонны и, прижимая руки к груди, в чем-то убеждал высокого статного монаха, который стоял рядом. Бибиков был, видимо, очень в духе: он шутил, тонко улыбался, поводил плечами и, наклонясь всем корпусом к неподвижному монаху, жестикулировал маленькой белой ручкой с перламутровыми ногтями.

Монах слушал его, молчаливый и недоброжелательный.

Черное лицо его было нахмурено, быстрые маленькие глазки сердито сверкали из-под насупленных бровей.

В зале было много офицеров, и поэтому Державин тут же, на ходу, узнал содержание и смысл разговора.

Высокий монах был архимандритом и ректором семинарии. Он и раньше в своих сношениях с светскими властями отнюдь не отличался уступчивостью и голубиной кротостью, а теперь, после перенесения в Казань секретной комиссии, совсем сошел с ума. Еще до приезда главнокомандующего он успел самым решительным образом переругаться со всеми офицерами, с капитаном же Луниным, занявшим под комиссию большую часть семинарии и до отказа набившим ее секретными арестантами, он сразу стал на ножи. При первом же личном разговоре архимандрит назвал Лунина сквернавцем и нечистым духом, потом, топая ногой, пригрозил написать в Петербург и, наконец, решительно потребовал в течение суток очистить семинарию от всякой сволочи. Кого понимал ретивый монах под этим словом – секретных ли арестантов или членов комиссии, – понять трудно; вернее всего, тех и других вместе. Лунин, который получил от Бибикова твердое предписание везде, поелику сие возможным окажется, соблюдать обоюдную пользу и мир с гражданскими властями, наипаче же не чинить утеснений духовным персонам, сдался сразу; он рассыпался перед архимандритом в извинениях, обещал строжайше расследовать и наказать виновных, раза два – в начале и в конце разговора – пытался даже подойти под ручку, но на требование освободить семинарию вдруг ответил коротким и решительным отказом.

Тогда его преподобие впал в полное исступление.

Он обругал его еще, на этот раз сравнивая поведение членов комиссии с Мамаевым побоищем, сказал, что он, архимандрит, еще покажет ему, как надругиваться над святыней (за это время семинария, с ее облупленными стенами и провалившимся потолком, вдруг превратилась в сознании архимандрита в святыню), и ушел, хлопнув дверью и сообщив, что он идет сейчас же, чтоб припасть к ногам монархини и подать ей “вопль”, после которого ему, Лунину, небо покажется с овчинку.

К монархине, впрочем, он не поехал и даже рапорта ей не послал, но по рукам офицеров вдруг стал распространяться список частного письма в Петербург, который преосвященный послал одному сиятельному лицу.

Доходило это письмо и до Державина. Оно было написано мастерски: короткими, резкими фразами, полными сладкого яда и смирения.

На сих днях, – писал неистовый архимандрит, – прибыл сюда господин Лунин с канцелярией и командою для строжайшего по оренбургским делам следствия. Для помещения и содержания секретной комиссии занял он классы семинарии и тем нас немало утеснил, да чуть ли не совсем в скором времени выгонит: он не смотрит ни на какие привилегии и состояния.

Несколько поодаль от преосвященного стояли еще двое: секретарь с птичьими глазами – Державин вспомнил, что его зовут Бушуев, – и кряжистый крепкий старик с одинокой медалью на черном сюртуке.

Старик стоял, широко расставив ноги и всем телом опираясь на палку. Его белые, водянистые глаза были устремлены прямо в лицо главнокомандующего. Бибиков вдруг кончил говорить, милостиво кивнул головой монаху и, не ожидая возражений преосвященного, зашагал по залу. С разных сторон к нему кинулись Бушуев и старик с медалью на сюртуке, но он, не оборачиваясь, махнул рукой, и они остановились.

Бибиков шел прямо к Державину.

Он подошел к нему вплотную, взял его за плечо и, глубоко заглядывая в глаза, сказал вполголоса: “Вы отправляетесь в Самару, возьмите сейчас же в канцелярии бумаги и ступайте”.

Державин почувствовал, как зашевелилась у него на спине кожа и заломило под ногтями. Вот, значит, как ему отплачивает главнокомандующий за его не в меру откровенный разговор. Из Самары он уже не вернется, его посылают на смерть. Не Маврина, не Лунина, не Бушуева, а именно его, Державина, так дерзко и смело упрекавшего главнокомандующего в бездействии.

Он зябко передернул плечами и поднял глаза.

Главнокомандующий смотрел на него с любопытством.

То, что проделал он сейчас с этим юнцом, не имело никакого смысла, но он с детства отличался чертовским любопытством и всегда любил проделывать рискованные опыты над душой человеческой. Юнец был для него загадкой, а он не любил загадок, когда они касались его подчиненных. Он не понимал этого длиннолицего, нелепого юнца, который десять лет прожил в казарме, попал под следствие за слишком счастливую игру в карты и все-таки продолжал писать стихи и мечтать о славе. Бибиков не был злым человеком, и он бы не тронул его – юность всегда горяча и нелепа, главнокомандующий знает это по себе, – но вчерашний разговор при запертых дверях обязывал их обоих ко многому. Теперь дело обстоит так: юнец хочет отличиться. Хорошо, он предоставит ему эту возможность, но пусть тот пеняет на себя, если вдруг окажется более храбрым на словах, чем на деле. Война не щадит, а в руках Бибикова десятки тысяч душ, он не может думать о каком-то подпоручике Державине.

Лицо у юнца стало совсем белым, он провел рукой по лбу, как будто затем, чтобы поправить волосы, и, опуская липкую от пота руку, сказал деловым голосом:

– Готов.

…Молодец, не дрогнул, не сделал испуганных глаз, не изменился ни в чертах лица, ни в голосе…

– В канцелярии, – сказал Бибиков, – получите три пакета – первый распечатаете сейчас же, в нем найдете шифр, которым вы будете пользоваться при переписке со мной, когда приедете, – тут голос главнокомандующего чуть заметно дрогнул, – в Самару; два других, не распечатывая, положите в сумку и прочтете их, только отъехав от города за тридцать верст. Понятно?

Державин кивнул головой.

Бибиков отпустил его плечо.

– Идите, – сказал он, – и если вас поймают, сперва уничтожьте пакеты, в особенности шифр. С шифром не сдавайтесь ни живым, ни мертвым. Прощайте, желаю вам успеха.

И, кивнув головой молодому офицеру, Бибиков снова возвратился в толпу, где его все еще ожидал секретарь с птичьими глазами и старец с крупной тусклой медалью на черном сюртуке.

X

Матушка! Матушка!

Он ей ничего не сказал о смысле и назначении поездки, и, глотая слезы, она стала собирать его в дорогу. Впрочем, сборы оказались очень недолгими. Мальчик ничего не хотел брать с собой. От теплой рубахи и английского камзола со стеклянными пуговицами он отказался наотрез, и она уже не смела предложить ему домашний погребец. Большой отцовский сундук, доверху набитый бельем, провизией и дорожной посудой, пришлось оставить из-за того, что мальчик уезжал один, без слуг и товарищей. В последний момент она попыталась еще всучить ему медвежью шубу с зеленым верхом из тонкого сукна, но он только подержал ее в руке и положил обратно, надев нагольный трехрублевый тулуп.

Провизию на двое суток, одну перемену белья и большой охотничий нож, вот и все, что ему нужно!

Перед отъездом он зашел в кабинет и возвратился оттуда с большим белым свертком под мышкой, по его величине и форме Фекла Андреевна поняла сразу, что это пистолеты. Мальчик отправлялся в погоню за Пугачевым. Обратно он уже не вернется или вернется калекой. Она шла за ним, маленькая и сгорбленная, не чувствуя, как по ее лицу ползут слезы. Ей все казалось, что она сдерживается и не плачет.

Оседланный вороно́й стоял, раздувая ноздри и поматывая головой. Мальчик вскочил на него, попробовал подпруги и что-то затянул около конской морды.

И вот наступает минута прощания.

Все еще стараясь не плакать, мать поднялась на цыпочки, протянула вверх руки и крепко обняла сына за талию. Мальчик гладил ее по волосам и щеке, осторожно прижимая к себе, а вороно́й, чувствуя непонятную тяжесть двух тел, фыркал и бил копытом.

Потом, уже не таясь, мальчик засунул пистолеты за пояс, поправил уздечку и вдруг робко и неумело поцеловал мать в самые губы. Тогда колени ее подломились, она прижалась лицом к холодному нагольному тулупу и вдруг вся затряслась от открытого бабьего плача.

Державин показал на нее глазами конюху и дал шпоры коню.

Улиц Казани он не видел. Они неслись перед ним в тумане, как будто наматываясь на огромную катушку. Однако у последней заставы какой-то человек спросил бумаги и, посмотрев на черных орлов подорожной, почтительно кивнул головой и отошел в сторону.

Державин выехал за город. Плохо привязанный сверток с провизией мотался сзади и бил по спине.

Он отвязал его, взвесил на ладони и вдруг с размаху бросил в сугроб.

* * *

26-я, 27-я, 29-я верста.

Снег кипел под копытами его коня. Недавно здесь прошли снежные заносы, и ехать было трудно.

Иногда приходилось слезать с коня и пробираться по полю, проваливаясь в сугроб по колено. Сухой вереск звенел под ветром и как стекло ломался под его ногами.

На 29-й версте он оглянулся кругом.

Тишина, ни жилья, ни повозки, ни человека. Сверху белое небо, снизу белый снег, и где кончается снег, где начинается небо – не разберешь в этой пустыне. Хорошо, что тихо. Беда, если начнет мутить метель.

В его сумке три пакета. Один распечатанный, в нем большой лист бумаги, разграфленный по всем направлениям и наполненный буквами, слогами, словами и частями слов – ключ к шифрованным депешам. Два другие, секретные, запечатанные черным сургучом, и вскрыть их он может, только отъехав на 30 верст от города. Почему на тридцатой, а не на пятнадцатой, не на десятой? Почему не в самом городе? О, он знает почему: Бибиков боялся, что он испугается, станет отказываться от поездки, просить о пощаде и, может быть, плакать.

Бедная матушка! Он ей не сказал ни слова, но она сейчас же поняла, на что он едет. Что и говорить: материнское сердце – вещун, но и сам-то он был хорош. Вбежал бледный, с растрепанными волосами, с перекошенным лицом, тут, конечно, невесть что подумаешь! Впрочем, что ни думай – все будет правда. Теперь ему понятно все. Его послали лазутчиком в тыл Пугачева. Недаром дали шифр для переписки, иначе разве ему доверили бы, ведь шифр – это государственная тайна. Сама императрица переписывается с Бибиковым на таком шифре…

…Там, дома, осталась тетрадь со стихами, он было взял ее с собой, но в последнюю минуту раздумал и оставил на столе. Мать подумает, что он забыл. Она же знает – он всегда брал эту тетрадку с собой, куда бы ни ехал. Пять лет тому назад, когда была чума и его задержали в карантине около заставы, он, чтобы не оставаться с вещами, тут же сжег все бумаги, кроме этой тетради, которую украдкой спрятал за камзол. С этих пор он с ней не расставался.

В тетради были стихи, нежные и певучие.

Он писал их ночью, запираясь на ключ и пробуя на слух каждую строку.

Его стихи должны были петься, поэтому он и называл их песнями.

Не все стихи были одинаково хороши. И раньше и позже он писал куда лучше, но вот одна из песен запомнилась ему особенно.

Девушка, потерявшая возлюбленного, оплакивает свою разлуку. Она ищет его по всей земле в шумящем ветре, среди знойной степи, среди буйного моря. Она ищет его, пролетая мыслью по всей вселенной, и не может найти.

Дальше шли строфы о пустынной тьме, распаленной груди и слезном веке.

Первый куплет этой песни запомнился особенно хорошо. Он когда-то даже пробовал положить его на голос.

Я, лишась судьбой любезного,

С ним утех, весельев, радости,

Среди века бесполезного

Я не рада моей младости.

Пролетай ты, время быстрое,

Быстротой стократ скорейшею,

Помрачись ты, небо чистое,

Темнотой в глазах густейшею.

Это он писал о себе.

Покинутая девушка так и не нашла его, впрочем, кажется, она и не искала.

На память о ней осталось вот это стихотворение в старой тетради, которую он всегда брал с собой, но которую сейчас взять не рискнул.

Стоп! Тридцатая верста!

Ветер дул ему в лицо, и вереск под ветром звенел, как стеклянный.

Жизнь или смерть?

Он сломал печать на пакете.

Загрузка...