1836

6 (18) марта (1 нисана 5596)

Ольденбург


Наступила суббота, и вместе с ней первый день весеннего месяца Нисан. Вечерняя молитва завершилась, и молодой ольденбургский раввин Шимшон Гирш неспешно поднялся на возвышение посреди синагоги.

Все ждали его обычного в этот час поучения. Но час был необычен, и рабби Гирш чувствовал это.

Много лет в глубоком одиночестве продумывал он ответ, который его религия могла бы дать вызову, брошенному Просвещением. И вот после долгих трудов и перипетий его пробный камень, его «Письма с севера» должны были, наконец, увидеть свет! Он возлагал на ближайший год особые надежды.

– Только что вместе с субботой наступил месяц Нисан, – произнес рабби Гирш, – первый месяц еврейского календаря. Не странно ли это? Не странно ли, что Новый год мы отпраздновали полгода назад, а первый месяц года отмечаем только сегодня? Каким образом счет месяцев и счет лет ведется от разных дат? Ответ прост. На самом деле существует два новых года: один общечеловеческий, начинающийся осенью, а другой еврейский, начинающийся весной.

Общечеловеческая хронология ведется от сотворения мира – от 1 тишрея, хронология Израиля – от исхода из египетского рабства, от 1 нисана. Поэтому-то годы правления израильских царей считались по весне. Когда мы читаем в Писании: «В шестой год царствования Хизкияху», то уточняем срок не по дате помазания, а по 1-му нисана.

Сегодня наступил такой новый год царей. И хотя нет царства, к хронологии которого его можно было бы приложить, сам он об этом царстве напоминает.

Философы утверждают, что саморазвитие абсолютного разума завершилось. Вся Германия со дня на день ждет явления Мирового духа. Сынам Эсава чудится, что «иссякла чреда новых духовных формаций», что История подводит итоги, а заразившиеся их лихорадкой сыны Иакова повсеместно оставляют веру отцов…

Но на самом деле до наступления седьмого, субботнего тысячелетия человеческой Истории еще пройдут века. И уж, конечно, это произойдет не раньше, чем народ Израиля вновь соберется на своей земле. И в день весеннего новолуния мы призваны предвкушать избавление, призваны надеяться, что царство Израиля восстановится в ближайшее время, в наши дни…


Петербург


В тот же вечер в дом Пушкина у Гагаринской пристани, подобно птице, имя которой он носил, шумно влетел сияющий Гоголь.

– Представьте, Александр Сергеевич! Я получил разрешение на постановку «Ревизора»!

Пушкин вскочил навстречу и порывисто обнял гостя.

– Браво! Поздравляю!

– Не знаю, открывал ли Ольдекоп вообще мою пьесу, – заливался Гоголь, схватив Пушкина за воротник халата, – но он написал, что она «не заключает в себе ничего предосудительного», представьте себе!

Пушкин представил и усмехнулся.

– Я к вам как раз из театра. Отдал к постановке. Через месяц премьера!

Пушкин осторожно высвободился и похлопал взбудораженного гостя по плечу.

– А вот в это я уже поверить не могу…

– Ну, через два – точно. Эта пьеса преобразит Россию! 36-летний Пушкин не стал разубеждать 27-летнего Гоголя.

В свои 27 лет Пушкин написал «Бориса Годунова», но вовсе не ожидал, что спасет этим Россию.

– Ну а как «Современник»? – поинтересовался Гоголь, усевшись на плетеный стул. – Что скажете по поводу моих последних материалов?

– Есть кое-какие новости… «Утро чиновника» я только третьего дня в цензуру отправил; из «Коляски» Крылов вымарал четыре места… А вот из статьи вашей «О движении журнальной литературы» я бы и сам кое-что выкинул…

В этой статье Гоголь прошелся по всем периодическим литературным изданиям, каждому вынеся суровое порицание. Главным нападкам подверглась коммерческая «Библиотека для чтения», но досталось и «Северной пчеле», названной писательской мусорной корзиной, и «Сыну отечества». Даже «Московский наблюдатель» получил выговор за отсутствие в нем «сильной пружины, которая управляла бы ходом всего журнала».

– Что там не так?!

– Очень уж задиристо, обидятся люди… Ну, что вы, например, про Погодина пишите?! Я не могу с этим согласиться… Но в целом хорошо, тема развивается. Я бы вообще вам посоветовал написать историю русской критики – начало тут явно вами положено, но слишком уж пылко… Взгляните, тут помечены места, которые я бы не хотел видеть в печати…

Пушкин намеревался было дать некоторые разъяснения, но вдруг передумал; не захотел в такой радостный для Гоголя день затевать спор. Он приказал принести пироги, достал из шкафа бутылку рома, выставил рюмки, и подмигнул:

– Это тот самый ром, по «сто рублей за бутылку», который ваш Хлестаков будто бы хлещет. Признайтесь, что с меня его писали! И про картишки «по два дня кряду»?

Гоголь хлопнул себя по коленям и захохотал. Наблюдение Пушкина было верным и в комментариях не нуждалось.

* * *

В тот же вечер двадцатичетырехлетний поручик Жорж Дантес, красивый голубоглазый блондин, сидел в своей комнате в казарме кавалергардского полка. Прошло полгода с тех пор, как прекраснейшая женщина Петербурга – Наталия Николаевна Пушкина – сразила его, и вот уже три недели как он открыл перед ней свое сердце.

Чувство это было столь же внезапным и неожиданным, сколь сильным и сладостным, но сегодня пришло время его преодолеть. Того требовал высокий покровитель Дантеса – голландский посол барон Луи Геккерн. Он находился в отлучке, и в своем последнем письме объяснил Жоржу, что прелести госпожи Пушкиной уже давно были заслуженно оценены также и императором Николаем, и что если он – император – не добился ее благосклонности, то успехи Дантеса в этом направлении могут слишком дорого ему обойтись. Если Дантес дорожит так блестяще начатой карьерой, то ему следует полностью прекратить свои воздыхания. Между строк в послании барона сквозили и иные чувства, но Дантесу хватило одних этих явных аргументов.

Он осознал, что его друг и покровитель в сущности прав, и уселся писать ответ:

«Петербург, 6 марта 1836 г.

Мой дорогой друг, я все медлил с ответом, ведь мне было необходимо читать и перечитывать твое письмо… Господь мне свидетель, что уже при получении его я принял решение пожертвовать этой женщиной ради тебя. Решение мое было великим, но и письмо твое было столь добрым, в нем было столько правды и столь нежная дружба, что я ни мгновения не колебался… Я победил себя, и от безудержной страсти, что пожирала меня 6 месяцев, о которой я говорил во всех письмах к тебе, во мне осталось лишь преклонение да спокойное восхищение созданьем, заставившим мое сердце биться столь сильно… Она была много сильней меня, больше 20 раз просила она пожалеть ее и детей, ее будущность и была столь прекрасна в эти минуты, что, желай она, чтобы от нее отказались, она повела бы себя по-иному, ведь я уже говорил, что она столь прекрасна, что можно принять ее за ангела, сошедшего с небес. Итак, она осталась чиста; перед целым светом она может не опускать головы. Нет другой женщины, которая повела бы себя так же… Ну, я уже сказал, все позади, так что надеюсь, по приезде ты найдешь меня совершенно выздоровевшим…»

18 (30) марта (католическая страстная неделя)

Париж


В 11-ом часу Александр Иванович Тургенев вошел в Собор Парижской Богоматери. Начиналась третья утренняя месса.

Первую часть дня Тургенев обычно проводил в архивах и библиотеках, а по вечерам посещал литературные салоны и театры, но сейчас у католиков шла страстная неделя, и несколько утренних часов у него уходило на молитвы и слушание проповедей.

Александр Иванович жил за границей, в России бывал наездами. Когда-то он пробовал служить на благо отечества, старался влиять практически – возглавлял департамент духовных дел иностранных исповеданий, но в 1824 году его отстранили от должности за либеральные взгляды, и он уехал за границу.

Во время событий на Сенатской площади Александр Иванович с братом Николаем находились в Париже, и назад как-то не потянуло. Особенно, конечно, Николая, которого заочно приговорили к повешению, но и Александр особых милостей к своей персоне не ожидал, и первый раз навестил Россию только через пять лет. Собрался он посетить родину также и в этом году.

После утренней мессы Александр Иванович перекусил в гостинице и направился в Сорбонну. Любопытных для него лекций здесь сегодня не объявлялось, но в библиотеке всегда имелось, в чем порыться.

Начать, однако, свой трудовой день Александр Иванович решил с утренних газет, и сразу же натолкнулся на весьма огорчившее его сообщение: готовившийся к изданию пушкинский «Современник», в который он – Тургенев – уже направил свои материалы, оказывается, задумывался не как ежемесячный журнал, а как квартальное издание! Писательским дарованием Александр Иванович не блистал, но журналистскими качествами обладал и рассчитывал поставлять Пушкину животрепещущие новинки из области литературы и всеобщей политики. Но какой интерес могут представлять из себя его послания чрез три или четыре месяца? Для Review нужны статьи, а не новости с пылу-жару… Как Пушкин мог не разъяснить ему такой важной подробности?!

Пушкина Александр Иванович знал еще ребенком. В каком-то отношении мог назвать себя его путеводной звездой. Ведь именно при его участии двенадцатилетний Пушкин был определен в Царскосельский лицей, и именно он способствовал сближению поэта с Карамзиным и Жуковским, которые столь замечательно повлияли на становление молодого таланта.

Порывшись около часа на полках, и убедившись, что сегодня ничем серьезным он заниматься не в состоянии, Тургенев вернулся в Собор Парижской Богоматери, а оттуда отправился прямиком домой, где предался полуденному сну.

Когда Тургенев пробудился, уже вечерело. Он присел за стол и тотчас вспомнил о «Современнике».

Даже странно, что у него с Пушкиным приключилось такое взаимонепонимание, ведь их связь была того рода, которую Чаадаев назвал «связью всех единомысленных людей».

Тургенев открыл ящик стола, достал последнее чаадаевское письмо и перечитал полюбившиеся ему строки.

«Значит, правда, что существует только одна мысль от края до края вселенной; значит, действительно, есть вселенский дух, парящий над миром, тот Welt Geist, о котором говорил мне Шеллинг и перед которым он так величественно склонялся; можно, значит, подать руку другому на огромном расстоянии; для мысли не существует пространства, и эта бесконечная цепь единомысленных людей, преследующих одну и ту же цель всеми силами своей души и своего разума, идет, следовательно, в ногу и объемлет своим кольцом всю вселенную. Продолжайте давать мне чувствовать движение мира: ваши труды, я надеюсь, не пропадут даром».

«Как замечательно сказано! – подумалось Тургеневу. – Как замечательно поддержал меня мой добрый друг! Мы единомысленные люди, разбросаны по всему миру, разбросаны даже по всем векам, но благодаря Мировому Духу чувствуем локоть друг друга… Я один в этой комнате, но в то же время теснейшим образом связан и с Чаадаевым, и с Шеллингом, и уж, конечно же, с Пушкиным, хоть даже и из газет, а не от него самого узнаю концепцию его журнала… А название подходящее – “Современник”. Удивительно жить в пору раскрытия Мирового Духа, превращающего в современников все бывшие и будущие поколения!»

21 марта (2 апреля) (Пасхальная ночь западных христиан)

Мюнхен

Пасхальный вечер тайный советник профессор мюнхенского университета Фридрих Вильгельм Иосиф Шеллинг провел в кирхе.

Домой он возвращался понурый, одиноко бредя за своей преданной Паулиной, увлеченно беседовавшей с соседкой. Женщины шли рядом, и Шеллинг, невольно отстав, предался грустным мыслям.

Эта Пасха, к которой он готовился как к никакой другой, Пасха, которую еще год, да что там год – еще три месяца назад! – воспринимал как знамение возрождения его миссии в качестве Первого Мыслителя Европы, эта Пасха превратилась в знамение его провала!

Восхождение Шеллинга было феерическим. В 1797 году в 22 года он написал труд «Идеи к философии природы», издание которого, при содействии Гете, привело Шеллинга на кафедру философии Йенского университета в качестве профессора. Здесь в 1800 году он издал книгу «Система трансцендентального идеализма» и приступил к разработке «философии тождества», согласно которой в первооснове бытия лежит тождество субъективного и объективного.

Идея была навеяна диалогом Джордано Бруно «О причине, начале и едином», и впервые раскрыта в 1802 году в сочинении «Бруно, или о Божественном и естественном начале вещей».

Но наиболее полно Шеллинг изложил эту философию в 1804 году в сочинении «Система моей философии». Тогда же он создал близкие по духу «Философию религии» и «Философию искусства».

Но философия тождества оказалась внутренне противоречивой, она не поддавалась, точнее она не подлежала разработке. Коль скоро в основу бытия положена интуиция, а не разум, то разуму выпадает второстепенная роль. Кажущаяся успешной на уровне тезисов, «философия тождества» могла получить максимальное свое раскрытие лишь в литературной области. Область эта некогда манила Шеллинга: в юности он писал стихи, даже поэмы, позже писал и романы, однако окончательно определился он все же как философ, а не литератор, и теперь, приближаясь к старости, пожинал плоды.

Сочинения Шеллинга – сбившиеся с прямого рационального пути и уклонившиеся в сторону религии и визионерства – стали вызывать насмешки философской публики.

Шеллинг как мог отбивался от нападок, но вдруг летом 1807 года, как вор из-за угла, выскочил Гегель со своей «Феноменологией духа». Всегда он был преданным учеником Шеллинга, всегда смотрел на него снизу вверх… но тут вдруг выступил с жесткой критикой! Впрочем, не в критике было даже дело, а в том, что критикуя, Гегель незаметно для публики выкрал у Шеллинга все его основные прозрения!

Поучая Шеллинга, как тому следует обходиться с выдвинутыми им идеями, Гегель бесцеремонно ввел эти идеи в свой оборот! В течение последующих лет этот мошенник показал себя в такой же степени неспособным завершить эти идеи, в какой неспособен был их изобрести. Но все, раскрыв рот, почему-то восторженно ему внимали!

Завладев его – Шеллинга – главной концепцией, концепцией истории как самосознания Мирового духа, Гегель завел эту историю в философский тупик, представляя ее чисто спекулятивной. Гегель не понимал, что из мысли невозможно вывести бытие, которое бы отличалось от бытия мысли! Гегель, как фокусник, который извлекает из шляпы заранее подброшенные в нее предметы, производил из собственной головы не имеющие никакого отношения к действительности «категории»… а легковерная публика восторженно аплодировала!

Так вор и шарлатан Гегель стал первым умом Германии, а он, Шеллинг, истинный пророк Мирового Духа, оказался забыт и осмеян! Ситуация не изменилась и после смерти неблагодарного ученика.

Как бы то ни было, но глумление филистеров над трудами Шеллинга привело к тому, что он совершенно перестал публиковаться. Он писал, писал много, но никак не мог доработать текст до такого состояния, чтобы лишить своих озлобившихся недругов малейшей возможности над ним издеваться.

Результат оказался плачевный: с тех пор, как Шеллинг объявил о скорой публикации «Мировых эпох», написанных в 1811–1815 годах, прошло двадцать лет, а его последнее печатное произведение – памфлет против Якоби – появилось почти четверть века назад – в 1812 году!

Шеллинг по-прежнему хранил репутацию блестящего лектора. Чтобы услышать его суждение о «Философии мифологии» и «Философии откровения», люди съезжались со всей Европы, и на его выступления невозможно было пробиться. Но, во-первых, лекции – это особы предварительные, это эмбрионы, ожидающие своего рождения в виде книг, а во-вторых, лекции всеми старательно конспектируются, неизбежно обрастая при этом домыслами и неточностями. Были даже случаи, когда такие конспекты публиковались без его авторского ведома!

Измученный и издерганный Шеллинг два года назад, наконец, решился: он подписал контракт с издателем господином Георгом Коттом. Предполагалось опубликовать не просто отдельные работы, а полное собрание его сочинений: «Положительная философия» – один или два тома, «Философия мифологии» – шесть томов, и «Философия откровения» – два тома.

Появление в свет этих трудов должно было ознаменовать полноценное возвращение Шеллинга на философскую арену, должно было вернуть ему заслуженное положение, положение первого мыслителя Европы: не наместника Мирового Духа на земле, каковым мнил себя Гегель, а лишь его доверенного лица.

В этом опять же заключалось коренное расхождение Шеллинга с Гегелем. Мировой Дух пишет великую поэму, а не философский трактат, якобы знаменующий собой завершение истории. Если уж Мировой Дух действительно произнес свое последнее слово, то он произнес его в «Фаусте», а не в «Феноменологии духа»: «Теория, мой друг, мертва, но зеленеет жизни древо».

Пока Гете продолжал писать своего «Фауста», Шеллинг, собственно говоря, так и верил, то есть верил, что это произведение явится той, как он писал, «лежащей в неопределенной дали точкой, когда Мировой Дух сам закончит им самим задуманную великую поэму». Новый мир, начавший свое построение с «Божественной комедии», по всей видимости, завершает свое формирование в «Фаусте».

Однако, когда после смерти Гете была, наконец, издана пестрящая загадочными символами вторая часть «Фауста», пришли сомнения. Шеллинг почувствовал, что доктор Фауст – не последний штрих в соборном образе человека Нового мира, каким он останется на все времена. Что-то этому образу все же не доставало.

Сомнения эти навалились на Шеллинга как раз в ту пору, когда он решился издать собрание своих сочинений. По этому случаю он даже загадал, что события эти – издание его трудов и завершение мировой поэмы – совпадут; что в самое скорое время произойдет та литературная вспышка, которая осветит всю историческую композицию, и в которой Мировой Дух закончит задуманную им «великую поэму».

Последним сроком подачи рукописей издателю было 3 апреля 1836 года, то есть та самая Пасха, которую он сегодня встретил.

Два эти года Шеллинг напряженно работал, но рукописей г-ну Котту к сроку так и не представил. Не решился. Можно было, конечно, продолжать обманывать себя, говорить, что «не успел», но характер этого «не успел» был ему самому – особенно сегодня – слишком ясен: он не в состоянии довести свои тексты до должного блеска, он страшится глумливой критики. Ему шестьдесят один год, смерть, возможно, уже не за горами, а он так и не решился! Что его ждет?

Сегодня во время пасхальной службы он стал молиться, стал просить, чтобы Дух подсказал ему решение, дал бы какое-то знамение.

Судорожные метания, наивный порыв. Откуда? Какое знамение?

Подавленный этими нелегкими мыслями, Шеллинг брел в одиночку, основательно отстав от своей нежной любимой Паулины.

Приближаясь к особняку банкира Симона Селигмана, Шеллинг еще издали увидел освещенную лунным светом внушительную группу людей, столпившуюся у входа в дом.

Большинство из них выглядели обычно, но трое были одеты в черные лапсердаки, выдающие в них традиционных евреев. Удивляло, что, несмотря на поздний час, в этой толпе было немало детей.

Поравнявшись с домом банкира, Шеллинг увидел среди этой толпы своего студента Макса Лилиенталя, писавшего работу по Филону Александрийскому. Они раскланялись.

Шеллингу импонировали иудеи. Он не понимал ни Канта, ни Фихте, ни тем более Гегеля, глубоко презиравших еврейскую религию. Племенная самовлюбленность Израиля, равно как и глупое иудейское обрядоверие не казались ему – Шеллингу чем-то исключительным. А разве христиане вообще, и даже лютеране в частности, не помешаны на собственной правоте? Разве они не имеют своих обрядов? Все христианские направления привыкли выезжать на ограниченности иудаизма, не замечая, что в них самих не больше смысла, чем в нем. Все религии в равной мере держатся на множестве нелепых предрассудков, но у евреев, по крайней мере, есть впечатляющая история, есть даровитость, есть, наконец, связь с Писанием, хоть как-то оправдывающая их пристрастие. У католиков, протестантов, мусульман нет и того. В грядущую церковь войдут все без разбора, основываясь на чистоте помыслов, на достоинстве человеческой личности. В эту действительно свободную от обрядов церковь войдут и христиане, и евреи и даже язычники. Но пока этой вселенской церкви не возникло, евреи менее остальных традиционных верующих заслуживают насмешек.

– Что это вы все тут делаете в столь поздний час, господин Лилиенталь? – поинтересовался Шеллинг.

– У нас тоже Пасха, герр профессор. Видите, полная луна? Это полнолуние месяца Нисана.

Шеллинг взглянул на огромную серебристую луну, нависшую над домом банкира.

– Сегодня календари печатают на бумаге, – продолжал Макс, – и все мы забыли про этот небесный нерукотворный календарь, забыли слова псалмопевца: «Он сотворил луну для определения времен». В небе подвешен календарь, герр профессор, при наметанном глазе ошибиться можно только на день.

– Луна – естественный календарь? Как это вы хорошо сформулировали, господин Лилиенталь… Так у вас, говорите, тоже Пасха? Выходит сегодня все повторяется…

– Я не понял. Что повторяется?

– Я имею в виду, что Иисус Христос был распят как раз накануне еврейской Пасхи, перед наступлением Субботы. В ту ночь, значит, в небе светила такая же яркая луна. Она кажется сегодня необычной яркой, не правда ли?


Ольденбург


В тот вечер за пасхальным столом двадцатисемилетнего раввина Шимшона Гирша собралось около двадцати человек – сам рав Шимшон, его ученики, жена Хана и трое их детей, старшему из которых, Менделю, исполнилось уже четыре года, и он вполне самостоятельно пропел: «Чем эта ночь отличается от всех прочих ночей?»

Без малого уже шесть лет рабби Гирш возглавлял еврейскую общину Ольденбургского княжества. Он без особого напряжения разрешал незатейливые проблемы окружавших его евреев – по большей части окрестных селян, вел несколько уроков в еврейской школе, и по десять-двенадцать часов в день проводил над изучением священных книг.

Обсудить сложные вопросы со сведущим собеседником удавалась нечасто, и рабби Гирш с тоской вспоминал своих друзей Цви Ойербаха и Гершона Йеошофата, с которыми в свое время учился в Мангеймской йешиве.

Только в «хевруте», только в обсуждении с другом возможна полноценная учеба, но уже долгое время рабби Гирш был ее лишен. Единственной его собеседницей была его драгоценная Хана, с ней он размышлял над трудными местами Талмуда, с ней он делился своими тревогами о судьбе германского еврейства, с ней обсуждал и свои замыслы.

Хана была единственной свидетельницей его работы над книгой «Хорев», разъясняющей заповеди Торы людям, захваченным идеями просвещения.

«Даже если бы мы смогли постичь самый глубокий смысл каждой заповеди, – писал рабби Гирш в авторском предисловии, – или Сам Всевышний раскрыл бы нам его, – мы и тогда были бы обязаны исполнять их не из-за того или иного смысла, а потому, что нам заповедал их Всесильный».

Минувшей осенью работа была завершена. Но зимой выяснилось, что во всей Германии не имеется ни одного еврейского издательства, готового напечатать книгу, посвященную «отжившим свой век» законам! Головами германских евреев прочно овладели идеи прогресса, а набравшие силу реформисты, как могли, препятствовали традиционному просвещению.

После нескольких месяцев тщетных поисков, Хана предложила мужу попытать счастья в каком-либо нееврейском издательстве. Эта неожиданная идея оказалась плодотворной.

В типографии города Альтоны рабби Гирш получил еще один дельный совет: подготовить сначала небольшую брошюру, в которой бы излагались главные идеи, и уже, если она разойдется, издать основную книгу. На такой риск издатель-христианин готов был пойти.

Рабби Гирш немедленно сел за работу, и в короткий срок написал «Письма с севера. Девятнадцать посланий о еврействе» – брошюру, в которой в полемической форме затрагивались все острейшие вопросы современности, все «за» и «против» Моисеева Закона. Незадолго до Песаха брошюра была отдана в набор.

Хане очень понравилось новое сочинение мужа.

– До сих пор и реформисты, и ортодоксы говорили как будто каждый сам с собой. А ты их столкнул – и получилось интересно. Особенно интересно было познакомиться с аргументами реформистов в твоем изложении.

– Их аргументы только им самим и кажутся новыми, по сути же они лишь повторяют тысячелетние христианские обвинения. И те и другие считают, что евреи о себе слишком много возомнили, веря в то, что Бог всех людей избрал именно их. И те и другие неспособны вообразить, что Бог может быть настолько «ограничен», чтобы всерьез требовать от кого-то соблюдения субботы.


Франкфурт


В тот же пасхальный вечер в десятом часу пополуночи тридцати-двухлетний литератор и один из учредителей журнала «Московский наблюдатель» Николай Александрович Мельгунов вошел во франкфуртский собор Св. Варфоломея.

Вот уже скоро год как Мельгунов путешествовал по Германии, общался со знаменитостями, писал для своего журнала «Путевые очерки» и лечился от преследовавших его смолоду головных болей и невралгий у доктора Иоганна Генриха Коппа, прославленного медика, последователя Ганемана.

Зиму Николай Александрович провел неподалеку от Франкфурта, в Ганау, где располагалась клиника доктора Коппа. В Ганау было скучно, и Мельгунов довольно часто наведывался во Франкфурт, прозванный «германским Парижем».

Пасху Мельгунов решил встретить в Соборе Св. Варфоломея – не просто самом роскошном и крупном во Франкфурте, но и самом «историческом», – в нем на протяжении столетий помазывались короли священной римской империи.

Часа за полтора до полуночной пасхальной мессы Мельгунов подошел к алтарю спящей Марии и застыл от неожиданного зрелища.

Перед скульптурным изображением, облокотившись на невысокий деревянный бортик, молилась девушка, на вид лет двадцати. Она была повернута к Мельгунову в пол-оборота, и он мог хорошо ее рассмотреть, не привлекая ее внимания.

Все в ней подчинялось какому-то глубокому молитвенному порыву. Ее нездешнее лицо с полуприкрытыми глазами и неслышно шевелившимися губами невольно завораживало, а ее изящная фигура, покрытая строгим лиловым плащом, казалось уносящейся куда-то ввысь.

«Мадонна, – подумал ошеломленный Мельгунов. – Подлинная Мадонна!»

Никогда Николай Александрович не испытывал такого странного порыва: хотелось повернуться спиной к мраморной Мадонне, и молиться вознесшейся в высшие миры живой девушке! Хотелось крикнуть: «Забери меня с собой! Забери туда, куда вознеслась!»

Мельгунов был настолько прикован к этому видению, что когда девушка поднялась с колен и отошла в один из проходов, он не мог вспомнить, находились ли рядом с ней перед алтарем другие люди.

Какое-то время он еще держал девушку в виду, но к началу мессы она затерялась среди прибывающей толпы.

После службы, когда уже все разошлись, Мельгунов вышел на бульвар Гроссер-Хиршграбен, и пройдя по пустынной аллее несколько минут, уселся на скамейку.

Над четырехэтажным домом напротив висела огромная полная луна, светившая столь ярко, что в ее лучах терялся свет газовых фонарей, щедро установленных вдоль всего бульвара.

Лунный свет всегда успокаивал Николая Александровича, настраивал на искания и размышления. Так случилось и теперь.

«Как странно, – подумал Мельгунов, – для плоти ночь – это время сна, а для духа – время бодрствования, время невероятных открытий и находок. Днем же все наоборот: тело трудится – потеет, а дух впадает в спячку…»

Мельгунов захотел уже было вернуться в гостиницу и записать неожиданно нахлынувшие на него мысли, как вдруг заметил медленно приближающуюся человеческую фигуру в сопровождении огромного черного дога.

Поравнявшись с Мельгуновым, человек остановился. То был невысокий, слегка сгорбленный старик, закутанный по самый нос шерстяным шарфом.

– Зитц! – скомандовал он собаке, которая немедленно уселась на задние лапы. Старик подсел к Мельгунову на скамейку.

– Какая луна, а?

– Да, редкой силы сияние, – согласился Мельгунов.

– Но с солнцем все же не перепутаешь?

– Что за странный вопрос?

– Вопрос политический, по меньшей мере, правовой. С одной стороны, вроде бы все ясно: одно светило яркое, другое тусклое, одно светит своим светом, второе – отраженным светом первого, но их видимый нашему глазу размер одинаков! Заметьте, когда они оба на небосводе, и одно на другое накладывается, то закрывает его, как два талера. Так что, хотя солнце в 400 раз больше луны, оно расположено во столько раз дальше от земли, что оба светила выглядят одного размера.

– Верно, – согласился Мельгунов, – действительно, их иногда можно даже перепутать… в сумерки и при сильном тумане… Но интересно, кому это нужно, чтобы они казались нам одного размера? Или я глупый вопрос задал?

– Вопрос совсем не глупый. Если бы Шеллинг задался этим вопросом, вся его натурфилософия развивалась бы совершенно по другому… Был бы сейчас самым успешным философом, а он…

– Да, с Шеллингом нынче что-то не то происходит. Как объяснить, что этот некогда блестящий мыслитель за четверть века не издал ни одного труда? И при этом, как я слышал, сердится, что его обворовал Гегель? Хочется понять, в чем проблема – в субъективности или объективности, в его личной несостоятельности, или в общефилософских возможностях познания?

– Говорят, он работает над собранием сочинений. – многозначительно произнес старик. – Хочет одним разом всех удивить. Ой, получится ли?

– Так вы говорите ответ – в вопросе: отчего солнце с луной одного размера?

– Вот именно: отчего? Вот и подумайте на досуге.

Старик свистнул собаке и так же внезапно отошел, как и появился.

Мельгунова озадачил вопрос старика, но вернувшись в «Отель де Руссе», он первым делом записал все же начавшую складываться у него на скамье фразу: «Для людей, живущих внутренней жизнью, свет дня так же тягостен, как и для птицы Минервиной, и они охотнее глядят на опускающееся солнце или на бледный свет луны, на эту божью лампаду ночи, которая осветит их духовный труд, работы ума их, вдохновенный плод их сердца. Они любят вечер и захождение солнца потому, что это вестники духовного дня».


Петербург


В тот же субботний вечер Пушкин с женой были с визитом у Карамзиных. Историк Николай Михайлович Карамзин, умерший десять лет назад, сыграл в судьбе Пушкина выдающуюся роль, и как человек, и как литератор, и даже как покровитель: в 1820 году, после того как на столе Александра I появился текст оды «Вольность», именно заступничество Карамзина спасло поэта.

Вняв увещеваниям придворного историка, «самовластительный злодей» отказался от своего первоначального решения заточить Пушкина в Соловецкий монастырь, и вместо этого сослал его на Кавказ.

После смерти Карамзина Пушкин сохранил тесную дружбу с его семейством, с вдовой Екатериной Андреевной Карамзиной и детьми – Александром, Андреем, Вольдемаром и Софи.

В тот вечер собрались ближайшие друзья Александра Карамзина – Аркадий Россет, Михаил Юрьевич Виельгорский, чета Вяземских, Жуковский. Заглянул на тот огонек и поручик Жорж Дантес.

Покинул он, впрочем, компанию довольно рано – заторопился на пасхальную мессу, окинув на прощание Наталью Николаевну робким, но жарким взглядом.

Жуковский, поэт и царедворец, автор первого российского гимна, делился наболевшим:

– Вот вы говорите, только у нас цензура лютует… А в Германии ее что ли нет? Профессор Тюбингенского университета Давид Штраус издал книгу «Жизнь Иисуса, критически рассмотренная», так вся Германия гудит: как допустили? как просмотрели? где была цензура? Ну и, понятно, от преподавания автора отстранили. Лекций своих больше профессор не читает…

– Да что же он там такое написал? – удивилась Софи.

– Говорят, простым человеком Спасителя выставил, а чудеса объявил сказками!

– Господи помилуй! – перекрестилась Екатерина Андреева.

– Но сам я пока не читал. Только заказал по почте прислать…

– Отстаете от жизни, Василий Андреевич, – заметил Вяземский. – Книга очень серьезная, думаю, что в России один Чаадаев в состоянии написать на нее опровержение.

– Вы меня пугаете.

Заговорили об Антихристе и о том, что книга Штрауса – верный знак его скорого приближения.

– Раньше вот все считали, что Антихрист – Наполеон, – заметила Софи. – А теперь на кого думать? Может с востока его ждать?

– С востока? – усмехнулся Жуковский. – На восток, слава Богу, одна Россия простирается, уже с другого края к Западу подбираемся.

– Не понимаю я этих восторгов по поводу размеров страны нашей. – вяло и как бы в сторону возразил Вяземский. – Зачем нам Польша? Зачем Америка? Поляков лучше иметь в качестве явных врагов, чем при каждом держать часового и следить, что бы снова не восстали, а до Аляски столько лет скакать, что управлять этим краем решительно невозможно.

– А мне нравится, что есть Русская Америка, – не согласился Пушкин. – Мне про нее Федор Толстой много интересного рассказывал. Сбежал бы туда. Да и подумать только, на трех континентах страна наша раскинулась! А ведь размер страны влияет на самочувствие ее гражданина. Как по-разному человек чувствует себя во фраке и в домашнем халате, так же и на большой и малой земле.

– Вот и я как раз о том же! – подхватил Вяземский. – Размер России стал уже частью русской души – широкой и неспешной, от того у нас и от мысли до мысли пять тысяч верст!

Спор завязывался нешуточный.

Жена Пушкина Наталья Николаевна тем временем сидела в сторонке и листала альбом Софи.

– Мы не надоели тебе своими географическими изысканиями, дорогая? – спросил Пушкин, заметив скучающий вид жены.

– Можете продолжать, я вас не слушаю…

– Ну зачем же так, хочешь, пойдем домой? – предложил Александр Сергеевич.

Пушкин взял жену под руку, и они откланялись.

В экипаже Пушкин между прочим спросил: – Я смотрю, этот француз записался к тебе в поклонники?

– Ты заметил?

– Он ел тебя глазами.

Наталья Николаевна немного смутилась.

«Этот француз» не только воспылал к ней самой возвышенной страстью, но месяц назад объяснился ей в любви и, что самое главное, вовсе не оставил Наталью Николаевну равнодушной.

Этот молодой человек, ее сверстник, отличался редкой обаятельностью и пользовался всеобщей любовью. Как было устоять? Услышав, что она любима, Наталья Николаевна скоропалительно, словно кто-то тянул ее за язык, призналась в ответных чувствах, но заявила Дантесу то же, что и Татьяна, выведенная ее мужем в поэме «Евгений Онегин». Она сказала ему, что «не может быть счастлива иначе, чем уважая свой долг».

Теперь ее долг, по-видимому, состоял в том, чтобы открыть эту интригу супругу но, конечно, не всю. Признаться мужу в своем чувстве к Дантесу ей казалось совершенно излишним. Эта рана, сладостно ноющая в ее сердце, после шести лет брака с Пушкиным вправе оставаться секретом от мужа, которому и без того хватает забот: мелочная и унизительная опека правительства, вечные долги, цензура и Бог знает что еще.

– Как-то между двумя ритурнелями кадрили он успел наговорить мне множество восторженных слов… Но ведь не он первый, кто назвал меня прекраснейшей женщиной Петербурга.

– Давно ли приключилось это излияние?

– Не помню точно. Около месяца… даже больше.

– Около месяца?! А я заметил только теперь? Я, похоже, сам не в себе…

– Мне тоже кажется… Ты в последнее время взрываешься от всякого пустяка… Но не беспокойся по поводу Дантеса. Это совершенно невинный воздыхатель, который решительно ни на что не рассчитывает.

– Не понимаю, какие вообще могут быть расчеты на даму в твоем положении… – усмехнулся Пушкин, кивнув на семимесячный живот своей супруги.

Наталья Николаевна была права. Он был не в себе последнее время. После выговора, полученного от Бенкендорфа за пьесу «На выздоровление Лукулла», осмеявшую Уварова, последовало назначение Крылова в качестве цензора. После этого неприятности повалились одна за другой. Небрежность, допущенная Пушкиным при переводе «Вастола», была истолкована некоторыми как сознательный обман публики… Московский знакомый Пушкина Хлюстин сказал ему это в лицо, и после обмена резкими репликами дело чуть не дошло до поединка.

А теперь еще всплыла история с оскорбительными словами, якобы сказанными Наталии Николаевне Сологубом, и Пушкин уже твердо решил ехать к тому в Тверь, чтобы потребовать удовлетворения.

В этот вояж поэт рассчитывал отправиться после выхода в свет первого номера «Современника». Но тут как раз слегла мать, было очевидно, что долго ей не протянуть. Пришлось остаться в Петербурге и каждый день навещать родителей.

– Да, ты совершенно права, – Александр Сергеевич придвинулся к жене и взял ее за руку. – Я немного не в себе.

Где-то вдалеке раздался звон колоколов.

– Что это?! Ах, да – католическая пасха, – вспомнил Пушкин. – Наша – через неделю.

22 марта (3 апреля) (Воскресенье – Католическая пасха)

Франкфурт


В воскресное пасхальное утро, после ночи, проведенной за письменным столом, Мельгунов вновь направился в собор Св. Варфоломея.

Он постоял у всех алтарей, обошел все ряды, однако того увиденного накануне вдохновенного лица среди молящихся так и не обнаружил.

После службы Мельгунов перекусил в небольшом кафе, а затем снова вышел на бульвар Гроссер-Хиршграбен, и прогуливаясь по нему, вдруг лицом к лицу столкнулся со вчерашней незнакомкой.

Их глаза встретились. Оторопевший Мельгунов остановился и было потянулся к шляпе, однако, чтобы не выглядеть навязчивым, приподнять ее так и не решился.

Заметившая этот неловкий жест, Мадонна приветливо улыбнулась и, не замедлив шага, прошла мимо писателя.

Мельгунов несколько мгновений стоял в нерешительности, а когда оглянулся, никого позади себя не увидел.

По-видимому, девушка вошла в подъезд ближайшего четырехэтажного дома. Больше ей деваться было некуда, да и дверь, вроде бы, только что стукнула.

Ошеломленный Мельгунов с минуту смотрел на массивную дубовую дверь, и вдруг заметил, что стоит перед домом Гете.

Великий германский поэт большую часть своей жизни провел в Веймаре, но родился он во Франкфурте, и именно в том доме, в котором, по-видимому, скрылась девушка, протекали его детство и отрочество.

В отличие от Веймарского дома, превращенного в грандиозный музей сразу после смерти поэта, дом во Франкфурте несколько раз перепродавался, и в нем обитали совершенно посторонние Гете люди.

Все в городе знали, что здесь когда-то жил автор «Фауста», а туристы постоянно останавливались напротив входной двери и, запрокинув голову, тыкали пальцем в мансарду. Но дом этот продолжал жить своей собственной жизнью, никак не связанной с жизнью великого поэта.

– Так она из этого дома! – сообразил Мельгунов, и только тут вдруг его осенило, что вчерашний старик, сравнивавший луну и солнце, был очень похож на Гете!

Облик великого поэта был знаком Мельгунову не только по литографиям. Однажды, семь лет назад, он встретился с ним лицом к лицу – когда передавал ему книгу от Проспера Мериме. Встреча была мимолетной, но черты гениального старца крепко впечатались в память Николая Александровича.

Да и как бы могло быть иначе? Ведь он воспринимал Гете как доверенное лицо Мирового Духа, как самое приближенное к Нему лицо, во всяком случае, из современников!

Когда в 1806 году наполеоновские войска заняли Йену, и Бонапарт самолично объехал город, то стоявший в толпе Гегель увидел в нем явление Мирового духа. «Мне посчастливилось видеть Мирового Духа, проезжающего верхом на лошади», восторженно писал он друзьям.

Мельгунов, хорошо уяснивший от Шеллинга, что в первую очередь именно поэты творят историю, пережил нечто похожее в ту минуту, когда обменялся приветствиями с 78-летним Гете.

И вот теперь это странное явление.

– Что же это такое было вчера? – испугался Мельгунов. – С кем я разговаривал? И действительно ли моя Мадонна исчезла за этим порогом?

Чтобы понять, почему Николай Александрович так встревожился, нам необходимо более подробно рассказать его историю.

* * *

В юности Мельгунов принадлежал к тому московскому кругу литературной университетской молодежи, в котором в 1823 году возникло тайное «Общество любомудров».

Восемнадцати-девятнадцатилетние юноши жадно проглатывали сочинения Канта и Шеллинга, а затем, засиживаясь за полночь, бурно обсуждали прочитанное. Собирались друзья обычно или в маленькой квартирке у Владимира Одоевского в Газетном переулке или в Кривоколенном переулке в просторном доме стихотворца Дмитрия Веневитинова – красавца с огромными голубыми глазами, осененными небывало длинными бархатными ресницами. Безнадежная любовь к очаровательной Зинаиде Волконской придавала его взору особую грусть.

Ни политика, ни городские сплетни, ни тем более карьерные вопросы никогда не обсуждались на этих вдохновенных собраниях – только смысл Поэзии, только «Одиссея Мирового духа» занимали умы любомудров!

Кто только из творческой молодежи не бывал на тех «тайных» встречах! Помимо «посвященных», помимо постоянных членов «тайного общества», куда наряду с Веневитиновым, Одоевским и Мельгуновым входили Хомяков и Киреевский, были и «вольные слушатели», такие как Погодин, Андросов, Шевырев, Кошелев. Сюда заходили Тютчев и Кюхельбекер, а Пушкин читал любомудрам «Бориса Годунова». Что же касается Николая Мельгунова, то он был своим в доме Веневитинова, и частенько прогуливался с его хозяином по Кривоколенному переулку. Обычно друзья выходили на Чистые пруды, усаживались на тенистую скамейку под липами, и рассеянно наблюдая за плавающими по пруду утками, самозабвенно обсуждали откровения Шеллинга и прозрения Канта.

– Понимаешь, – говорил Мельгунов, – шеллинговская идея полярности пронизывает всё, равно как и всё объясняет. Почему я не могу, например, до конца встать ни на сторону тех, кто ратует за исконную Россию, ни на сторону тех, кто молится на Запад? Шеллинг прав, это как полюса магнита, они немыслимы друг без друга. Распили железный брус, и две половины опять превратятся в тот же магнит. Точно также нельзя отделить Восток от Запада, православную церковь от католической.

– Я нисколько не спорю с идеей полярности, – печально опуская свои пышные ресницы, отвечал Веневитинов, – но обрати внимание, что никому другому не мешает при этом быть либо за Восток, либо за Запад. Только тебя одного это почему-то так смущает, только ты один хочешь их вместе удержать. Это просто твой характер. Ты хочешь всех на свете перемирить.

– Верно. Хочу! Какая мысль! И что в этом плохого?!

В 1824 году многие «любомудры», сдав специальный экзамен, устроились на службу в Московский архив министерства иностранных дел в Хохловом переулке. Мельгунов был среди них. Работы было немного, присутственных дней – два в неделю, и юноши, прозванные с той поры «архивными», продолжали и здесь свои философские изыскания. Продолжали их вплоть до 1826 года, когда разгневанный декабрьским мятежом государь запретил любые сомнительные сборы.

Но в следующем году пришло настоящее несчастье: Веневитинова арестовали по подозрению в связях с декабристами и три дня продержали в каземате, отчего у него расстроилось здоровье. После того как через месяц он простудился, то уже не встал с постели и скончался 15 марта 1827, не прожив и двадцати двух лет.

Все были ошеломлены и подавлены.

«Как вы позволили ему умереть?» – воскликнул услышавший горькую весть Пушкин. А Мельгунов, бывший всего на год старше своего безвременно ушедшего товарища, пребывал в настоящем отчаянии, все напоминало ему о друге.

Необходимо было как-то отвлечься. Через две недели после смерти Веневитинова Николай Александрович взял четырехмесячный отпуск и отправился в путешествие по России.

Осенью он как будто бы вернулся в колею, зима обошлась без каких-либо драматических происшествий.

Ровно через год после смерти Дмитрия – 15 марта 1828 года – Николай Мельгунов посетил с утра его могилу в Симоновом монастыре, а под вечер пришел посидеть на той скамейке на Чистых прудах, где они обыкновенно обсуждали мировые вопросы.

Поначалу Мельгунов грустно глядел на покрытый еще кое-где льдом пруд, а потом прикрыл глаза и стал читать по памяти стих, написанный его другом:

В вечерний час уединенья,

Когда, свободный от трудов,

Ты сердцем жаждешь вдохновенья,

Гармоньи сладостной стихов,

Читай, мечтай – пусть пред тобою

Завеса времени падет,

И ясной длинной чередою

Промчится ряд минувших лет!

Взгляни! уже могучий гений

Расторгнул хладный мрак могил;

Уже, собрав героев тени,

Тебя их сонмом окружил —

Узнай печать небесной силы

На побледневших их челах.

Ее не сгладил прах могилы,

И тот же пламень в их очах…

Мельгунов читал очень медленно, растягивая каждое слово, но при этом достаточно громко, чтобы его можно было услышать со стороны. После слов «И тот же пламень в их очах» он сделал паузу… и вдруг услышал, как чтение стиха продолжает уже не его, а чей-то другой голос.

Но ты во храме. Вкруг гробницы,

Где милое дитя лежит,

Поют печальные девицы

И к небу стройный плач летит:

Мельгунов открыл глаза и повернулся на звук. Рядом с ним на лавке сидел молодой человек. Картуз полностью прикрывал его волосы, ворот студенческого кителя был приподнят, глаза же скрывались за фиолетовыми очками.

Молодой человек продолжил чтение:

«Зачем она, как майский цвет,

На миг блеснувший красотою,

Оставила так рано свет

И радость унесла с собою!»

Ты слушаешь – и слезы пали

На лист с пылающих ланит,

И чувство тихое печали

Невольно сердце шевелит.

Блажен, блажен, кто в полдень жизни

И на закате ясных лет,

Как в недрах радостной отчизны,

Еще в фантазии живет.

– Кто вы? – с трепетом спросил Мельгунов.

Вместо ответа молодой человек снял фиолетовые очки, и Николай Александрович увидел те самые незабываемые голубые глаза и бархатные ресницы!

– Дмитрий! – воскликнул Николай Александрович.

Но в этот миг видение подернулось, заколебалось и стало расплываться. При этом зрачки его сузились в вертикальном направлении как у кошки и, блеснув этими жуткими глазами, явление исчезло.

* * *

Вскоре после этого явления Мельгунова стали мучать кошмары. Перед его глазами то и дело всплывало лицо Веневитинова с кошачьими глазами. Видение неотвязно преследовало его, заставляя просыпаться посреди ночи в холодном поту.…

Мельгунов чувствовал, что начинает сходить с ума.

И тогда ему пришла идея описать загадочного темного духа, являющегося под видом различных умерших людей.

Повесть, названную им «Кто же он?», он начал словами: «Я лишился друга. Знавшие его не могут обвинять меня в пристрастии: то был ангел, ниспосланный на землю и отозванный прежде, нежели что-либо человеческое успело исказить его божественную природу. Стоило взглянуть на возвышенное, всегда восторженное чело его, чтобы прочесть на нем неизгладимое свидетельство его небесного происхождения…

Скорбь друзей покойного была невыразима; но из живой и сильной она обратилась постепенно в тихую грусть: печальное и вместе сладостное наследство! Прошло около года после его кончины; наступила весна.

Я прихожу в банк и, в ожидании выдачи денег, смотрю на пеструю, движущуюся толпу, которая ежедневно теснится в этом здании. Там встречаются все сословия, начиная от вельможи, закладывающего свое последнее имение, до простого селянина, который кладет в рост избыток своих скудных доходов. Меня развлекало это движение, коего пружиной была потребность денег, денег и еще денег. Двери почти не затворялись; знакомые и незнакомые лица мелькали передо мною: то веселые, то пасмурные, а чаще невыразительные, они появлялись и исчезали, как тени в фантасмагории. Но вот двери отворяются настежь; молодой, осанистый человек величаво сбрасывает с себя плащ на руки лакея и быстро проходит чрез залу в совет банка. Не прошло пяти минут, мой незнакомец возвратился из совета; я смотрел тогда прямо ему в лицо… то был покойный друг мой!».

Главным героем этой повести являлся демон Вашиадан, который приходит к человеку под видом утраченного им родственника или близкого друга. Мельгунов погрузился с головой в процесс сочинительства, это его развлекало и приносило успокоение.

* * *

Время шло, но отношение властей к поэтам не менялось. В ноябре 1830 года шеф жандармов Бенкендорф учинил Дельвигу оскорбительный разнос, и пригрозив сослать его в Сибирь, объявил о закрытии «Литературной газеты», в издание которой Антон Антонович вложил все свои силы и весь свой талант.

Через два дня поэт тяжело занемог, и так и не оправившись от болезни, скончался 14 января 1831 года, за месяц до женитьбы ближайшего своего товарища – Пушкина.

Как раз в те дни Мельгунов договаривался с издателем журнала «Телескоп» Николаем Ивановичем Надеждиным о публикации «Кто же он?». Повесть появилась в одном из осенних номеров.

Лишь через четыре года Мельгунов узнал, что в первую годовщину своей смерти Дельвиг явился своему другу Левашову.

* * *

Стоит ли удивляться тому, что последние странные события 1836 года во Франкфурте привели писателя в замешательство? Мельгунова охватил страх – неужели он опять сходит с ума? Что это за странные явления такие – «Мадонна», «Гете»? Неужели это видения? Неужели – Вашиадан?

Нет, нужно успокоиться, прийти в себя и помыслить трезво. «Мадонна» – это просто живая девушка, которая, по-видимому, живет в этом доме, а странный старик, рассуждавший о луне и солнце – просто странный старик. Возможно даже, он какой-то родственник Гете. Отсюда и сходство. Нужно держать себя в руках.

29 марта (10 апреля) (Православная пасха)

Петербург


В день светлого Христова воскресения умерла мать Александра Сергеевича – Надежда Осиповна.

Она желала быть похороненной в Михайловском, в стенах Святогорского монастыря, рядом с могилами родителей – Осипа Абрамовича и Марии Алексеевны.

Отпевание назначили на понедельник, но к вечеру в дом родителей Пушкина стали собираться друзья и родные – принести семейству свои соболезнования.

– Надежда Осиповна очень набожна была, – отметил Плетнев. – и вот Бог как ее отметил – забрал в день своего воскресения…

– И впрямь удивительно, – согласился Пушкин. – Ведь матушка почти месяц плоха была, со дня на день кончины ее ждали, а умерла именно в святой день. Специально Бог ее до этого дня довел, чтобы отметить. В добрый час, в добрый день матушка умерла!

Помолчав, Пушкин зачем-то добавил:

– А я вот не в добрый день родился и не в добрый день женился…

– Что еще такое?

– Есть такая «колдовская рукопись», в которой 26 мая и 18 февраля названы «несчастными».

Аркадий и Софья Карамзины с усмешкой переглянулись, они привыкли уже к пушкинской суеверности, слышали не раз и про эту страшилку, которую уже было начал цитировать Пушкин: – «Кто в один из сих дней родится – занеможет…»

Плетнев не выносил суеверий и стал решительно возражать:

– Опять ты с этой «рукописью». Что за выдумка? И рождением твоим все вокруг довольны, и брак твой счастлив необычайно. Помнишь, ты сомневался, когда женихался к Наталии Николаевне, говорил: «черт меня догадал мечтать о счастьи, как будто я для него создан». А вот сколько уже лет в счастливом браке живешь. Зачем все это на себя напрасно наговариваешь?

30 марта (11 апреля)

Петербург


В понедельник с утра Надежда Осиповна была отпета, и гроб с ее телом в сопровождении Александра Сергеевича отправился в Святогорский монастырь.

Вечером этого же дня Жорж Дантес сел за стол, чтобы закончить письмо голландскому послу Геккерну. До его возвращения в Петербург оставалось еще полтора месяца, и Дантес очень скучал по своему другу и наставнику.

Невольно припоминалось былое, припомнилось как он, двадцатилетний юноша, сын опального роялиста, отправился в поисках счастья в Россию.

Угодив где-то в Германии под проливной дождь, он сильно простудился и слег в невзрачной гостинице небольшого городка. И так случилось, что как раз в ту пору той же дорогой ехал в Россию нидерландский посланник – барон Луи Геккерн. Экипаж дипломата повредился, было поздно, барон вынужден был заночевать в убогой гостинице, и случайно заглянув в соседнюю комнату, увидел обворожительного юношу, мечущегося в горячке.

Барон немедленно принялся выхаживать больного горячим пуншем, и когда тот возымел действие, юркнул к Жоржу под одеяло, убеждая, что тому необходимо согреться.

Любовные процедуры длились недолго, но в результате их Жорж пережил совершенно неожиданное и ранее не испытанное наслаждение.

Когда утром Жорж очнулся, все еще слабый, но заметно поправившийся, он поначалу несколько смутился.

Но барон находился рядом и немедленно мудро и тактично стал объяснять юноше, что в пережитом наслаждении не было ничего предосудительного и тем более постыдного.

Лекция с привлечением аргументов из «Философии в будуаре» маркиза Де Сада и «Терезы-философа» маркиза д’Аржа́на длилась недолго – не более четверти часа, но произвела на Дантеса неизгладимое впечатление.

«Как это действительно мудро, просто и верно! – поразился Жорж. – Бог не мог дать человеку возможность испытывать такое яркое наслаждение и одновременно запретить его переживать! В соблюдении ветхозаветного запрета «не мужеложествуй» не больше смысла и правды, чем в запрете питаться свининой».

Как католик католику барон объяснил Жоржу, что возникшая между ними близость не может одновременно считаться и «прелюбодейством», так как строится в совершенно ином измерении и не имеет в виду деторождения. Достигнутая между ними близость – это нега и нежность в своем чистейшем и первичном проявлении! Радости эти нигде не пересекаются с собственно брачными, если в них вообще почему-либо возникнет необходимость. У него – Луи Геккерна – никогда так и не возникла.

* * *

Барон Луи Геккерн и Жорж Дантес прибыли в Петербург в октябре 1833 года.

Геккерн немедленно ввел своего любовника в высший свет и стал хлопотать о его карьере, определив в кавалергардский полк, а через два года, после тщательного изучения юридической стороны вопроса, отправился в Эльзас для того, чтобы оформить усыновление Дантеса, усыновление, которое бы позволило им открыто жить под одной крышей до конца дней.

Геккерн не раз уверял Дантеса, что взаимоотношения того с женщинами его не волнуют, хотя он и ожидает от него умеренности в этой области.

Но Дантес чувствовал, что любовь к Пушкиной все же не может не быть некоторым испытанием для его нежного друга, и продолжил писать начатое накануне письмо, в котором выражал намерение победить свое чувство к первой красавице российской столицы.

«Петербург, суббота 28 марта 1836 г.

…Хотел писать тебе, не говоря о ней, однако, признаюсь, письмо без этого не идет… Как и обещал, я держался твердо, я отказался от свиданий и от встреч с нею: за эти три недели я говорил с нею 4 раза и о вещах, совершенно незначительных, а, ведь Господь свидетель, мог бы проговорить 10 часов кряду, пожелай я высказать половину того, что чувствую, видя ее. Признаюсь откровенно – жертва, тебе принесенная, огромна. Чтобы так твердо держать слово, надобно любить так, как я тебя; я и сам бы не поверил, что мне достанет духу жить поблизости от столь любимой женщины и не бывать у нее, имея для этого все возможности. Ведь, мой драгоценный, не могу скрыть от тебя, что все еще безумен; однако же сам Господь пришел мне на помощь: вчера она потеряла свекровь, так что не меньше месяца будет вынуждена оставаться дома, тогда, может быть, невозможность видеть ее позволит мне не предаваться этой страшной борьбе… Так вот, когда бы ты мог представить, как сильно и нетерпеливо я жду твоего приезда, а отнюдь не боюсь его – я дни считаю до той поры, когда рядом будет кто-то, кого я мог бы любить – на сердце так тяжело, и такое желание любить и не быть одиноким в целом свете, как сейчас, что 6 недель ожидания покажутся мне годами».

Дантес.

13 (25) апреля

Копенгаген


Сёрен Кьеркегор, 24-летний студент теологического факультета Копенгагенского университета, сидел с приятелями в кафе на площади Нюторв, неподалеку от своего дома. День выдался неожиданно теплый, и присесть можно было также и в открытой части кафе.

Сёрена не волновало, что отец может его заметить, что старик расстроится, увидев как его сын потягивает вино, вместо того чтобы сидеть на лекции. Все это для Сёрена уже давно не имело значения. Для него были открыты дома самых видных и уважаемых людей датской столицы, но он предпочитал им общество пропойц, бездельников и таких же вечных студентов, каким был он сам.

Компания живо обсуждала сердечные неурядицы одного из них – Ганса Рердама.

– Могу тебя утешить, – сказал соученик Сёрена Йоханнес. – Это не только твоя проблема. У нас на богословском учат, что все дочери Евы пройдохи. В книге Экклезиаста сказано: «Чего еще искала душа моя, и я не нашел? – Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщину между всеми ими не нашел».

– Причем, если во времена царя Соломона это было просто эмпирическое наблюдение, – попыхивая сигарой, добавил Сёрен, – то в наш век было научно доказано, что по-другому и быть не может.

Все с интересом обернулись на Кьеркегора.

– Доказано? – удивился Ганс. – Что ты имеешь в виду?

– После того как Кант открыл свою максиму, после того как он показал, что человек может выступать для другого человека только как цель, но не как средство, женщинами стало невозможно обладать!

– Разве? Я, признаться, этого не заметил! – хихикнул Йоханнес.

Йоханнес даже не догадывался, что Сёрен и вовсе не имел никакого любовного опыта. На равных участвуя в циничных пересудах своих приятелей, Кьеркегор сумел убедить их в том, что не делится собственными любовными похождениями исключительно по скрытности характера.

– Я не о том, – усмехнулся Кьеркегор. – Я говорю о том, что если ты берешь девушку за руку, а не канат с ней перетягиваешь, то наслаждаясь прикосновением к ней, ты ее используешь.

– Но ведь и ей же нравится это?

– Это означает только то, что и она тебя использует. Наслаждаться можно яблоком или антрекотом, но не человеком. Кант доказал нам это со всей своей германской прямолинейностью и интеллектуальной честностью.

– Значит, только платоническая любовь нам остается? – засмеялся Эмиль, друг Сёрена. – Назад к Данте!

– В том-то и дело, что – нет! Физическое обладание как раз еще как-то можно было бы обойти с помощью какого-нибудь хитроумного софизма, вроде: воздайте телу телесное, а душе – душевное. Сложности начинаются именно тогда, когда речь заходит о платонической любви, ведь любовь требует полного обладания именно душой, требует абсолютной верности, абсолютной покорности. Деспотизм брачной любви уничтожает любящих. Любовь несет в себе саморазрушение… Любовь – это мираж, который следует немедленно выбросить из сердца. Поверьте, совсем не случайно кенигсбергский мудрец не подпускал к себе женщин.

Все смеялись, воспринимая слова Кьеркегора как чистой воды гротеск, как насмешку над «критикой чистого разума». Но для самого Кьеркегора в этой шутке заключалось слишком много внутренней правды.

Вернувшись домой, он сделал запись в своем начатом два года назад дневнике: «Я только что вернулся с вечеринки, где был её душой, шутки лились из меня потоком, все смеялись и восхищались мной – но я ушёл – да, в этом месте прочерк должен быть длинным как радиус земной орбиты – и хотел застрелиться».

18 (30) апреля (Суббота)

Мюнхен


Вернувшись из университета, Шеллинг застал свою супругу Паулину в весьма возбужденном состоянии.

– Ты слышал, что произошло?

– Может быть, и слышал, – неуверенно ответил Шеллинг. – Что ты имеешь в виду?

– Значит, не слышал! Элеонора, жена атташе русского посольства Теодора Тютчева, покушалась на свою жизнь!

– Что она сделала?!

– Она нанесла себе несколько ножевых ранений, истекая кровью, выбежала на улицу и там потеряла сознание. Самого Тютчева в тот час дома не оказалось, ее подобрали соседи, они же вызвали врача. Теодор только через час появился. Угрозы для жизни нет, но весь Мюнхен, как сам понимаешь, теперь гудит. Мать троих детей – и такое над собой совершила! Только тебя такие новости умеют обходить…

– А в чем дело? Известна причина?

– Ты еще спрашиваешь? Разве не видно, что Теодор без ума от Эрнестины Дёрнберг? Мне уже месяц назад показалось, что между ними что-то произошло. Помнишь, как они разговаривали на последней выставке Буассере?

История эта несколько вывела Шеллинга из себя. Тютчев был один из ближайших его русских друзей, да и Элеонору он знал давно. Как все это ужасно, разлад в семье, смерть близких!

Шеллинг вздрогнул, вспомнив тот ужас потери, который сам пережил более четверти века назад, похоронив свою первую жену Каролину.

Он вошел в кабинет, достал из стола портрет Каролины и углубился в воспоминания… Почему-то вспомнилось, как вскоре после женитьбы они вместе писали роман «Ночные бдения», а потом подписали его Бонавентурой.

– Как славно мы тогда с ней повеселились, – улыбнулся Шеллинг. – Наверно, то были лучшие моменты моей жизни…

Он взял с полки «Ночные бдения». Они писали этот роман в то время, когда романтика, относящаяся к эпохе «бури и натиска», изжила себя, и в их книге это проявилось. Романтизм предполагал самоиронию, вызванную огромностью поставленной им задачи «восхождения с уровня плесени до уровня Херувимов». В «Ночных бдениях» Фридрих и Каролина вдоволь посмеялись над самой этой самоиронией…

Шеллинг очнулся, лишь когда стало смеркаться и ударил колокол, оповещающий о начале вечерней службы.

Он взглянул на календарь – тридцатое апреля. Шеллинг ужаснулся – прошел уже почти месяц после обозначенной в контракте даты на сдачу рукописи – Пасха, 3 апреля. Все это время Шеллинг не мог писать. Он не прикасался к своим трудам, целиком сосредоточившись на лекциях.

Тридцатое апреля – ночь на первое мая, значит, приближается Вальпургиева ночь, самое подходящее время для «ночных бдений». И Шеллинг вышел из дому, побродить по ночному Мюнхену.

Когда он проходил мимо дома банкира, то опять, как и в Пасхальную ночь, увидел группу людей, среди которых снова находился Макс Лилиенталь.

– Я встречаю вас здесь второй раз. Вы, по-видимому, родственник Симона Селигмана?

– Нет, просто сосед. Захожу иногда к ним на субботу. Она как раз сейчас закончилась.

– Мы виделись здесь с вами месяц назад, в пасхальную ночь, вы помните? – спросил Шеллинг.

– Определенно, герр профессор.

– И нынешняя ночь точно такая же, то есть воскресная… Но только не Пасхальная, а Вальпургиева.

– Вы не вполне правы, профессор. – улыбнулся Лилиенталь. – Нынешняя ночь не только снова воскресная, но и снова пасхальная. Взгляните на луну. Она снова полная.

– Вы шутите! Что ж это у вас, каждый месяц Пасха?

– Положим, не каждый, но два раза в году – определенно. Если бы Иерусалимский Храм не был разрушен, то завтра утром на святой горе вторично закалывались бы пасхальные агнцы – этот праздник именуется Песах Шейни, Второй Песах, его празднуют в месяце Ияре.

– Вот как, – удивился Шеллинг. – Опять Песах, значит. Какое зловещее совпадение! Воскресная Вальпургиева ночь совпадает с пасхальной ночью евреев! Уж не знаю, чего можно ждать от этой ночи…

И раскланявшись с озадаченным студентом, Шеллинг побрел по направлению к дому.


Франкфурт


Той же ночью, в это же самое время во Франкфурте происходили уже совершенно необыкновенные события.

Мельгунов возвращался с вечерней мессы из собора Святого Варфоломея, опять, как обычно, напрасно прождав там свою «Мадонну». Опять, как обычно, он дошел до дома Гете и сел на скамейку, к которой месяц назад подошел старик с собакой.

Так же как и в ту пасхальную ночь, все было залито серебристым лунным светом, и в Мельгунове невольно зашевелилась надежда – ведь сегодня тоже была не просто ночь, а Вальпургиева ночь, а это должно было что-то значить для странного старика, если конечно это был не просто случайный прохожий.

Однако, не просидев и пяти минут, Мельгунов стал зябнуть от внезапно поднявшегося со стороны Майна прохладного ветра. Придерживая шляпу и подняв воротник сюртука, Мельгунов поспешил домой. В этот момент какая-то огромная собака погналась за ним. Мельгунов остановился и замахнулся тростью на заливающееся лаем животное, как вдруг кто-то мягко взял его за плечо и скомандовал собаке – «Зитц!». Собака тут же села и преданно посмотрела на Мельгунова. Николай Александрович медленно обернулся и обомлел – это был тот самый тогдашний старик, надежда не обманула! От неожиданности Мельгунов даже согрелся.

– Так почему же луна и солнце на нашем небосводе выглядят одинаковыми, хотя одно светило многократно больше другого и по размеру, и по отдаленности от земли? – спросил старик, словно отходил не на месяц, а на минуту.

Мельгунову показалось, что минувший месяц куда-то провалился, что продолжалась та же самая пасхальная ночь. Казалось, он просто задумался над вопросом старика и только сейчас очнулся, чтобы на него ответить.

– Не знаю, наверное, так Создатель задумал. Вряд ли это случайно получилось, ведь вероятность случайного совпадения видимых размеров этих двух светил очень невелика… Очевидно, что Творец подстроил так умышленно… Извините, но почему Вас так интересует этот вопрос? Что бы изменилось, если бы зримый размер Солнца на небосводе превосходил бы размер луны?

– Может быть, ничего бы и не изменилось, но вы только подумайте, сколько из наблюдаемых нами предметов на поверку оказываются бутафориями, выглядят декорациями к какой-то постановке! Линия горизонта, голубой хрустальный небосвод, плоская земля, одинакового размера солнце и луна. Зачем и кому понадобилось создавать эти оптические иллюзии?

– Вы хотите сказать, что это проделки Мирового Духа?

– Я хочу сказать, что равенство светил в этом ряду занимает особое место, что оно дано нам как подтверждение того, что все под контролем, что мир управляется Разумом. Равенство светил – это подпись, это именная печать Высшего Разума!

– Не просто Разума, – уточнил Мельгунов, – а именно Мирового Духа, то есть Разума, раскрывающегося в человеческой истории, Разума, обращенного к человеку!

– Вы, я вижу, являетесь поклонником Шеллинга? – улыбнулся старик.

– Вы угадали, – смутился Мельгунов. – На меня произвела огромное впечатление его идея Мирового Духа. Только представьте себе – весь мир создан творческим воображением Мирового Духа!

– Я не совсем понимаю вашего восторга. Но разве всего этого не говорила религия? Разве это Шеллинг открыл, что мир создан Богом?

– Религия – это сказка, она пользуется языком мифа, в ней слишком много случайного, детского, даже ложного. Сегодня даже Новый завет слишком ветх для нас. Лишь в Мировом Духе истина явилась, наконец, очищенной от всех посторонних привнесений!

– Мне кажется, что вы несколько переоцениваете чистоту Мирового духа. Боюсь, он не столь чист, как вам кажется, – усмехнулся старик. – Но продолжайте.

– Таким образом, все, что мы видим – на самом деле великое произведение искусства! Но тогда видимое равенство совершенно разных светил и в самом деле подтверждение его авторства! К голым холодным формулам примешано воображение!

Мельгунов чрезвычайно оживился. Он был одержим этой идей, он целиком подчинил ей свое творчество, написав ряд повестей, в которых действительность тесно переплеталась с фантазией и как бы ею задавалась. «Ни голой правды, ни голого вымысла, – писал Николай Александрович в предисловии к своей книге. – Задача искусства – слить фантазию с действительной жизнью. Счастлив автор, если в его рассказах заслушаются былого, как небылицы, а небывалому поверят, как были».

– Вы понимаете, – стал развивать свою мысль Николай Александрович, – произведение искусства отличается от документа истории тем, что оно больше документа. Вымысел и действительность не просто соседствуют в нем, а необходимо соседствуют. Невозможно помыслить романа, который бы отчасти не опирался на действительность, а отчасти не был бы порожден воображением писателя. Но как роман расцвечен воображением, так же и сама действительность, ведь она создается воображением Мирового Духа! Но поэтому и в действительности – как знак, как знамение – просто обязано присутствовать что-то небывалое, что-то фантастическое! А видимое равенство светил – это именно что-то невероятное, небывалое, нарочито подстроенное!

Николай Александрович был взволнован. Он, наконец, до конца додумал свою давнюю мысль.

– Совершенно с вами согласен, – поддержал Мельгунова Старик. – Действительность расцвечена фантазией. Вот хотя бы это сходство нынешней Вальпургиевой ночи с Пасхальной.

Мельгунов пристально взглянул на своего собеседника, который в эту минуту вплотную приблизился к нему и впервые повернулся лицом. Света луны вполне хватало для того, чтобы его рассмотреть. Мельгунов затрепетал. Старик, в самом деле, был неотличим от Гете!

– Кто вы? Что здесь сейчас происходит? – опешил Николай Александрович.

– Видите ли, в нынешнем году в Одиссее Мирового Духа намечается интересный поворот. Все как будто бы идет к написанию последнего акта.

– В великой поэме Мирового Духа будет поставлена точка, о которой нам поведал Шеллинг?

– В общем-то, да. Хотя, если быть точным… Придет другой, и Пасху приурочит – к классической «Вальпургиевой ночи»…

– Это какой-то стих из Фауста?

– Не совсем. Скажите мне вот что: Сколько раз мы с вами здесь во Франкфурте встречались?

– Один, – выпалил Мельгунов. Получилось это у него автоматически, настолько сомкнулась их нынешняя встреча с предыдущей.

– Вы правильно посчитали. Дело пойдет. Прощайте.

И старик, кликнув собаку, двинулся по аллее и растворился в ночи.


Петербург


В тот же день в Петербурге Гоголь поздно вечером навестил Пушкина, который два дня как вернулся из Михайловского, и все не мог налюбоваться на вышедший в его отсутствие первый том «Современника».

– Завтра премьера «Ревизора», – напомнил Гоголь. – Будет, как и обещал, смешнее черта. Надеюсь, вы не забыли?

– Был бы рад, но после смерти матушки еще и месяца не прошло. Так что меня не ждите. Но не расстраивайтесь, я еще зимой у Жуковского прослушал «Ревизора» в вашем собственном исполнении, а чтец вы отменный.

– Примите мои соболезнования… очень жаль… А я как раз принес вам еще кое-что почитать… Помните, вы мне сюжет подбросили про скупщика мертвых душ?

– Как такое забудешь! Вы сами над душой стояли – идею требовали.

– Так вот я, представьте, начал, и уже две главы набросал.

– Прекрасно. Давайте только чай разольем.

Пушкин распорядился, чтобы человек подал чаю, а Гоголь достал из папки листы.

– Только не рассказывайте никому, Александр Сергеевич. Я вам первому читаю. А о том, что я писать этот роман начал, только вы, Жуковский и Плетнев знаете…

И Гоголь стал читать.

Поначалу Пушкин улыбался и даже несколько раз звонко рассмеялся, однако вскоре сделался сумрачен, и сидел безучастно.

Закончив чтение, Гоголь бросил на осунувшегося Пушкина вопросительный взгляд.

– Боже, как грустна наша Россия! – с тоской произнес тот.

– Вот те на! Да чего же тут грустного? – растерялся Гоголь.

– Грустно. Вы хотели рассмешить, а вышло наоборот. Безжизненные души. Очень правдиво, и очень грустно.

– Я не то хотел показать, не только то… Надо подумать, как это мрачное впечатление загладить…

– Знаете что, давайте прогуляемся перед сном, – предложил Пушкин. – Погода стоит волшебная. Какой воздух! Я вчера два часа по улицам бродил. До могилы Дельвига дошел…

Друзья неспешно шли вдоль пустынной в этот час набережной. Нева серебрилась в лунном свете, с тихим плеском набегая на гранит.

– Какая яркая луна! – заметил Гоголь. – Словно солнце. При такой читать можно…

– А чародействовать, небось, и того лучше… Когда в Одессе мне один грек гадал, то вывез ночью в поле под такую же вот точно яркую и полную луну…

– И чего он вам нагадал?

– Нагадал, что мне начертано умереть от лошади или от беловолосого человека…

– Вы раньше сказывали, будто бы это вам здешняя немка на кофе нагадала…

– Верно, госпожа Киршгоф первая это предсказала. Но грек потом подтвердил, торжественно, при луне… А сегодня луна и впрямь необычная, словно в вашем «Вие». Там, кажется, у вас вместо месяца светило какое-то солнце…

В эту минуту Пушкин заметил, что Гоголь его не слушает, а восторженно всматривается в черные воды Невы с отражающейся в них луной.

– Мой гений! – вырвалось у него, – мое небесное виденье!

Простояв так с минуту, Гоголь как будто опомнился и заторопился домой.

– Вы кого-то видели? – поинтересовался Пушкин.

– А вы, разве, нет?

– Я – нет…

– Поздно, дорогой Александр Сергеевич. Мне пора, завтра премьера.

* * *

Войдя в свою комнату, Гоголь бросился в кресло и еще долго мечтательно молился, но не Богородице, не Спасителю, а своему Гению.

Пришла минута, которую он столько ждал – минута завершения блистательного труда.

– Завтра наша «грустная» Россия очнется, – мечтал писатель. – Завтра у нее состоится «ревизия», завтра она посмотрится в зеркало «Ревизора» и начнет меняться к лучшему! Такова целительная сила искусства!

Гоголь не то что бы надеялся на это, он твердо знал, что именно это и произойдет.

Семь лет минуло с той поры, как двадцатилетний юноша с чувством избранничества и жаждой служения прибыл в Петербург.

«Поприще», о котором мечтал он с отроческих лет, открылось поначалу в Департаменте Уделов, где Гоголь переписывал документы: буквы выходили ровные – залюбуешься. Но по вечерам на чердаке в Гороховом переулке он стал писать сказочные истории о малороссийской жизни. С этими историями Гоголь пошел к Дельвигу, которому повести полюбились и который стал знакомить юношу с литераторами, с Жуковским, а позднее с Пушкиным.

Дело пошло, малоросские истории стали публиковаться. Одновременно при содействии Плетнева Гоголь устроился в Патриотический Институт учить девиц истории, а вскоре и вовсе стал профессором в Санкт-Петербургском Университете. Читал курс лекций по средним векам.

Неудача с переводом в Киевский Университет в 1833 году сосредоточила Гоголя на литературе: не в лекциях, не в исторических исследованиях, а именно в сочинительстве увидел он теперь свое истинное поприще, поприще, на котором его ждал успех.

В канун наступающего 1834 года он клятвенно заклинал своего Гения: «Молю тебя, жизнь души моей, мой Гений. О не скрывайся от меня, пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня, год. Какое же будешь ты, мое будущее?.. О будь блистательно, будь деятельно, всё предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною 1834-й? – Будь и ты моим ангелом… Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! О взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи. Я на коленях, я у ног твоих! О не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой. Я совершу… Я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество!»

Так заклинал он своего Гения в канун нового 1834 года, и все действительно сложилось наилучшим образом: были написаны «Арабески» и «Миргород», творческий подъем продолжался. С этой же верой вступал Гоголь также и в 1836 год, и опять все оправдалось: им с Пушкиным разрешили издавать «Современник», первый номер которого лежит сейчас на его столе, а главное, разрешен и в самый короткий срок поставлен «Ревизор»!

– Соверши это завтра, мой добрый Гений! Соверши это чудо, пусть с этого часа грусть России станет развеиваться, как рассеется мрак этой ночи с завтрашними лучами солнца, да и вот уже начал рассеиваться в серебряных лучах луны!

19 апреля (1 мая)

Петербург


Гоголь проснулся в кресле с каким-то тяжелым чувством. Вчерашнее половодье чаяний и восторгов совершенно схлынуло. Откуда-то выползла тревога.

С беспокойством подъехал Гоголь к Александрийскому театру, и войдя в гримерную, оторопел.

Он ведь просил хотя бы последнюю репетицию провести в костюмах! Не хватило духу настоять, и вот результат. Клоунада!

Актеры были выряжены в какие-то нелепые седые парики, неопрятные, взъерошенные, с выдернутыми огромными манишками.

Не на шутку расстроенный Гоголь проследовал в зал и уселся между Жуковским и князем Вяземским, которые оба слышали уже «Ревизора» в исполнении самого автора.

Зал заполнился самыми избранными чиновниками, генералами, министрами, блестящими наряженными дамами. Наконец, с некоторым опозданием появился и государь.

Действие началось… и уже очень скоро несчастного автора стал прошибать пот. Нелепая игра вызывала в публике то возмущенный ропот, то взрыв неуместного смеха.

Какой ужас! Ведь он все этим клоунам объяснил! Один только Сосницкий, игравший городничего, как будто бы во всем разобрался и единственный был на месте. Бобчинский и Добчинский ни на что не годились!

Но главная роль провалилась совершенно! Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков, не понял, что тот не просто хвастун, а человек, впервые в жизни столкнувшийся с вниманием к своей особе! Неужели же не видно из самой роли, что такое Хлестаков? Он никого не надувает; он не мошенник; он забывается и сам почти верит тому, что говорит. Его вдохновляет внимание, которого он до сих пор никогда ни в ком не встречал! Выдавая себя за другого, он мечтает, он представляет себя таким, каким желает быть! Но в исполнении Дюра Хлестаков сделался рядовым водевильным вралем!

Вжавшись в кресло, Гоголь неподвижно просидел до конца спектакля.

«Тут всем досталось, а больше всего мне», – заявил Николай по завершении пьесы, а затем вошел в гримерную и, громко расхохотавшись, объявил актеру, сыгравшему Добчинского:

– Вы желали, чтобы государь знал, что в таком-то городе живет Петр Иванович Добчинский? Так вот теперь я знаю об этом.

Но Гоголь этого не видел. Как только упал занавес, он бросился вон из театра и еще долго метался в смятении по улицам.

– Провал! Провал! Бросить все к черту и бежать вон из этого мрачного Петербурга, бежать от этой свинцовой тоски!


Москва


В тот же воскресный день профессор русской истории Московского университета 36-летний Михаил Петрович Погодин собрал на обед полтора десятка своих коллег и друзей.

Дни в Златоглавой стояли теплые, и впервые в этом году пообедать можно было не в гостиной, а в просторном саду погодинского дома на Девичьем поле.

После обеда все разбрелись маленькими кружками. Рядом с Погодиным оказались «басманный философ» Петр Чаадаев, редактор «Наблюдателя» Василий Петрович Андросов и профессор филологии Владимир Печерин.

– Вы слышали, господа, что вышел, наконец, первый номер «Современника»? – поинтересовался Андросов.

– Не только слышал, но вчера уже вертел его в руках, – с некоторым пренебрежением ответил Чаадаев. – Но что за название такое – «Современник»? Современник чего? XVI-го столетия, из которого мы никак не выкарабкаемся?

– Оставьте, Петр Яковлевич, – усмехнулся Погодин. – Для того этот журнал, наверно, и задумывался, чтобы вырвать Россию из средневековья. А название мне кажется замечательным. Мы ведь живем в какое-то особенное время, в которое человечество окончательно повзрослело. Вам разве не кажется? Отныне все люди, которые придут после нас, будут нашими современниками. Кант и Шеллинг превратили свое время во время всех бывших и будущих эпох!

– С этим я, пожалуй, согласен, – произнес Чаадаев. – История подошла к своему завершению. По этому вопросу даже Шеллинг с Гегелем не спорят. Конец Великой Поэмы, авторство которой Шеллинг приписывает Мировому Духу, не за горами.

Слова эти были глубоко прочувствованы. Петр Яковлевич не сомневался, что таинственный час действительно приближается, и даже решил внести в историю свою лепту. На эту встречу на Девичьем поле он принес рукопись своих «Философических писем», чтобы передать их Андросову. Вдруг тот решится опубликовать их в «Московском наблюдателе».

– Не помню такой теплой весны, – проговорил Погодин. – Не помню, чтобы когда-нибудь в середине апреля вот так сирень расцветала.

– Это у нас апрель, а в Европе сегодня уже 1 мая, – заметил профессор Печерин.

– В чем-то мы отстаем от Запада на 12 дней, а в чем-то на 12 веков! – проронил Чаадаев. – Примерно столько столетий минуло с тех пор, как в Римской империи повально стали освобождать рабов. А у нас рабство и поныне цветет как майская сирень.

– Но подумайте только, – горячо возразил Андросов, – Как народ наш преобразится после того, как это рабство повсеместно отменится и крестьянские дети отправятся в школы!

– А у меня, признаться, воображения не хватает это представить. – уныло выговорил Печерин. – Везде это холопство, отовсюду оно прет, и повсюду все подавляет. Я тут раз возвращаюсь домой и вижу – на крыльце сидит нищая старуха. Оказалась моей крестьянкой из села Навольново.

«Видишь ты, батюшка, – говорит. – Староста-то наш хочет выдать дочь мою Акулину за немилого парня, а у меня есть другой жених на примете, да и сама девка его жалует. Так ты вот сделай милость да напиши им приказ, чтоб они выдали дочь мою Акулину за парня такого-то».

Я взял листок бумаги и написал высочайший приказ: «С получением сего имеете выдать замуж девку Акулину за парня такого-то. Быть по сему. Владимир Печерин». В первый и последний раз в моей жизни я совершил самовластный акт помещика и отослал старуху. Весь этот наш с вами протест, господа, в рамках того же барства протекает. Не имеем мы никакой опоры, чтобы вырваться из этой трясины.

– Опора – в религии, – многозначительно возразил Чаадаев. – На Западе первые случаи освобождения были религиозными актами, они совершались перед алтарем и в большинстве отпускных грамот мы встречаем выражение: pro redemptione animae – ради искупления души. А у нас закабаление идет при полном попустительстве церкви.

– А мне иногда кажется, что это размеры погубили Россию, – заметил Печерин. – У нас народ никогда всерьез с властью не боролся, просто бежал на Восток, бежал на Дон к казакам. В такой ситуации образованным людям не остается ничего другого, как бежать на Запад.

В 1831 году Печерин окончил филологический факультет Петербургского Университета, а в 1833 уехал на стажировку в Берлинский Университет.

«Оставь надежду всяк сюда входящий!», – вырвалось у Печерина, когда прошлым летом он, возвращаясь после стажировки домой, пересек германскую границу и оказался в пределах Российской империи.

В тот же миг он ясно осознал, что не сможет в ней оставаться, и через полгода после начала своей профессорской карьеры в Московском Университете окончательно решил оставить Россию. Разрешение съездить на лето в Берлин Владимир Сергеевич получил довольно быстро, и через месяц собирался навсегда покинуть страну. Распространяться об этом он, однако, не стал, и лишь заметил:

– Помните, как Мельгунов в «Путевых очерках» описал свое первое чувство, с которым сошел с корабля на европейскую землю?

– Не помню, но могу догадаться, – усмехнулся Чаадаев.

– Он писал о «неизъяснимом чувстве блаженства», о «чувстве заключенного, который после долгого заточения вдруг был выпущен на свет Божий», что-то в этом роде.

– Надо же! – удивился Чаадаев. – И цензура пропустила!


Франкфурт


Мельгунов между тем сидел в тот момент на бульваре Гроссер-Хиршграбен на той самой скамье, на которой накануне ночью беседовал со стариком.

Как всегда не встретив на утренней мессе свою «Мадонну» в соборе святого Варфоломея, Николай Александрович пришел сюда в надежде увидеть ее выходящей из дверей дома, в котором, как он предположил, она жила.

Может быть, ее появление прольет какой-то свет на произошедшее, может быть она что-то знает о двойнике Гете? А может быть, наоборот – ее саму придется признать видением? Впрочем, если это было видение, то не иначе как видение самой девы Марии!

Незнакомка не появлялась. Мельгунов не заметил, как пролетел целый час. Что же с ним в самом деле происходит? Не болен ли он?

Тревожные размышления вернули Мельгунова к его последнему разговору с Пушкиным.

Николай Александрович был знаком с Пушкиным еще с отрочества. Он учился вместе с братом Пушкина Львом в петербургском Благородном пансионе при Педагогическом институте, не раз бывал в гостях у поэта, да и потом общался с ним немало в Москве.

Год назад Мельгунов прибыл в Петербург, намереваясь оттуда на корабле отправиться в Германию, и тогда встретился с Пушкиным в последний раз, это было в доме у Вяземского.

Они не виделись уже несколько лет, и Пушкин очень обрадовался встрече. Разговор зашел о повести «Кто же он?». Пушкин оценил, что мысль о явлении сатаны в образе ближайших умерших людей – идея неожиданная и оригинальная, и спросил:

– А у вас какой-то собственный опыт имелся?

– Имелся, Александр Сергеевич… Мне явился вроде бы Веневитинов, а кто это на самом деле был, одному Богу известно. Это меня поначалу очень тревожило. Я все время боялся, не осложнилась ли моя старая болезнь каким-то дополнительным образом?

– И ваша повесть вас от этого страха исцелила?

– Очень помогла, но не до конца.

– Не тревожьтесь, многим людям самые непонятные духи являются.

– Вы знаете похожие случаи?

– Предостаточно. Чего далеко ходить. Вот, например, матушка моя, Надежда Осиповна, престранного духа встречала. Раз она с батюшкой шла по Тверскому бульвару и увидела женщину в белом балахоне, с белым платком на голове. Причем женщина эта не шла, а как бы скользила, словно на коньках. Матушка ее видела, а батюшка – нет. Да и потом еще эта женщина матушку навещала, и в Михайловском и в Петербурге. Сквозь стены проходила, и всегда двигалась скользя… но смотрела бессмысленно. Или, например, Софья, жена Дельвига – это еще до его смерти случилось – видела в доме моей сестры парившего под потолком злобного старика, даже ходить к ней в гости перестала из-за этого…

– Это вы про привидения рассказываете, а я спрашивал про духов близких людей или родственников.

– И таких историй хватает. Вот как раз недавно услышал я такую историю. У Дельвига был друг – Левашов, кажется, фамилия. Так вот они давным-давно сговорились, что тот, кто умрет первым, явится тому, кто еще жив. И вот представьте, в первую годовщину смерти Дельвига сидит этот Левашов у себя в кабинете и читает книгу. Вдруг ровно в полночь с 13 на 14 января является Дельвиг и садится напротив него в кресло. Не произнес ни единого слова, и удалился… И только потом этот Левашов вспомнил, что у них договор был!

– Но это ведь точно как со мной приключилось! – не удержался Мельгунов. – Точно так же, в первую годовщину смерти Веневитинова, и явился этот загадочный гость! Александр Сергеевич, как вы меня успокоили! Со мной, получается, все в порядке!

– Не беспокойтесь, вы находитесь в приличном обществе, – расхохотался Пушкин и потащил его играть в карты.

Такой разговор состоялся у Мельгунова с Пушкиным год назад, и вот теперь те же сомнения вновь нахлынули на писателя. Все ли с ним в самом деле в порядке? Кто же они – эти странные полупризрачные старик и мадонна?


Мюнхен


Первого мая Шеллинг пробудился на рассвете, но несмотря на то, что день был воскресный нежиться в постели не стал. Мысли о вчерашнем вечере не давали ему заснуть.

Это сходство ночей – Пасхальной и Вальпургиевой – обеих полнолунных, обеих воскресных и, как оказалось, еще и обеих пасхальных в пространстве еврейской литургии – не давало ему покоя.

Наметанный взгляд автора «Философии мифа» ясно опознавал во всем этом какую-то «структуру» – за этим совпадением должно было что-то скрываться. Нависшая вчера над домом еврейского банкира луна на что-то определенно намекала, определенно наводила на какую-то мысль…

Шеллинг потер виски.

Ну, конечно же! Пасхальная и Вальпургиева ночи – это ночи-антагонисты, но в то же время и ночи-близнецы! Они смотрятся друг в друга как в зеркало: сгущающийся мрак Вальпургиевой ночи симметричен предрассветным сумеркам ночи Пасхальной!

Два эти противопоставленные друг другу мифа глубоко увязаны между собой. Они перемигиваются друг с другом в культуре, они задают друг друга в метаистории. Но иногда они оказываются способны вписаться в какую-то причудливую календарную химеру, позволяющую их некоторым дополнительным образом отождествить.

Вчерашнее астрономическое совпадение определенно на что-то намекало, создавало возможность какого-то культурного эффекта, какого-то религиозного события, представляло собой некий натурфилософский этюд.

В пасхальную ночь он попросил знамения – и вот его получил!

В этом – 1836 году Пасхальная и Вальпургиева ночи выстроились друг перед другом словно как в каком-то брачном танце… Они оказались в этом году как бы приурочены друг к другу. Вот именно – приурочены. Как это там у Гете?

«Пошли приказом воина в сраженье,

А девушку в веселый хоровод.

И дело вмиг у них на лад пойдет.

Так и у нас. Я дело приурочу

К классической Вальпургиевой ночи».

Пока трудно сказать, можно ли будет сварить из этих ингредиентов какой-то глинтвейн, но само по себе любопытно!

2 (14) мая

Москва


29 апреля, по завершению месячного траура по матери, Пушкин выехал из Петербурга в Москву. 1 мая он заночевал в Твери и под самый вечер 2-го подкатил ко двору своего давнего друга Павла Воиновича Нащокина.

Пушкин был знаком с ним еще по Царскому селу, но по-настоящему сблизился в 1826 году после Михайловской ссылки. Они жили в Москве несколько лет на одной квартире, секретов друг от друга не держали и наиболее щекотливые из них завели себе в обычай обсуждать в бане. Обычно ходили они в Лепехинские бани у Смоленского рынка. Считали, что тут в отдельных кабинках их никто никогда не подслушает.

Нащокин долгое время бедствовал, так как в наказание за легкомысленный образ жизни был лишен своей доли родительского наследства. Однако в прошлом году он очень крупно выиграл в карты, снял добротный дом в Воротниковском переулке и устроился с шиком.

Хозяина на месте не оказалось, и Пушкина радушно встретила жена Нащокина – Вера Александровна.

В ожидании друга Пушкин принялся рассказывать ей о похоронах матери, поведал, что и сам сделал взнос в Святогорский монастырь, чтобы и его поблизости погребли.

– Видели бы вы, Вера Александровна, какая там земля, чистый песчаник, ни червей, ни сырости, в такую где еще ляжешь? Вот бы нам с супругом вашим там упокоиться.

Вера Александровна расстроилась от этих слов.

– Что вы, Александр Сергеевич, все о смерти, да о смерти? Не о чем еще помечтать? И в стихах об этом размышляете, «грядущей смерти годовщину» все предугадываете, и землю вот выбираете…

– Верно. Какое-то зловещее любопытство донимает меня… – задумчиво произнес Пушкин, но поглядев на побледневшую Веру Александровну, воскликнул:

– Да полно вам, Вера Александровна, не волнуйтесь же вы так!

Вскочив, он налил ей из графина воды.

– Вот попейте, я не так выразился… Я просто надеюсь, что когда-нибудь вы с Нащокиным приедете в Михайловское, и мы там все вместе заживем. А жить мы будем долго, в этом не сомневайтесь!

Однако Вера Александровна до конца Пушкину не поверила, и разговор их Павлу Воиновичу пересказала, как только тот вернулся домой.

– Да, что ты, душа моя! – засмеялся Нащокин. – Все верно. Александр Сергеевич давно меня к себе в Михайловское зазывает. Это мечта его, чтобы мы там по соседству жили. А уж коли жить вместе, то значит и помирать.

6 (18) мая

Москва

Пушкин отогревался душой в атмосфере неспешного уклада нащокинского дома, где никто не торопился вставать, а встав, чем-то важным заняться. Первые три дня Пушкин с Нащокиным только домоседничали и играли в вист, хотя дел было намечено немало. Нужно было побывать в архиве Коллегии иностранных дел, разобраться с распространением «Современника», который в Москве продавался еще хуже, чем в Петербурге, а также встретиться с некоторыми авторами «Московского наблюдателя» и постараться заинтересовать их своих журналом.

В числе множества приглашений, пришедших Нащокину на имя Пушкина в эти дни, было получено приглашение и от Чаадаева. С него Пушкин решил начать свои выезды.

42-х летний Чаадаев жил во флигеле дома Левашовых, на Новой Басманной улице. Участник войны 1812 года, он избрал военную карьеру и в 1821 году готовился стать флигель-адьютантом Александра I, как вдруг что-то разладилось.

Офицеры Семеновского полка, в котором в ту пору служил Чаадаев, были недовольны присланным из Петербурга начальством, и в свой конфликт с ним втянули солдат. Произошел бунт. Чаадаев, неосмотрительно вызвавшийся представить царю рапорт, составленный начальством, оказался в положении чуть ли не «доносчика» на своих товарищей. Уговоры государя не возымели действия, и Чаадаев подал в отставку.

Через два года он уехал в Европу, намереваясь навсегда там остаться, но в 1826 году все же вернулся в Россию. С той поры он вел исключительно частную жизнь, получив прозвище «басманный философ» и прослыв первой головой страны.

С Пушкиным Чаадаев познакомился в 1817 году, когда вступил в расположенный в Царском Селе лейб-гусарский полк. Все офицеры были на короткой ноге со старшими лицеистами, прозванными Чаадаевым «философами-перипатетиками» за их пристрастие к прогулкам по тенистым царскосельским аллеям.

Но с Пушкиным, как раз завершавшим в том году свою учебу, Чаадаев сблизился особенно. Покоренный его живостью и поэтическим талантом, Петр Яковлевич очень хотел пристрастить юношу к своим идеям, зародившимся в 1813 году в занятом русскими войсками Париже: у человечества нет иного пути кроме европейского. Любой другой путь ведет в никуда!

Пушкин, казалось бы, также восхищенный глубокомыслием своего друга, оставался большей частью при своем мнении. Друзья спорили о значении религии, о судьбах России и Европы, спорили жарко и аргументированно, и каждый раз удивлялись – особенно Чаадаев, как это его собеседник отказывается понимать очевидное?!

Чаадаев часто сетовал на то, что им с Пушкиным так и не удалось соединить их жизненные пути, что не пошли они рука об руку.

Он и сейчас готов был повторить своему гостю эти слова. Он был убежден, что предложи тот ему, Чаадаеву (а не Гоголю), стать вторым лицом в «Современнике», публика набрасывалась бы на журнал, как на горячие бублики. Но Пушкин без восторга относился к «Философическим письмам» своего друга, и темы сотрудничества благоразумнее было бы не затрагивать.

Между тем совсем удержаться от проблемы распространения своих идей Чаадаев не мог, и не преминул поделиться наболевшим.

– Сегодня я к себе Андросова жду. Он мне рукопись должен вернуть – русский перевод моих «Философических писем». Не берет «Наблюдатель» мою работу.

– Опомнитесь, Петр Яковлевич. Нет цензора, который бы такое пропустил. Андросов тут не при чем. Это я вам как издатель говорю. Вы не представляете, с какой чиновнической тупостью приходится по журнальным делам сталкиваться… Хочется порой плюнуть на Петербург и удрать в деревню.

– Не представляю, как бы вы могли себе это позволить с вашим семейством…

– Отчего же? Что вы имеете в виду?

– Такие супруги как ваша, Александр Сергеевич, для затворничества не созданы… Поручусь, немало у вас с ней забот.

– Да какие там заботы? Расходы, конечно, семья немалые требует, но я очень счастлив в браке.

– Правда? Охотно вам верю, хотя сам я к браку не расположен.

– Но почему? – Александр Сергеевич оживился, получив неожиданную возможность задать давно вертевшийся на его языке вопрос. – Вы были блестящим офицером, Перт Яковлевич, вы – герой войны. Выправка у вас, вкус в одежде необыкновенные, наконец, вы и танцор замечательный. Не раз про себя это отмечал. И как вы знаете, мой Онегин некоторые ваши черты унаследовал. У вас блестящий ум философа, но вы при том не какой-нибудь книжный червь вроде Канта, который на смертном одре благодарил Бога за то, что в жизни ему не пришлось совершать нелепых телодвижений, лишенных метафизического смысла… Не может же быть, что вы никогда не состояли с какой-либо особой в романтической связи? Неужели и вы не находите в определенных движениях никакого смысла, или я просто не все знаю? Ответьте мне, Петр Яковлевич, была ли в вашей жизни любовь?

Чаадаев приподнял брови и ответил:

– Помните, как сказано у Экклезиаста: «Чего еще искала душа моя, и я не нашел? – Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщину между всеми ими не нашел»…

– Замечательные слова, но они все же никого пока не заставили от самого поиска отказаться, а некоторые, как я, например, даже готовы с этими словами и поспорить.

– Дорогой Александр Сергеевич, – медленно выговаривая каждое слово, ответил Чаадаев, глядя Пушкину прямо в глаза. – Когда я умру, вы все сами узнаете.

В этот момент слуга Чаадаева Иван Яковлевич, которого за его благородную осанку, ум и манеры все всегда принимали за барина, доложил о приходе бывшего любомудра, главного редактора «Московского наблюдателя» Василия Петровича Андросова.

Андросов степенно подошел к беседующим. Он церемонно пожал руку хозяину, и лишь затем протянул ее Пушкину.

Андросову было за что себя уважать. По происхождению мещанин, дворянскую грамоту он получил вместе с университетским дипломом, а нынешнего своего положения издателя и ученого достиг напряженным трудом.

Писал Андросов на самые разнообразные темы, начиная философией Канта и кончая хозяйством России. Репутацию добросовестного автора и беспристрастного исследователя ему принес изданный в 1832 году справочник «Статистическая записка о Москве», в котором приводились исчерпывающие сведения о Первопрестольной: климат, состав населения, число Храмов, театров и даже самоубийств.

Пушкин держал в своей библиотеке эту книгу, даже почти до половины разрезал в ней листы, но до чтения дело так и не дошло. Весь этот энциклопедизм, сказавшийся также и на облике «Московского наблюдателя», особого вдохновения у Пушкина не вызывал.

Взглянув в проницательные, но поблекшие глаза редактора «Московского наблюдателя», Пушкин живо вспомнил другого Андросова – юного тщедушного студента, по памяти цитирующего Шеллинга. Тогда в нем сверкала какая-то искра, тогда его глаза горели.

– Пожалуй ведь, мы не встречались с вами со времен общества любомудров? – улыбнулся Пушкин.

– А вы помните еще наше «тайное общество»? Помните споры о Канте и Шеллинге до утра?

– До утра я, конечно, с вами философами не досиживал; диалектика все же – не вист, но то что «Мировой Дух пишет не столько историю, сколько поэму», это я усвоил.

– Что ж, вы ухватили главное, – улыбнулся Андросов. – Как сказал великий Шеллинг – «поэтический вымысел творит действительность»! Вы, поэты, – главные поверенные Мирового Духа! Не чета нам, философам и статистикам.

– Да, – подтвердил Чаадаев, поймав на себе ироничный взгляд Андросова. – В этом вопросе у Шеллинга с Гегелем решительное расхождение. По Гегелю, Вселенский дух пишет ученый трактат, пишет «Феноменологию духа», а по Шеллингу – Поэму.

– Однако Гегель, как я вижу, излишней скромностью не страдал, – усмехнулся Пушкин. – А кого, интересно, Шеллинг занес в соавторы Мирового духа, коль скоро сам на эту роль не претендовал?

– Ну как, кого? Шекспира, Гете, Гомера. – стал вспоминать Чаадаев.

– Имя Гомера Шеллинг, конечно, не раз упоминает, – заметил Андросов. – Но в том отрывке, где идет речь о Великой Поэме Мирового Духа, он говорит только о Новом времени. Давайте проверим. Вы не дадите мне «Философию искусства», Петр Яковлевич?

Чаадаев подошел к полке, вытянул нужный томик и протянул Андросову, который быстро разыскал нужное место.

«В искусстве мы имеем как документ философии, так и ее единственный извечный и подлинный органон… Всякий великий поэт призван превратить в нечто целое открывающуюся ему часть мира, и из его материала создать собственную мифологию; мир этот находится в становлении, и современная поэту эпоха может открыть ему лишь часть этого мира; так будет вплоть до той лежащей в неопределенной дали точки, когда Мировой Дух сам закончит им самим задуманную великую поэму и превратит в одновременность последовательную смену явлений нового мира…»

– Видите, я был прав, здесь о «новом мире»… А вот что дальше:

«Для пояснения приведу пример величайшего индивидуума нового мира, Данте создал себе из варварства и из еще более варварской учености своего времени, из ужасов истории, которые он сам пережил, равно как из материала существующей иерархии собственную мифологию и с нею свою божественную поэму… Так же и Шекспир создал себе собственный круг мифов из исторического материала своей национальной истории… Сервантес создал из материала своего времени историю Дон Кихота, который до настоящего времени, так же как и Санчо Панса, носит черты мифологической личности. Все это вечные мифы. Насколько можно судить о гетевском «Фаусте» по тому фрагменту, который мы имеем, это произведение есть не что иное, как сокровеннейшая, чистейшая сущность нашего века».

– У меня такое ощущение, господа, – внушительно произнес Чаадаев, – что «точка» в Поэме будет поставлена в самое ближайшее время.

– С чем же связано у вас такое предчувствие? – поинтересовался Андросов.

– Ну как с чем? Во-первых, и Шеллинг и Гегель конца истории всегда с часу на час ожидали. Да и видно это. В наше время все основное понято и сформулировано…

Чаадаев запнулся. Он хотел было сказать, что со своими «Философическими письмами» потому хочет сейчас выступить, что время пришло, и только ждет, чтобы его всколыхнули, но не встречая в собеседниках сочувствия, вместо этого спросил:

– Вот вы думаете, отчего Шеллинг книг больше не пишет?

– Вы хотите сказать, что это не его личная проблема, а просто самой философии уже нечего через него сказать?

– Верно. Но у Искусства, похоже, еще найдутся слова, – многозначительно произнес Чаадаев. – Вы не думаете, что Шеллинг сам хочет поставить точку в Великой поэме? Вы вообще слышали, что он обратился к поэзии?

– Слухи такие до меня доходили, – подтвердил Андросов. – Мельгунов говорил, что направляется в Германию, отчасти чтобы и этот вопрос выяснить. Может быть, и выяснил уже.


Мюнхен


Мельгунов действительно собирался задать Шеллингу этот деликатный вопрос, но в силу спонтанности своего образа жизни почти за год пребывания в Германии до Мюнхена так и не добрался. В этот момент он наслаждался общением с берлинскими литераторами и учеными.

Сам же Шеллинг ни о какой поэме не помышлял и, напротив, укрепился в решении возобновить редактирование своих старых работ, не строя при этом каких-то определенных издательских планов…

Между тем что-то новое и необычное все же стало занимать его ум. Неожиданно открывшееся ему сходство Пасхальной и Вальпургиевой ночей не переставало занимать мыслителя.

Сегодня поутру он зашел в Университетскую библиотеку и разыскал книгу, содержащую расчет пасхалий. Ему захотелось проверить, а может ли Пасхальная ночь непосредственно наложиться на Вальпургиеву?

Как он и ожидал, такого не бывает. Самая поздняя Пасха по Григорианскому календарю выпадает на 26 апреля.

Итак, совпадать, накладываться одно на другое два эти мифологических события не могут. Но, тогда тем более интересно, что – как он сам воочию видел – случаются такие ситуации, то есть бывают такие годы, в которые Вальпургиева и Пасхальная ночи, выпадая на воскресение и полнолуние, словно уподобляются, словно пересмеивают друг друга.

В природе как будто возникает то самое напряжение, которое присутствует в культуре. Ведь если вдуматься, то весь Новый мир жил этим противостоянием, противостоянием Пасхи и Вальпургиевой ночи. Вся суть трагического героя, вся соль новейших европейских исканий состоит в этом метании между двумя нравственными образцами, нравственными полюсами: между гефсиманскими борениями и фаустовскими соблазнами, между самоустранением Христа на Масличной горе, и самоутверждением Фауста в Брокенских горах!

А ведь тут в довершении ко всему, оказывается, еще имеет место также и совпадение с еврейскими пасхами; оказывается, что еще и по этому признаку они подобны. Что это вообще за «вторая» Пасха?

Шеллинг стал что-то смутно вспоминать. Он вытянул с библиотечной полки симфонию и быстро разыскал в Библии – в 9 главе книги Чисел – следующий фрагмент: «И сказал Моисей сынам Израилевым, чтобы совершили Пасху. И совершили они Пасху в первый месяц, в четырнадцатый день месяца вечером, в пустыне Синайской… И сказал Господь Моисею, говоря: скажи сынам Израилевым: если кто из вас или из потомков ваших будет нечист от прикосновения к мертвому телу, или будет в дальней дороге, то и он должен совершить Пасху Господню; четырнадцатый день второго месяца вечером пусть таковые совершат ее и с опресноками и горькими травами пусть едят ее; и пусть не оставляют от нее до утра и костей ее не сокрушают; пусть совершат ее по всем уставам о Пасхе».

– Удивительно, – размышлял Шеллинг. – Обе эти ночи оказались тождественны еще и в еврейских координатах. А то различие, которое между ними все же имеется, также символично: одна пасха для всех, вторая – для нечистых…

10 (22) мая

Петербург


После премьеры «Ревизора» Гоголь ни одной минуты не чувствовал себя покойно. Воскресная литургия, которую с утра посетил Николай Васильевич, также не принесла облегчения.

Как это уже не раз бывало, после встреч с «Гением», после творческих подъемов – длившихся порой дни, а порой и месяцы – наступал спад. Однако нынешний спад оказался серьезней всех предыдущих, поскольку связался с провалом «Ревизора».

– Тоска, тоска, – метался Гоголь по своему кабинету. – Не знаю отчего одолевает меня тоска. Я устал и душою и телом. Никто не знает и не слышит моих страданий. Мне опротивела моя пьеса. Я хотел бы убежать теперь бог знает куда. Одна надежда – что предстоящее мне путешествие, пароход, море и другие, далекие небеса помогут освежить меня. Я жажду их как избавления!

Николай Васильевич, несмотря на мучительный голод, был даже не в состоянии приготовить себе свои любимые вареники.

Пищеварение всегда занимало повышенное внимание писателя, всегда как-то по-особенному волновало его, но сейчас, похоже, в его чреве что-то расстроилось вконец. Гоголь почувствовал, что желудок его как будто перекрутился и установился вверх дном.

– Вот еще важный повод для этой поездки, – догадался Николай Васильевич. – Заняться, наконец, всерьез своим здоровьем!

Друг детства Данилевский, уже месяц готовившийся к путешествию в Германию, согласился отложить отъезд, чтобы составить компанию другу. Сегодня была, наконец, согласована дата отъезда – 6 июня.

18 (30) мая

Москва


Пушкин обещал жене вернуться в Петербург к своему дню рождения, к 26 мая, но из опасения всяких случайных задержек в пути решил выехать заблаговременно.

Вторую половину дня Александр Сергеевич провел с Нащокиным, который вручил Пушкину подарки – ожерелье для Наталии Николаевны и золотое колечко с бирюзовыми камешками для самого Александра Сергеевича – то был талисман, предохраняющий от насильственной смерти.

Нащокин, конечно, давно слышал, что Пушкину было предсказано умереть от «белой головы», но только в предыдущий приезд поэта в Москву он осознал, до какой степени это предсказание не дает его другу покоя.

Они вместе с Пушкиным побывали тогда в гостях у княгини Волконской. В тот час в доме повредилась статуя, кто-то из гостей взялся ее поправить, и стал взбираться на принесенную лестницу. Пушкин поначалу вызвался лестницу эту под ним придерживать, однако немедленно отбежал в сторону, обратив внимание, что человек тот светловолос.

Наблюдавший эту сцену Нащокин тогда же задумал заказать для Пушкина специальное заговорное кольцо «от насильственной смерти».

– Спасибо, – обрадовался Пушкин. – С этим-то кольцом, да с твоим чародейским фраком, мне ничего теперь не угрожает, с любым блондином в одни сани сяду.

Фрак, о котором упомянул Пушкин, был тот, в котором он удачно посватался к Гончаровой. Семейство Гончаровых поначалу отказывало Пушкину, на котором красовалось пятно «мятежника» и который дважды подвергался ссылке. Но в тот раз, когда Пушкин надел – за неимением собственного – фрак Нащокина, первая красавица России согласилась вдруг стать его нареченной! Понятно, одеяние это Павел Воинович другу подарил, и Пушкин, уверовавший в его чудодейственные свойства, с той поры в важных случаях фрак тот всегда надевал.

За прощальным ужином опять вышла незадача. Поэт опрокинул флакон и пролил масло на скатерть. Примета недобрая.

– Эдакой неловкий! – воскликнул с досадой Нащокин, – за что не возьмешься, все роняешь!

– Ну, это я на свою голову… – пробормотал Пушкин, тревожившийся в ту минуту за жену куда больше, чем за себя.

Друзья посовещались, и по принятому в таких случаях правилу, решили отложить отъезд: у них считалось, что с наступлением следующих суток зловещий знак теряет силу.

Тройку подали в первом часу, и расцеловавшись, друзья расстались.

26 мая (6 июня)

Петербург – Каменный остров


Свое 37-летие Пушкин, как и обещал, отпраздновал дома, или точнее, на даче, куда в его отсутствие перебралось семейство.

Из Москвы Александр Сергеевич вернулся 23 мая, уже заполночь, и как подгадал: жена только что разродилась дочкой.

– Вот к чему случилась эта задержка с пролитым маслом, – обрадовался Пушкин, предпочитавший отсутствовать при родах жены. – Не случись ее, приехал бы как раз к началу схваток. Вдвойне важно все эти предосторожности соблюдать…

Состояние Наталии Николаевны не позволяло созывать гостей. Присутствовали поэтому на дне рождении в основном родственники. Из посторонних был только Одоевский, но его Пушкин пригласил скорее по делам «Современника», нежели для произнесения заздравных речей. Гоголя он тоже позвал – как-никак в дальнюю дорогу человек собрался.

Теперь же, когда стало ясно, что и на день рождения Гоголь не приехал, Пушкин заметно расстроился.

– Ну и друг, ну и сотрудник! – пожаловался он Одоевскому. – Не объяснившись все бросает, бросает даже своего «Ревизора». Щепкин ждет его в Москве, не решается без автора роли распределять, а тот в вояж по Европе пускается!

– Он очень болезненно принял постановку «Ревизора», говорил, что никто его не понимает, что ничего изменить нельзя… Никогда его, кажется, таким мрачным не видел.

– Я даже не понимаю, намерен ли он продолжать сотрудничество в «Современнике».

– Есть люди, которых трудности закаляют и препятствия приводят в азарт, Гоголь мне именно таким когда-то казался, а вышло наоборот. Вместо того, чтобы самому поставить в Москве свою пьесу, как он того, казалось бы, желал, он бежит за границу.

– Вы правы, бежит… – задумался Пушкин. – Как его Подколесин из-под венца.

– Вы хотели поместить в «Современнике» статью о паровых машинах, – сменил тему Одоевский. – Я вам еще более удивительное техническое достижение советую осветить… Про магнетический телеграф слышали?

– Нет. Расскажите.

– Оказалось, что магнетический сигнал перемещается по медному проводу с той же скоростью, что и свет в пространстве – в секунду 280 тысяч верст!

– Неужто? Может быть просто 280 верст?

– Все точно, я специально справлялся – 280 тысяч. Я когда об этом сам услышал, то в своем последнем романе – он называется «4338-ой год» – написал, что в будущем между знакомыми домами устроены магнетические телеграфы, посредством которых живущие на далёком расстоянии люди общаются друг с другом.

– Любопытно.

– Так вот представьте, как раз теперь у нас в Петербурге придумали, как сигналы эти на другом конце провода улавливать. Вокруг Адмиралтейства сейчас протянули такой провод и делают опыты.

– То есть я сижу, скажем, здесь на Каменном острове, а Нащокин у себя напротив Старого Пимена, и мы можем мгновенно с ним сообщаться?

– Определенно. Это и есть магнетический телеграф.

– Неужели правда? Вот чудеса!

Из мансарды открывался вид на просторы Большой Невки, и Наталия Николаевна, расположившаяся так, чтобы можно было любоваться красотами, особенно в разговоре не участвовала.

Ее троюродная сестра Идалия Полетика листала ноты и время от времени пробовала что-то сыграть на пианино, а родные сестры Натальи Николаевны Екатерина и Александрина Гончаровы, уже неделю жившие на даче, расспрашивали сестру Пушкина Ольгу Сергеевну о последних городских сплетнях.

Ее муж – Павлищев – заговорил о разделе имущества, о передаче Михайловского брату Льву Сергеевичу, – было от чего начать нервничать. И настроение у Александра Сергеевича окончательно расстроилось.

Как-то отпустило тогда в Москве! И как все давит и тревожит в Петербурге.

Пушкин был рассеян, слушал невнимательно, вздрагивал каждый раз, когда звенела посуда или о стенку бил ставень.

Заметив, наконец, что Пушкин в дело не вникает, Павлищев перестал донимать его делами и поделился последней столичной новостью:

– Вы слышали – Геккерн на прошлой неделе усыновил своего протеже Дантеса! Поручик уже перебрался из кавалеристской казармы в посольские хоромы! Как это изволите понимать? Видано ли, чтобы кто-то принимал во взрослом уже человеке столь ревностное отеческое участие? Впрочем, я слышал, что Дантес – побочный сын голландского короля, и этим его усыновлением была достигнута своего рода сатисфакция.

– Все проще, – отрезал Одоевский. – Сам Геккерн дал понять Вяземскому, что Жорж и без того его сын, нужно думать, незаконный… Отец и сын всего лишь подтвердили – не нарушая рамок приличия – свою природную связь.

– Ах вот как! Это уже действительно что-то объясняет, – заметила Александрина.

– Достойные люди находят достойные решения, – сверкнув глазами, бросила Идалия Полетика, которую уже несколько дней назад посвятили в эту тайну ее друзья – кавалергарды.

Ее собственный отец, граф Григорий Александрович Строганов, был заслуженный покоритель дамских сердец. Говорили, что Байрон, с которым граф был коротко знаком, именно с него писал своего Дон Жуана. Находясь с дипломатической миссией в Испании, Строганов влюбился в графиню Юлию д'Эга, жену камергера королевы Марии I. Но на сей раз интрижка оказалось серьезней обычной: графиня оставила мужа и уехала вместе со Строгановым в Россию. Когда скончались их законные супруги, граф и графиня поженились, но Идалия, родившаяся до их венчания, так навсегда и осталась «воспитанницей» звездной пары, а не их официальной дочерью.

Идалии самой приходилось прокладывать себе дорогу в свете, и для начала она решила жениться на ничем не примечательном капитане Полетике.

Идалия и раньше слышала уже от самого Дантеса, что Геккерн специально поехал в Эльзас к отцу Жоржа, чтобы убедить того отказаться от отцовства.

Способности блестящего дипломата, с легкостью играющего с условностями света, вызывали у Идалии и зависть, и восхищение. Ну вот почему ее родители не додумались до чего-то подобного? Как, оказывается, все просто можно было устроить, а теперь ей, урожденной графине, приходится жить при кавалергадской казарме.

На пол со звоном упал нож. Пушкин вздрогнул, легкая надежда блеснула в глазах, но тут же померкла. Примета не сработает. Белые ночи сбивают с толку, но часы уже пробили десять раз. Гоголь не придет. Ну и день рождения выдался в этом году – родился Пушкин, а чествуют Дантеса! Эх, Нащокин, Нащокин, как тебя здесь не достает! Ты бы всех сейчас поставил на свое место. Всем бы дал понять, кто в этом доме хозяин!

* * *

В тот день с утра профессор филологии Московского университета Владимир Сергеевич Печерин покинул Москву.

Еще зимой он обратился в Совет университета с прошением: «Непредвиденные обстоятельства, требующие моего присутствия в Берлине для свидания с одним весьма близким мне семейством, равно как и намерение напечатать у книгопродавца Дюмлера мою диссертацию: De Anthologia Graeca – заставляют меня просить покорнейше совет Императорского университета об исходатайствовании мне от начальства позволения ехать в Берлин, в отпуск, на время летних вакаций».

А за несколько дней до католической пасхи ему был дан положительный ответ. Университетский попечитель граф Строганов истолковал слова Печерина как его намерение жениться, и решил, что это благотворно скажется на его образе мыслей.

Но образ мыслей Владимира Сергеевича сложился вполне определенный и пересмотру уже не подлежал:

– У России нет будущего, в ней не дано зародиться ничему живому: все разумное будет разрушено, все живое будет уничтожено.

Это не было предчувствием, это было глубинным ощущением Владимира Сергеевича: будущего в России у него нет. В России он осужден либо превратиться в злобного и черствого чиновника, либо закончить свою жизнь в рудниках.

– Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтожения! – повторял про себя Печерин, с привычной тоской вглядываясь в прогнившие серые заборы и просевшие черные избы, то там, то тут разбросанные вдоль Смоленской дороги.

Какое счастье, через две-три недели он будет в Базеле и уже никогда больше не увидит этих ужасных нагоняющих чувство безысходности сооружений!

6 (18) июня

Копенгаген


Серен Кьеркегор проснулся с раскалывающейся головой, на душе было пугающе пусто. Накануне он определенно хватил лишнего.

После университета они с Йоханнесом выпили на площади Нюторв несколько кружек пива.

– Пьянка подобна войне, – говорил, попыхивая сигарой, Серен. – Всегда знаешь, как ее начать, но не знаешь, как закончить.

Так и произошло. После кафе они зашли в студию полузнакомого художника, где продолжили возлияния с самим живописцем и двумя его натурщицами.

Оттуда друзья направились в оперу, слушать моцартовского «Дона Джованни», но почти все время просидели в фойе, потягивая вино и громко споря о Шеллинге, лекции которого Кьеркегор выражал желание послушать. Визит в оперу вспоминался отрывочно, и главное, Сёрен совершенно не помнил, как добрался домой и свалился в постель.

– Если бы я не выпил накануне пять кружек пива и две бутылки вина и испытал вдруг эту дикую тяжесть в голове, этот разлад всех членов, эту тошноту, я бы счел себя опасно больным, я бы подумал, что умираю и немедленно бы вызвал врача. Как же теперь я считаю это состояние чем-то естественным? Оно должно быть названо своим именем, – это болезнь, тяжелая страшная болезнь, которая не может остаться без последствий, и от которой необходимо вылечиться раз и навсегда!

Мне 23 года, я взрослый человек веду дурную жизнь, учусь спустя рукава; я дуюсь на отца, и в то же время проматываю его деньги… Я не понимаю, зачем живу, не понимаю, что происходит вокруг, но по меньшей мере понятно одно – так продолжаться больше не может.

С раннего детства Сёрен страдал от строгости отца – Микеля, шесть лет назад отправившего его в Университет на богословский факультет. Отношения между деспотичным отцом и независимым сыном никогда не были простыми, но в какой-то момент между ними наступил серьезный разлад.

В семье все знали от отца о его великом грехе, о том, как будучи 11-летним пастушком, он, изнемогая от холода, проклял Творца. Бог воздал бунтарю благополучием и достатком. Разбогатевший на производстве чулков Микель не находил более повода сердиться на Создателя, но с тем большим основанием он убивался из-за своей детской вспышки и опасался какой-то страшной кары.

После того как в 1819 умер один из его сыновей, Микель заподозрил, что проклятие состоит в том, что никто из его детей не достигнет возраста Христа. И действительно, в последующие 14 лет у него умерли еще один сын и три дочери. Таким образом, у Микеля из семи детей осталось в живых только двое – Педер-Христиан, избравший к вящей радости отца религиозное поприще, и Серён.

Однако, как выяснилось, над Сёреном витало еще одно тайное проклятие, которое как раз и привело его к бунту против родителя.

Сёрен занимал в семье особое положение, он был не просто последним ребенком, он был единственным сыном второй жены Микеля – Анны.

Однако эта его особенность, как оказалось, не была единственной. Однажды вернувшись в неурочный час домой, Сёрен застал отца за молитвой. Не заметив появления сына, Микель продолжал громко стенать, и из вырывавшихся у него слов Сёрен понял, что является… внебрачным ребенком, что Микель овладел служанкой, ухаживавшей за его умирающей женой! Его – Сёрена – зачатие, по-видимому, явилось для любовников полной неожиданностью – ведь Микелю в ту пору было 57 лет, а Анне – 45.

По-человечески они никогда не были близки, и очевидно, что только рождение сына вынудило Микеля и Анну вступить в брак. Может быть, поэтому у Сёрена не сложилось с матерью близких отношений.

С той минуты набожность отца померкла в глазах сына, он стал выказывать ему открытое пренебрежение и коротать время в компании бездельников.

Но когда-то нужно было взрослеть, когда надо было самому встать лицом к лицу к тайне своего появления на свет; когда-то надо было принять себя, а тем самым и второй брак отца, оправдать этот брак.

Время это пришло, решил для себя в то утро Кьеркегор.

* * *

В этот же день Печерин пересек западную границу Российской империи, а Гоголь и Данилевский вступили на борт парохода «Николай I», отплывавший в Гамбург.

13 (25) июня

Веймар


Перед своей поездкой в Россию Тургенев по просьбе Пушкина заехал в Веймар, чтобы собрать материалы о Гете. Он остановился в гостинице Слона, и большую часть времени интенсивно работал, не забывая при этом вкусно поесть и сладко поспать.

В этот день, вялый и еще до конца не оправившийся после двухчасового послеобеденного сна, он спускался из своего номера в лобби и столкнулся на лестнице с Мельгуновым, только что вселившимся в гостиницу.

– Здравствуйте, дорогой Александр Иванович! – воскликнул Мельгунов. – Я слышал, что вы направляетесь в Россию, и не чаял уже вас здесь повстречать.

– Вот по дороге решил заехать в Веймар, пишу тут для «Современника» о Гете, как он продолжает жить в своем городе даже после своей смерти. Вы знакомы с канцлером Мюллером?

– Не имею чести.

– Я вас непременно представлю. А пока заглянем в местный трактир. Тут прекрасные перепела, что-то невообразимое. Вам заказать?

– Как вам будет угодно.

Через четверть часа разговор продолжился за богато накрытым трактирным столом.

– Откуда вы? Какие планы? – поинтересовался Тургенев.

– Последнее время в Берлине жил. С Гумбольдтом, с Варнгагеном фон Энзе общался. Теперь вот в Ганау к доктору Коппу должен заехать, ну а потом в Мюнхен. В любом случае я твердо намерен познакомиться с Шеллингом… Великий мыслитель. Одоевский верно сказал, что в философии нашего века он занимает такое же положение, которое в XVI веке Колумб занимал в мореплавании… Вы сами-то в Мюнхен не собираетесь? Может быть вместе навестим Шеллинга?

Тургенев отрицательно покачал головой. По Шеллингу он скучал, но в Мюнхен не собирался. Два года назад там ему очень уж «зашибла сердце» местная вдовушка Эрнестина Дёрнберг. Александр Иванович ухаживал за ней, было объяснение, но дело далее того не пошло. Умная и блестящая на вид, внутри эта дама оказалась безжалостной сердцеедкой. Атташе Тютчев тоже оказался к ней в ту пору неравнодушен, и они вместе с Тургеневым обсуждали тогда свою неудачу. Но вот теперь доходит слух, что у Тютчева и Эрнестины роман, что жена Тютчева покушалась на свою жизнь!

Нет, себя надо щадить. Пока эта роковая особа остается в Мюнхене, от этого города следует держаться подальше!

– В Мюнхен я уже не поеду, я тороплюсь. Но там ваш давний друг Тютчев, он вас, конечно же, познакомит с Шеллингом.

– Я списывался с ним. Тютчев как раз сейчас собирается в Россию, я не уверен, что застану его.

– Так он из-за этого скандала что ли?

– Вы, я вижу, тоже слыхали? Я так понял, что ему в Мюнхене оставаться уже невозможно. Роковая ситуация. А вы знали, что он замечательный поэт? Пушкин опубликовал в своем «Современнике» десятки его стихов.

Знал ли Тургенев? Конечно!

Тургенев видел однажды Эрнестину молящейся в храме. Молитва в устах этой холодной кокетки показалась Тургеневу неуместной. Он прозвал ее Мадонной Мефистофеля, и сумел передать свое ощущение Тютчеву, который тогда же посвятил Эрнестине стих:

«И чувства нет в твоих очах,

И правды нет в твоих речах,

И нет души в тебе.

Мужайся, сердце, до конца:

И нет в творении Творца!

И смысла нет в мольбе!»

Тургенев зачитал этот стих по памяти и спросил:

– Это стихотворение в «Современнике» публиковалось?

– Этого вроде бы не было.

– Когда-нибудь обязательно где-нибудь появится. Это о ней… об Эрнестине. Как говорится в книге Эклизиаст «И понял я, что горше смерти женщина» и как там дальше: «Чего еще искала душа моя, и я не нашел? – Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщину между всеми ими не нашел».

– Мюнхен на данный момент – моя главная цель, – продолжал Мельгунов. – Но начать, как видите, я решил все же с Веймара, со свидания с Гете. А как вы здесь проводите время?

– Мюллер устроил мне потрясающий прием. Столько интересного рассказал. Он сопровождал меня в поездке в сельский дом Гете в Тифурте. Вам, Николай Александрович, обязательно надо там побывать. Дом этот превращен в музей Мирового духа. Каждый из великих людей, навестивших Гете в его уединении, оставил ему на память какой-то сувенир, какой-то след. Теперь Тифурт – это святыня германского гения, ковчег народного просвещения. Мюллер рассказал мне, что последние слова Гете перед смертью были: «Свету, больше свету!»…. Ах, я столько всего увидел и услышал в этот раз в Веймаре… Надеюсь Пушкин останется доволен моим отчетом. Вы вообще здесь раньше бывали? Встречались с Гете?

– Не напоминайте мне, – криво усмехнулся Мельгунов. – Как-то по дороге из Парижа я заехал в Веймар, и действительно познакомился с Гете, но воспоминание двойственное сохранилось.

– Вы посетили Гете вместе с кем-то?

– Если бы! Один. Сам бы я, конечно, не дерзнул потревожить автора «Фауста», но когда Мериме – я был вхож в его круг – услышал, что я заеду в Веймар, то попросил передать Гете книгу «La Guzla». Я, конечно, такой возможности обрадовался. Всю дорогу воображал, что скажу гению, но при встрече так законфузился, что до сих пор неловко. Впрочем, сколько мне тогда было? – Двадцать два. Ваши встречи с Гете, наверняка, были счастливее моей.

– Не все. Одна была, думаю, не лучше вашей, но однажды за три года до смерти Гения я действительно провел с ним незабываемый час за бутылкой вина. Беседовал с ним, как мы сейчас с вами.

– Я наверно умру от досады за упущенную возможность, но все равно расскажите.

– Помнится, я сказал ему, что всегда с удивлением слышу о его наградах. Что думают владыки, увешивая орденами грудь писателя, в которой бьется сердце Вертера? – спросил я его.

«Согласно нашему дорогому Шеллингу, цари прислуживают поэтам», – ответил мне Гете. – «Они делают это, как умеют. Меня, во всяком случае, иногда трогает их забота. А почему вы сказали, что здесь бьется сердце Вертера, а не Фауста?».

Я не решился ему сказать, что, по моему мнению, его «Фауст» принес в мир соблазн, но просто ответил, что ставлю Вертера выше Фауста.

– А что вы, собственно, против «Фауста» имеете? – поинтересовался Мельгунов.

– Если подвести общий итог, то книга эта опасна… ей лучше было бы не быть написанной. Ни познание, ни красота не являются высшей ценностью, а по «Фаусту», именно так и получается.

– Вы хотите сказать, что нравственность выше красоты? Что, как говаривал Пушкин, гений и злодейство несовместимы?

– Именно это.

– Но, ведь и Пушкин очень высоко чтит «Фауста». Да и по Шеллингу искусство выше морали, – возразил Мельгунов. – В этом, мне думается, его отличие от Гегеля. По Гегелю высшей инстанцией является разум, а по Шеллингу – искусство, сверхразумное единство.

– Верно. Странно, что я никогда не обращал на это внимания… Вы знаете, Николай Александрович, мне это напоминает один спор, в котором я стал невольным участником. В 1829 году я провел некоторое время в Бонне, слушал в тамошнем университете лекции Нибура и Шлегеля. В то время там учились два молодых еврея – Авраам и Шимшон. Авраам – умница, прекрасный образец просвещенного еврейства, которого теперь немало в Германии, а Шимшон, при всей своей тяге к знаниям, сохранял иудейское упрямство и косность. Они постоянно спорили… и вот один их спор был как раз на эту тему… Авраам говорил, что только критический разум, только положительная наука могут приниматься во внимание при оценке традиционной веры, что все, что разумным критериям не соответствует, должно быть отброшено. А Шимшон как раз утверждал, что Бог Израиля и выше разума, и выше морали… И пример он привел самый вызывающий. «Почему вера иудеев всеми осмеяна, почему евреи повсюду слывут каким-то историческим шлаком, от которого все стремятся скорее освободиться? Потому что разум внушает, что универсальный Бог не может быть Богом какого-то одного племени, а если может, то только временно. Так говорит разум. Но Бог так не говорит. Бог говорит, что Он возлюбил Израиль вечной любовью, и что Его завет с ним вечен».

– В тот момент мне все это показалось какой-то досадной слепотой, но теперь я вижу, что и Шеллинг мыслит близким образом. Он ведь действительно ставит Искусство, а значит Мировой Дух, и выше разума и выше морали.


Франкфурт


Александр Иванович довольно точно описал своего собеседника – фанатичного иудея, студента Боннского университета.

То был Шимшон Гирш, который в 1829 году после двух лет учебы в Мангеймской йешиве решил заняться философией и всеобщей историей. Сын раввина Рафаила Гирша, с детства живший в атмосфере глубокой веры в Творца, Шимшон впервые по-настоящему столкнулся с еврейской молодежью, глубоко презиравшей религию своих отцов.

Он пытался понять своих собеседников, но понял прежде всего одно: чтобы вернуть этих еврейских юношей Богу, нужно освоить язык просвещения, нужно быть на их уровне. Как хорошо, что он поступил в университет!

Между тем среди боннских недругов еврейской традиции несколько особняком стоял один студент – Авраам Гейгер, столь понравившийся Александру Ивановичу. В отличие от многих других еврейских сверстников Шимшона, этот юноша был хорошо знаком с традицией, свободно читал Талмуд и был способен разъяснить даже весьма сложные места. И в то же время Авраам видел свою основу не в еврейском откровении, а в европейском рационализме.

В 1831 году Шимшон оставил университет и стал главным раввином небольшого герцогства Ольденбург, у границы с Голландией. Авраам вскоре получил место раввина в Висбадене.

Год назад, когда Шимшон Гирш был уже близок к завершению работы над своим «Хоревом», он получил в руки первый номер журнала, изданного Авраамом Гейгером.

Оказалось, что Авраам тоже не стоял на месте. Пойдя путем реформизма, он пытался полностью подчинить веру Израиля идеалам просвещения. В своем журнале Гейгер призывал удалить из молитвенников всякое упоминание о Храме, и полностью отказаться от идеи избрания Израиля. Как явствовало из ряда статей, предметом веры по Гейгеру должно было служить лишь то, что открылось в критическом научном анализе. «Я хочу доказать, что все основания нынешнего иудаизма – плод исторического развития, а потому не могут иметь никакой обязательной силы».

И вот теперь они снова столкнулись. Столкнулись во Франкфурте на Юденштрассе 152, в узком четырехэтажном доме с эмблемой Красного Щита, где проживала вдова Майера Ротшильда – 83-летняя Гутле, и где часто появлялся ее сын – глава франкфуртского ответвления семейного банка – барон Амшель Майер. Здесь решались финансовые вопросы, но здесь также свершались и дела благотворительности.

Авраам Гейгер, уроженец Франкфурта, бывал в этом доме многократно по самым разным поводам, и сейчас пришел просить денег на издание своего «Научного журнала еврейской теологии». Шимшон Гирш приехал попросить денег на поддержание школы.

Впервые Шимшон был тепло принят в этом доме в 1827 году, по дороге из Гамбурга в Мангейм, где он намеревался начать учебу в йешиве Йакова Этингера.

Живой и искренний девятнадцатилетний юноша из знатного раввинского рода полюбился и Гутле, и Амшелю Майеру. В значительной мере именно благодаря поддержке барона Гирш был назначен на должность раввина княжества Ольденбург.

– Пожалуй, только в этом доме мы еще можем иногда повстречаться, – усмехнулся Шимшон, протягивая руку бывшему однокурснику.

– Но не слышать друг о друге мы не в состоянии… Я читал «Письма» Бен Узиэля, талантливо и местами очень сильно… но это как раз те места, в которых ты полемически заостряешь нападки твоих оппонентов, мои нападки. Я сразу догадался, кто автор. Помнишь наши споры на скамейке в саду боннского университета? Назвав иудаизм мумией, набальзамированным трупом, не мои ли ты слова употребил?

– Не только твои… Виленский Гаон также называл иудаизм трупом. Он говорил, что еврейский народ умер, когда был изгнан из Земли Израиля, но что момент его воскрешения из мертвых приближается! В наши дни его последователи возвращаются в Сион, упоминание о котором ты призываешь выкинуть из молитвенников. Один из них недавно приезжал в Германию, собирал вспоможение. Он выступал в моей общине и рассказал, что они восстанавливают сейчас в Иерусалиме синагогу Хурва, разрушенную несколько веков назад.

– О чем ты говоришь, какое избавление? Какое возвращение в Сион? Для этого нет ни возможностей, ни средств, а главное, нет смысла… Просветители открыли новый смысл, общий всему человечеству. Как это замечательно сказано у Канта: «Все, что человек сверх доброго образа жизни предполагает возможным сделать, чтобы стать угодным Богу, есть лишь иллюзия религии и лжеслужение Богу».

– Это справедливо в отношении народов, но недостаточно для еврея, которому как раз поручено все же нечто «сверх». Пойми, у евреев свое предназначение, и никакие достижения прогресса не отменяют его.

– Просвещение, идеалы равенства несовместимы с избранием.

– Позволю себе с тобой не согласиться. Избрание не отменяет равенства. Избирая себе супругу, человек не умаляет человеческие права прочих женщин. Он просто выделяет одну из них для себя. Точно так же, выделяя Израиль для Себя, выделяя его требованиями Своего Закона, Бог не умаляет прочих людей. Я не спорю, что язык просвещения должен быть освоен еврейским миром. Но в первую очередь следует показать этому просвещенному миру, что Израиль остается народом священников, что никакие идеалы свободы, равенства и братства не способны лишить его избранности, как они не способны лишить человека возраста и пола.

15 (27) июля

Мюнхен


В университете начались летние каникулы, и у Шеллинга появилась, наконец, возможность целиком предаться редактированию своих старых сочинений. Однако работа едва продвигалась.

Он было принялся править «Философию мифологии», но вскоре решил, что к ней следует сделать введение. Начал уже его писать, но обнаружив, что вязнет, перекинулся на «Философию откровения». Провозившись с этой рукописью целый день, бросил и ее, и принялся редактировать философский отдел «Мюнхенских ученых записок».

Чувство досады нарастало, а тут еще где-то сбоку все время скребла в голове совершенно посторонняя мысль, связанная с его весенним наблюдением – видением двух параллельных, никогда не пересекающихся, никогда не накладывающихся друг на друга ночей – Пасхальной и Вальпургиевой.

Что-то, как казалось Шеллингу, сулило здесь последний прорыв, выглядело каким-то кодом истории, какой-то давно искомой им точкой соприкосновения природы и культуры. Ведь две эти ночи – не только природный, но благодаря Гете, еще и литературный феномен!

Эх, если бы Гете был жив и молод, чтобы он сотворил из этой идеи! Как бы он обыграл сей парад календарей, да еще при его любви к астрологии! Как бы он свел воедино две эти параллельные линии – Хребет Брокенских гор с грядой Иудейских холмов!

Возможно, этот сам собой напрашивающийся роман как раз и должен явиться последней точкой великой поэмы, которая творится Мировым духом!

Как жаль, что сам он – Шеллинг – уже не в силах взяться за такое дело! Как жаль, что его навык литератора давно утрачен!

9 (21) августа

Петербург – Каменный остров


Два месяца на Каменном острове было покойно. Гостей у Пушкиных было немного, Александр Сергеевич мог работать без помех, и 23 июля завершил «Капитанскую дочку».

Еще неделю поэт безмятежно упивался радостями творчества, однако в начале августа в Новой Деревне разместился вернувшийся с маневров Кавалергардский полк, и все решительно изменилось: пришло время балов.

Появился на берегах Большой Невки также и обворожительный Жорж Дантес, теперь уже в своем новом качестве высокородного аристократа и завидного жениха.

Четыре месяца – с самого траура по Ольге Осиповне – Дантес не встречался ни с кем из четы Пушкиных, но теперь отплатил себе сторицей и постоянно терся подле сестер Наталии и Екатерины, встречаясь с ними на балах, на прогулках в парке, а порой даже и у них на даче.

Поручик усмотрел в ухаживании за обеими сестрами двойную пользу: с одной стороны, ничем не предосудительное ухаживание за девицей позволяло ему находиться в постоянной близости к дому Пушкина, а с другой – возбуждало ревность у Наталии Николаевны.

В раскрепощенной дачной атмосфере Дантес перестал скрывать свою страсть даже на людях, и как-то раз, улучив момент, стал умолять Наталию Николаевну принадлежать ему.

– Жорж, мы ведь уже обсудили этот вопрос. Вы видите, что мое сердце принадлежит вам, но большего не требуйте и не ждите.

– То, что ты говоришь, жестоко и глупо, Натали. Нет никакой причины душить наши чувства… Это те редкие и драгоценные мгновения бытия, ради которых мы и пришли в этот мир. Мы будем преступниками, если во имя каких-то условностей их упустим.

Настойчивость Дантеса и пылкость его признаний не оставляли Наталью Николаевну равнодушной. Она, конечно, следила за тем, чтобы не переступить грани приличия, но не имела мужества решительно оттолкнуть Дантеса, постоянная близость которого сладостно волновала ее.

Совместные танцы и прогулки, проникновенные взоры и острые речи были немедленно замечены светом и сделались предметом всеобщего обсуждения.

Александр Сергеевич был раздражен и подавлен. Он не раз разъяснял своей жене, как ей следует держать себя с государем, явно неравнодушным к ее прелестям. Это было по-настоящему опасное противостояние, и Пушкин категорически запрещал Наталье кокетничать с Николаем. Но унижаться какими-то замечаниями относительно Дантеса он был не в состоянии. Как-нибудь сама с этим франтом управится. Приревновать свою жену к этой наполнявшей кавалергардский мундир пустоте поэт был определенно не способен. Не говоря уже о том, что у него имелся волшебный талисман – золотой перстень с еврейскими каббалистическими письменами и восьмигранным сердоликом, который ему подарила при их расставании княгиня Воронцова. Ее напутствие поэт переложил в словах:

Милый друг! От преступленья,

От сердечных новых ран,

От измены, от забвенья

Сохранит мой талисман!

Безгранично веривший в любовь своей жены и в силу своего амулета, Пушкин не опасался супружеской измены. Но его неожиданно смутило другое. Наглость и дерзость поручика в любой момент могли привести к взрыву, могли обернуться дуэлью, а ведь заморский щеголь был блондин!

Подавленность и тревога скорой смерти нашли выход в поэзии. В этот вечер Пушкин написал первую строку будущего стихотворения: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный».

12 (24) августа

Москва


В этот вечер Петр Яковлевич Чаадаев явился в Английский клуб. Москвичи в эту пору все еще оставались на дачах, и зал был заполнен лишь на треть сравнительно с разгаром сезона.

Тем не менее тот, кого разыскивал Чаадаев, находился в клубе.

Зайдя в библиотеку, Петр Яковлевич увидел зарывшегося в газету редактора «Телескопа» Николая Ивановича Надеждина, и чинно с ним поздоровался.

Николай Иванович приосанился. В свое время они с Чаадаевым несколько раз хлестко схватывались, и в последний год даже здесь, в непринужденной остановке Английского клуба, редко друг с другом заговаривали.

На сей раз по чопорному виду Чаадаева Надеждин сразу понял, что предстоит какое-то объяснение.

– Прочитал последний выпуск вашего «Телескопа», дорогой Николай Иванович, и нашел его весьма поучительным. Самому захотелось бы у вас что-нибудь напечатать.

– Будем рады. А что имеете предложить?

– «Философические письма». В свое время вы ведь читали их, насколько я помню. Сейчас я подготовил русский перевод и ищу издателя. Что скажете?

Надеждин оживился. Издание его журнала в действительности шло к упадку, и взбодрить его чем-нибудь скандальным представлялось весьма заманчивым. На ловца и зверь бежит.

– Я прекрасно помню эти ваши «Письма». С работой вашей в рукописях многие знакомы. Предложение лестное, не скрою. Дело за малым, надо как-то суметь обойти цензуру.

– Вот и я о том же. Вы ведь с Болдыревом соседствуете… Может как-то по-приятельски удастся это дело продвинуть?

– Давайте мне рукопись. Я просмотрю ее, и подумаю, что можно сделать.

– Вот, извольте, – Чаадаев протянул Надеждину аккуратную синюю папку.

– В ближайший номер это уже в любом случае не попадет. Надо думать уже по осени. Но оно так и лучше – через месяц как раз публика с дач потянется. Как только с цензурой прояснится, я дам вам знать.

16 (28) августа

Мюнхен

В середине дня Мельгунов прибыл, наконец, в Мюнхен и, остановившись в гостинице, первым делом направился в русское посольство.

Вопреки его опасениям, второй секретарь русской миссии в Баварии и старинный товарищ по кружку любомудров Федор Тютчев находился на месте.

– Уже не чаял тебя здесь встретить, – обрадовался Мельгунов.

– Ничего не поделать, князь Гагарин слег. Я почти месяц его заменял, исполнял обязанности поверенного в делах. Не знаю, сколько все это еще протянется… Но долго я здесь не останусь. Вообще дипломатическую службу хочу бросить. Ты, разумеется, слышал мою историю?

– Кое-что еще в Москве слышал, а в Веймаре встретился с Тургеневым. Он рассказал мне, будто бы ты влюблен в роковую женщину, к которой и он был неравнодушен. Прочитал твой стих, ей посвященный.

– Какой еще стих?

– Что-то про отсутствие чувства в ее очах…

– Я был не прав. Эрнестина Дёрнберг необыкновенная женщина. С той поры я посвятил ей немало совершенно других стихов… Но между нами все кончено. Я пообещал жене прекратить с Эрнестиной все отношения, а месяц назад она сама покинула Мюнхен. Временами очень тяжело, сердце разрывается в разлуке с созвучной близкой душой, но я преодолею… Обязан преодолеть. Но хватит об этом, ты ведь наверняка с Шеллингом приехал знакомиться? А его, представь, сейчас нет в Мюнхене.

– Вот как? Где же он?

– Я не знаю. Неделю назад сам его искал… Мне сказали, что раньше чем через месяц он не появится. Но можно зайти к нему домой и выяснить подробности у его домашних.

– Было бы замечательно…

17 (29) августа

Мюнхен


На другой же день супруга Шеллинга Паулина приняла Тютчева и Мельгунова.

На вид ей было чуть более сорока. Тонкие черты лица были все еще очень привлекательны. Это явилось неожиданностью для Мельгунова: он никогда не слышал, и тем более не предполагал, что жена первооткрывателя Мирового Духа столь привлекательна.

– Скажу вам честно, что мой муж просил не называть его настоящего местоположения. Его все отвлекает, а ему нужно сосредоточиться для работы.

– Это правило не знает исключений? – поинтересовался Тютчев.

– Исключения, во-первых, вызовут лишние обиды, а во-вторых, сведут на нет все старания, так как такого роды секреты люди обычно не хранят.

– Но легко ли вам, фрау Паулина, вот так всем отказывать?

– Уж если я сама согласилась не тревожить мужа, то, поверьте, с легкостью выстою перед напором менее близких ему людей. Я знаю, как напряженно работает мой муж, и очень рада тому, что в настоящий момент он делает это без помех.

Между тем Мельгунов не торопился прощаться. Услышав накануне от Тютчева, что Паулина была коротко знакома с Гете, Николай Александрович попросил ее подробнее рассказать об обстоятельствах их знакомства.

– Мы близко общались с Гете в 1810 году. Я жила в ту пору в Веймаре у семьи Цигезаров, с которыми Гете близко дружил и к которым частенько заходил. Он был буквально влюблен в мою подругу Сильвию Цигезар, но и мне от его внимания немало перепадало. Он дарил мне свои книги, приглашал в театр, просто захаживал к нам в гости. Однажды он заглянул к нам со своим приятелем лет семидесяти, самому Гете в ту пору было шестьдесят. Он сказал тогда: «наши ноги уже не танцуют, но этого никак нельзя сказать про наши сердца».

При встрече он часто говорил мне «Милое дитя, в твоем присутствии я молодею на двадцать лет!».

Это вызывало у меня странное чувство, которое и теперь не проходит. Как это? Из-за того только, что ты молода и миловидна, пожилой уважаемый человек, более того – величайший гений, расцветает перед тобой, старается блистать, как бы он никогда не старался ни перед равными ему гениями, ни перед сильными мира сего! Удивительно!

– Какая действительно красивая женщина, – сказал Мельгунов Тютчеву, когда они покинули дом философа. – Трудно поверить, что она подарила Шеллингу шестерых детей и так сохранилась.

– И при этом она очень преданная своему мужу супруга, – заметил Тютчев. – Уверен, что без ее поддержки ему было бы гораздо труднее переносить свое нынешнее творческое бесплодие…

– И как она достойно уклонилась от ответа, где находится ее муж.

– Не расстраивайся, – сказал Тютчев, – в любом случае через месяц Шеллинг начинает читать лекции. Ты же пока с другими местными знаменитостями пообщайся. Я здесь много лет, для меня Мюнхен – прескучнейший город на планете. Когда здесь жил Гейне, было еще куда ни шло. Но для тебя и без Гейне на месяц свежих впечатлений должно хватить.

21 августа (3 сентября)

Петербург – Каменный остров


В полдень Пушкин завершил стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный». Поэт испытывал в эти дни тот особенный подъем, который приходил к нему осенью, а унылая пора определенно уже входила в свои права: серые низкие тучи, подгоняемые морским ветром, быстро проносились над дачей, листва кленов побагровела, и кое-где уже начала облетать.

Захотелось прогуляться, подышать осенью, полюбоваться водными просторами.

Выйдя из дома в сад, Пушкин к своему неудовольствию обнаружил там веселую компанию, распивающую чай с вареньем – поручика Дантеса, наклонившегося к Наталье, и ее сестер, покатывающихся со смеха.

Наталья Николаевна обыкновенно на людях держалась величаво, смеялась и даже улыбалась редко, интуитивно чувствуя, что ее необыкновенная красота при смехе теряет свою загадочность.

Однако сейчас, слушая шепчущего ей что-то на ухо Дантеса, она широко улыбалась и выглядела возбужденной. Дамы тоже смотрели на него с обожанием, особенно Екатерина.

«Этот хлыщ появился тут уж наверняка при содействии Екатерины Николаевны», – с досадой подумал Пушкин.

Ему никогда не нравился этот лощеный франт с хорошо поставленным томным взором. Хотя уже почти месяц он вызывающе волочился за его женой, Пушкин все же кивал Дантесу при встрече на людях.

Однако на сей раз он с ним не раскланялся и решительно направился к калитке.

29 августа (10 сентября)

Москва


Ректор Московского университета Алексей Васильевич Болдырев, он же по совместительству цензор, всего два дня назад вернулся с дачи, но жизненный режим свой немедленно и полностью восстановил.

Обыкновенно, возвратившись из университета, Алексей Васильевич коротал вечера у себя дома на Тверском бульваре, попивая чай и играя по маленькой с кем придется. Сегодня за его небольшим столиком с зеленым сукном собрались две соседские дамы и студент словесного отделения Федор Буслаев.

– А почему профессор Печерин нигде не объявлен? – робко поинтересовался Буслаев.

– Я сам очень обеспокоен. В мае он выехал в Берлин по какому-то личному делу, но так и не вернулся. Я уже запросил графа Строганова.

– Как обидно! Я был в восторге от его лекций.

Вполне рутинным выглядело также и появление под вечер издателя журнала «Телескоп» Николая Ивановича Надеждина, жившего в том же доме.

– Заждался я уже вас с дачи, дорогой Алексей Васильевич. У меня тут с собой еще одна корректура для 15-го номера «Телескопа», не взгляните?

– Положи на стол, голубчик, я завтра ознакомлюсь, – произнес ректор, с благодушной улыбкой всматриваясь в карты.

– Мне жаль вашего времени, – стал возражать Надеждин. – Статья вполне невинная, могу случайным образом прочитать несколько отрывков.

– Коли так, прочитай.

Надеждин открыл принесенную с собою корректуру «Телескопа» и стал зачитывать избранные места из чаадаевских «Писем», пропуская те заранее помеченные абзацы, которые могли бы показаться предосудительными чуткому слуху цензора.

– Вы правы, Николай Иванович. Все вполне пристойно, давайте я подпишу. А ты, Федор, не сочти за труд, достань из шкапа печать.

– Ну что ж, – размышлял Надеждин, выходя из дома ректора. – Если теперь «Телескоп» не закроют, то популярность ему обеспечена на долгие месяцы, если не годы. Ну а закроют, туда ему и дорога. Значит, свой короткий век журнал прожил.

7 (19) сентября

Петербург – Каменный остров


На Каменном острове дачный сезон подходил к концу. Пушкины намеревались съехать через несколько дней, и кое-какие вещи были уже упакованы к переезду. Этим вечером в здании минеральных вод должен был состояться один из последних балов, и в шестом часу дамы ушли переодеваться.

Александр Сергеевич идти отказался. Видеть вальсирующего с Наталией Николаевной Дантеса было выше его сил.

Родные сестры Наталия, Екатерина и Александрина, зашелестев платьями, устремились к экипажу, но троюродная Идалия осталась, сказав, что должна еще заглянуть домой и отдать какие-то распоряжения, связанные с отъездом. В действительности же она решила воспользоваться вольностью дачного образа жизни для того, чтобы осуществить недавно пришедшее ей на сердце желание.

Уже несколько дней Идалия бросала на Пушкина грустные и нежные взгляды. Он заслуживал сострадания. Его Таша вела себя неосмотрительно, с одной стороны отвергая Дантеса, а с другой позволяя ему волочиться за собой, да еще в совершенно скандальной манере.

8 сущности, она, Идалия, даже не ожидала, что Натали до такой степени ничего не понимает ни в мужчинах, ни в себе.

– Что за дура! Тихо отдайся ему, или прогони с глаз долой! К чему этот спектакль перед всем Петербургом?! – давала она мысленные советы своей кузине, но вслух лишь нахваливала Дантеса. Он был ей симпатичен, и в глубине сердца она желала ему удачи.

Однако неделю назад к этому пожеланию прибавилось еще одно. Проведя как-то с Александром Сергеевичем полчаса в непринужденной беседе, она вдруг подумала, что в сложившейся ситуации было бы совсем неглупо попытаться его соблазнить.

Было тяжело видеть его вечную подавленность, его нервозность при появлении Дантеса. Как просто можно излечиться от этого недуга с помощью легкой и приятной интрижки! А ведь этот африканец наверняка должен оказаться пылким любовником.

Их многолетние отношения всегда были самые теплые и игривые, можно даже сказать балансирующие на грани флирта. Наедине они всегда шутили и невинно пикировались. Идалия была уверена, что рядом с ней поэт чувствует себя беспечнее и свободнее, чем рядом со своей вознесенной на пьедестал, но совершенно лишенной чувства юмора Ташей.

Объяснив, что она хочет разыскать среди нот какую-то пьесу, Идалия задержалась, а когда дамы ушли, сказала Александру Сергеевичу:

– Вот нашла этого Генделя. Хочешь, я тебе сыграю?

– Сыграй.

– Тогда садись сюда, в партер.

Идалия усадила Пушкина на диван, и села за стоявший напротив рояль.

Пока она играла, в гостиной сделалось совсем сумеречно, и звуки, казалось, полностью наполняли залу.

Исполнив пьесу, Идалия подсела к поэту, и направив на него лучистый взгляд, нежно спросила:

– Что кручинишься, добрый молодец?

– Хочешь намекнуть, что утро вечера мудренее?

– Отнюдь. Мудренее как раз скоротать с милым другом вечер, чем скакать кадриль за кадрилью на минеральных водах. Вовсе туда сегодня не пойду.

Стройная фигурка, излучающая утешение и покорность, приблизилась совсем близко к Пушкину.

– Ну, правда, Саша, не грусти. Весь этот бездарный водевиль с Дантесом в главной роли не стоит даже капли твоей желчи.

– Ты думаешь? – улыбнулся Пушкин. – Ни капли?

– Ни капельки! – ответила Идалия и, не отрывая от поэта озорного, но нежного взора, провела рукой по его волосам.

– Идалия, дорогая, прости, но меня ждут срочные дела, право, шла бы ты лучше на бал.

Пушкин поднялся и с извиняющейся улыбкой раскланялся.

– Такой же дурак, как и его Таша! – с раздражением пробормотала Идалия, глядя в спину поднимавшегося по лестнице Пушкина. – К тому же еще урод и карлик.

11 (23) сентября

Аугсбург


Прошло более двух недель после приезда Мельгунова в Мюнхен. За это время он перезнакомился со всеми местными знаменитостями: с философом Баадером, живописцем Корнелиусом, и особенно близко сошелся с коротким приятелем Шеллинга искусствоведом и собирателем древностей Сульпицием Буассере.

Буассере дал русскому путешественнику ответы на некоторые интриговавшие того вопросы, в том числе коллекционер самым решительным образом отверг предположение, будто бы Шеллинг пишет поэму.

И именно Буассере сообщил Мельгунову, что Шеллинга видели в Аугсбурге.

Заручившись поклонами от Тютчева, Гагарина и самого Буассере, Мельгунов отправился в Аугсбург, где с помощью местного трактирщика довольно скоро разыскал исчезнувшего философа.

Принимать русского гостя в своем убогом гостиничном номере Шеллинг отказался, но согласился встретиться в гостинице «Ригеле Виртсхаус», в которой остановился сам Мельгунов.

Небрежно одетый, с плащом, перекинутым через руку, философ вошел в гостиницу ровно в назначенный час – в четыре по полудню.

Поджидавший его за столиком Мельгунов встал навстречу.

– Я слышал о вас, – заговорил Шеллинг, усаживаясь в кресло напротив Мельгунова. – Вы один из «любомудров», не правда ли? Господин Тютчев рассказывал мне о вашем товариществе.

– Да, то было философское общество, в котором главным образом изучали как раз вашу философию. Мне особенно была по сердцу «Философия искусства»… – Вы не представляете, господин Шеллинг, как велик интерес к вашей философии в России.

– Думаю, что представляю. Благодаря господину Тютчеву. Но думаю, что вы не представляете, в какой мере я возлагаю надежды на Россию. Уверен, что Ваша страна еще скажет миру свое слово.

– У меня такое же предчувствие. Причем это будет, как вы изволили выразиться, именно слово. Страна наша переживает в настоящее время истинный расцвет словесности …

– А мне кажется, что и в области философии у России колоссальный потенциал. До меня тут кое-что доходило из философско-исторических работ Погодина. Очень любопытно. Жаль, что я не владею русским и не способен следить за развитием вашей мысли.

– Мысль не знает национальности. Чего нельзя сказать о поэзии – поэзию переводить невозможно. Как вы думаете, на каком языке будет завершена поэма Мирового Духа? Не вы ли сами призваны ее завершить?

– Этого я сказать не могу, – смешался Шеллинг, – но вы правы в том, что Одиссея Мирового духа гораздо ближе к литературному процессу, нежели к сухому разворачиванию категорий. Мировой Дух – художник, и он творит мир для участливого зрителя, а не для холодного наблюдателя.

– Вот, вот, – оживился Мельгунов. – И я то же самое думаю. Вот почему, например, солнце и луна на небосводе имеют идеально одинаковый размер, хотя как небесные тела различаются колоссально? Какой в этом смысл, если нет зрителя, способного это оценить?.. Вы знаете, весной, в полнолуние, я повстречался на одном Франкфуртском бульваре с незнакомцем, который советовал вам – именно вам – начать решать натурфилософскую проблему с этого визуального тождества луны и солнца.

– А то полнолуние пришлось на пасхальную, или на вальпургиеву ночь? – зачем-то спросил Шеллинг.

– Вообще-то на обе.

– Поня-я-ятно! – протянул Шеллинг, пристально разглядывая Мельгунова. – Так и должно быть. А он что-нибудь вам сказал, ваш собеседник, относительно самих этих дат?

– Он сказал мне какое-то странное пророчество. Он сказал так:

Придет другой, и Пасху приурочит

К классической Вальпургиевой ночи.

– Как вы сказали? – буквально подскочил на своем кресле Шеллинг. – Приурочит Пасху к Вальпургиевой ночи? Кто он был, этот ваш незнакомец? Как он знал? Вы-то сами понимаете, что все это значит? Вы знаете, что Пасхальная и Вальпургиева ночи никогда не совпадают, что это искусство, большое искусство приурочить их?

– Столько вопросов! – опешил русский гость, пораженный реакцией великого философа. – Старик из Франкфурта сказал то, что сказал… О том же, что Пасхальная ночь не может совпасть с Вальпургиевой, я совсем не задумывался, да, признаться, в этом совсем не уверен. Пасха и после дня Вальпургия случается.

– Это, наверно, у вас, у русских так. Но ведь православные не знают никакого Вальпургия. Я вам сейчас все объясню… Этот ваш незнакомец, кем бы вы его не считали, фигура, безусловно, мистическая. Своим парафразом из «Фауста» он точно сформулировал ту литературную задачу, перед которой сегодня стоит Мировой Дух!

– Вот как?!

– Да, противопоставленность сгущающегося мрака Вальпургиевой ночи предрассветному мраку ночи Пасхальной – это в действительности и есть главная тема великой Поэмы.

– Главная тема? – Мельгунов даже растерялся. – Каким образом?

– Вы должны согласиться, что пока Христос находился в аду, силы тьмы праздновали победу. В первую ночь, которую Спаситель провел в гробу, в ночь с пятницы на субботу – а это и есть «шабаш» – сатана правил бал. Победа над смертью совершилась во вторую ночь, с субботы на воскресенье, да и то на рассвете. Всю вторую ночь Христос также удерживался тьмой. Так, что даже и в самой Пасхальной ночи «шабаш» несомненно присутствует.

– Допустим, но ведь сама-то Вальпургиева ночь никак не связана с пасхальной, ни по времени, ни по смыслу. Согласно поверью, ведьмы слетаются в эту ночь на метлах на Брокенские горы, пляшут с дьяволом, пытаются задержать весну, наводят порчу… причем здесь Пасха?

– Они слетаются не только ради дьявольских плясок, но и ради посрамления Христа. Подобные ведовские слеты, согласно разным поверьям, происходят обыкновенно в сакральные даты: в канун дня всех святых, в Рождественскую ночь и в начале Великого поста. Только один шабаш – самый громкий, самый скандальный, шабаш Вальпургиевой ночи – внешне никак не приурочен к христианской традиции.

– Вот видите, не приурочен!

– Внешним образом не приурочен. То есть ведьмы слетаются на Брокенские горы не в саму Пасху, которая знаменует их гибель, и которая привязана к лунному календарю, а по солнечному календарю в считанные дни после той даты, на которую выпадает самая поздняя пасха. Этим переносом темные силы, как бы заявляют, что имеется также и их пасха, не завершающаяся воскресением, пасха субботней, а не воскресной ночи. В эту ночь с первыми лучами солнца нечисть расходится непобежденной, как если бы Иисус Христос не встал из гроба, в то время как пасхальный рассвет второй ночи сокрушает ее. Но то что Вальпургиева ночь обособилась в самостоятельную сакральную дату, как раз и позволило ей в полной силе противостать ночи Пасхальной! Пасхальная и Вальпургиева ночи параллельны. Они не могут пересечься, но они не могут и разойтись.

– Любопытно… Но признаться, я все же не вижу, как это может быть связано с Великой Поэмой? Какое отношение имеют «Божественная комедия» или «Гамлет» к этим ночам, к их противостоянию?

– Человек Нового мира – это творец, прежде всего творец собственной судьбы. Только он решает, развеять ли ему ночной сумрак своей жизни, превратив ее в Пасху, или поглотиться этим сумраком в безудержном Шабаше.

– То есть в Новом мире тема свободы, наконец, находит своего адресата!

– Именно. А теперь слушайте внимательно. Не знаю, заметили ли вы, но в нынешнем году Вальпургиева ночь, хотя как всегда и не совпала с Пасхальной, все же ей определенным образом уподобилась. В этом году обе ночи не только выпали на один день недели – на воскресенье, но еще к тому же обе оказались полнолунными! Более того, обе эти ночи совпадали также и с еврейскими пасхами. Вы знали, что их две?

– Нет, не слышал.

– Вторая празднуется ровно через месяц, и в ней участвуют те, кто по причине нечистоты пропустили первую Пасху. Разница в месяц таким образом сюда прямо с луны свалилась… Итак, вы видите, что хотя эти ночи не могут совпасть, не могут пересечься, они способны взаимодействовать, они способны так выровняться друг перед другом, что их становится трудно различить.

– Браво! – воскликнул Мельгунов. – Тогда это оказывается чем-то вроде затмения! Эти ночи становятся неразличимы, как неразличимы по своим размерам Солнце и Луна!

– Они оказываются столь подобны, что в литературном описании их нетрудно будет отождествить.

– В литературном описании?

– В любом случае все эти астрономические совпадения – это какой-то код, какой-то шифр Мирового духа. В нашем 1836 году природа и культура каким-то образом пересчитываются друг в друга – вот что по-настоящему важно. И ваш незнакомец, похоже, на это намекал.

* * *

Шеллинг вышел из трактира и спешной походкой зашагал в свою гостиницу. Накрапывал мелкий дождь, но философ его не замечал. То, что поведал ему Мельгунов, привело его в смятение.

– Придет другой, и Пасху приурочит к классической «Вальпургиевой ночи»! Каково? Неужели этот другой – он – Фридрих Вильгельм Иосиф Шеллинг? Но кто же еще? Кому, если не ему – первооткрывателю Мирового Духа – взяться за этот труд?

Ведь и в самом деле, искусство лежит не просто в основе культуры, а в основе бытия мира. Именно оно задает последнее тождество! Искусство – это цель в себе, оно не подотчетно ни практическим интересам, ни науке, ни даже морали… Придет время, когда ручейки науки и философии вольются в полноводное русло поэзии!

В его, Шеллинга, лице сама философия слагает с себя лавры первенства и возлагает их на поэзию. Но почему бы тогда Поэзии не заявить о себе в лице того же Шеллинга? Почему, черт побери, он не пишет Поэму? Может быть, вопрос этого русского был искренним, а не просто грубой лестью, как ему сначала показалось? Он всю жизнь занимался, прежде всего, философией и мало писал стихов и романов, но это в сущности одно большое недоразумение. Верно, своими литературными опытами он никогда не был доволен. Но как быть с тем, что и философские его сочинения оказались не в лучшем положении? Как объяснить, что ничто написанное им так никогда и не удовлетворяло его? Может быть, в том, что он не в состоянии довести до требуемого уровня свои философские тексты… не его вина, а вина самой философии? Может быть, на большее она и не способна в силу ограниченности собственных средств? Может быть, философия – это удел таких пошляков и филистеров как Гегель? Но поэзия – не философия, ее возможности безграничны!

Как же вообще так вышло, что он забросил писать романы? Почему уже более тридцати лет не возвращался он к поэзии? А ведь он создал не только «Ночные бдения», он писал стихи и даже поэмы. Был «Эпикурейский символ веры Ганса Видерпоста», был фантастический диалог «Каролина». Была начата «Записная книжка дьявола», и даже та эпическая поэма, на которую он намекал в «Эпохах мирового развития»: «Возможно, еще придет тот, кто пропоет величайшую героическую поэму, объемлющую своим духом то, что было, то, что есть, то, что будет».

Но теперь все проясняется. Это знак небес! Именно к той Пасхальной ночи, которая оказалась повенчана с ночью Вальпургия, он обязался составить полное собрание своих сочинений. Теперь понятно, почему все сорвалось: его главное сочинение, возможно, просто должно состоять в другом! Это знамение! То знамение, о котором он молил Духа! Он должен написать роман, такой роман, такую мистификацию, в которой бы Пасхальная и Вальпургиева ночи совместились!

15 (27) сентября (16 тишрея, Суккот)

Мюнхен


Неожиданная тирада Шеллинга относительно Пасхальной и Вальпургиевой ночей, которые в этом году обе оказались воскресными и полнолунными, озадачила, чтобы не сказать потрясла Мельгунова.

Что мог иметь в виду призрак Гете, говоря, что кто-то приурочит Пасху к Вальпургиевой ночи? Не намекал ли он действительно на то внешнее сходство Пасхальной и Вальпургиевой ночей, о котором говорил Шеллинг? Странное, очень странное совпадение, как часто оно вообще случается?

Этот вопрос вдруг до такой степени заинтриговал Николая Александровича, что уже на другой день после возвращения в Мюнхен он отправился в Университетскую библиотеку, в надежде разобраться с расчетом пасхалий.

Два часа Мельгунов честно бродил среди каталогов, но ничего для себя доступного так и не нашел.

Не оставалось ничего другого как обратиться за помощью к знатокам. Заручившись поклоном Буассере, Николай Александрович явился на другой день под вечер в Университет к профессору астрономии Францу Паулю фон Груйтуйзену.

– Мне бы хотелось выяснить, когда еще в истории имелось точно такое же календарное совпадение некоторых полнолуний и дней недели, которое случилось в этом году. Это возможно?

– Вполне. Напишите интересующую вас дату, и я произведу расчет.

– Это пасхальное воскресение со 2 на 3 апреля, и воскресение с 30 апреля на 1 мая, обе эти ночи должны быть еще и полнолунные, как в этом году.

– Полнолунной ночью интересуетесь? – лукаво улыбнулся профессор. – Я ценю такие ночи.

– Вот как?

– Видите ли, после того как много лет назад я разглядел в свой телескоп на поверхности луны возведенный разумными существами город, я не пропускаю ни одного полнолуния, чтобы произвести дополнительные исследования. Разумеется, если хорошая видимость. А в минувшую Вальпургиеву ночь видимость была отменная. Какое упоение было в ту ночь разглядывать лунную столицу! Мы не одни в этой огромной вселенной, мой друг!

– Вы считаете, что луна обитаема? – с трепетом воскликнул Мельгунов.

– Я уверен в этом, и все больше нахожу тому подтверждения… Сегодня, кстати, как раз полнолуние. Вы заметили, возможно, что евреи построили возле своих домов шалаши, это всегда бывает на осеннее полнолуние.

– Так можно будет взглянуть?

– Боюсь, сегодня слишком пасмурно. Однако вернемся к вашей просьбе. Вы хотите произвести расчет по двум датам? Чтобы полнолуние совпадало в одном и том же году и с Пасхой, и с днем Вальпургия?

– Именно так. И еще, чтобы они совпадали с субботой.

– Вы знаете, что полнолунными обыкновенно бывают две ночи?

– Посчитайте так, как все было в этом году.

– Хорошо. Но такое сочетание будет редким, могу вас заверить заранее. Приходите завтра, я просмотрю на век назад, и на век вперед. Вас это устроит?

– Вполне.

Сегодня Мельгунов получил ответ. Как выяснилось, на сто лет вперед от 1836 года искомой комбинации дней недели и чисел солнечных и лунных месяцев не просматривалось. Что же касается ста лет назад, то аналогичное сочетание имело место лишь однажды – в 1768 году.

Не заходя домой, Мельгунов прошел в университетскую библиотеку, взял с полки автобиографическое произведение Гете «Поэзия и правда» и углубился в чтение глав, связанных с юностью поэта. Николай Александрович вознамерился всерьез выяснить, что произошло с Гете в 1768 году.

17 (29) сентября

Петербург


С дачи Пушкины вернулись не в прежний свой дом на Гагаринской пристани, а в дом княгини Волконской на Мойке близ Конюшенного моста.

Обстановка была новая, но неприятности оставались прежними и даже усугубились.

Все более было очевидно, что «Современник», от которого Пушкин ожидал надежных доходов, еле держится на плаву. Пушкин оказался не в состоянии выполнить задуманное. Тому имелись чисто внешние причины: содержание его журнала, по высочайшему распоряжению, контролировалось не только главным Управлением цензуры, но также еще и тремя другими ведомствами – охранным, военным и духовным. В результате самые острые материалы тупо отсеивались или безжалостно оскоплялись жандармами, генералами и иерархами.

При этом в качестве «легкой» развлекательной литературы «Современник» никак не мог тягаться с «Библиотекой для чтения», расходившейся в 5 тысячах экземпляров.

Первые два номера Александр Сергеевич издал тиражом 2400 экземпляров, однако оба раза журнал не разошелся, и сейчас Пушкин принял решение в два раза сократить тираж готовящегося третьего выпуска, на который набралось всего шестьсот подписчиков.

Все это никак не уменьшало глубину той долговой трясины, в которую после своей женитьбы все более проседал поэт. Было от чего прийти в отчаяние.

И все же самая главная неприятность приближалась с совершенно неожиданной стороны, со стороны благополучия его семейного очага, со стороны надежности его супружеских уз.

Шесть лет Александр Сергеевич черпал жизнестойкость и оптимизм в своем браке. Любовь и преданность его жены служили противовесом любым его неудачам. И вдруг тревогой повеяло именно с этой стороны!

Дантес совершенно отравил Пушкину последний месяц его пребывания на даче, и поэт очень надеялся, что с возвращением в Петербург ситуация изменится. Но этого не случилось. Каждый день молодой ловелас каким-либо образом напоминал о себе поэту.

Так случилось и сегодня. На именинах Софьи Карамзиной, где собрался весь ее круг, модный француз блистал и терся подле обеих сестер Гончаровых – Екатерины и Натальи.

Кто-то похвалил Бальзака.

– Я читал и очень рекомендую последние его произведения: «Златоокая красавица» и «Серафита», – немедленно прореагировал Дантес. – Как вы не слышали? Быть того не может! «Серафита» – это величайшее мистическое прозрение, очень развивающее воображение – о существе, меняющем свой пол в зависимости от того, с кем оно встречается!

На самом деле, только что появившегося в магазинах мистического романа «Серафита» Дантес не читал, и знаком был с этим произведением лишь по пересказу своего любовника – барона Геккерна. Но «Златоокую красавицу», в которой описывалась лесбийская страсть, действительно одолел.

Вообще-то, чтобы не наводить досужую публику на совершенно излишние подозрения, барон запретил Жоржу обсуждать в обществе обе эти книги. Но Дантес находил такую осторожность чрезмерной. Произведения эти действительно были новинками, и заподозрить, что он заговаривает о них по иному поводу, было бы странно. Вот о книгах маркиза де Сада, из которых барон нередко черпал аргументы в пользу дозволенности своих содомских ласк, действительно лучше не упоминать.

Как раз накануне, все еще надеясь отвлечь Жоржа от его страсти к Наталии Николаевне, барон обратился к авторитету этого писателя.

– Пойми, мой мальчик, – тактично и нежно объяснял барон. – Наслаждения, связанные с прямой кишкой – это наслаждения особого рода. Некоторые называют людей вроде нас с тобой третьим полом, но я бы назвал его втором полом, вторым – по отношению к двум первым, столь этот наш пол своеобразен. Позволь, я прочту тебе одно место из романа Де Сада «120 дней Содома»… «Таковы, читатель мой, все четыре развратника, вместе с которыми ты, с моей помощью, проведешь несколько месяцев… Что можно сказать о них вместе и о каждом в отдельности, так это то, что все четверо были удивительно восприимчивы к содомии и, регулярно ею занимаясь, получали от этого наивысшее удовольствие».

Ты видишь? Те, кто знакомы со всеми видами будуарных радостей, невольно выделяют кишечные наслаждения в лигу высших. Ты знаешь, я не возражаю против твоих легких увлечений женщинами, но когда ты привносишь в отношения с ними слишком много пыла, это меня начинает беспокоить. Зачем?

– Ты прав, мой друг, я действительно слишком увлечен Пушкиной, но боюсь, что бороться с этим чувством сейчас уже поздно. Теперь меня может привести в равновесие только обладание ею!

– Что ж… – с грустью произнес барон. – Дай тебе Бог удачи, мой мальчик!

Неожиданное благословение барона подстегнуло Жоржа: в этот вечер он был в ударе и, как ему показалось, определенно очаровал Наталью Николаевну.

Впрочем, на этом празднике веселыми казались все за исключением Александра Сергеевича. Заметив это, именинница подошла к Пушкину и попросила его поговорить с Натальей Строгановой.

– Что-то она не в настроении сегодня, развлеки ее, – сказала Софи, на самом деле стремясь добиться обратного, а именно развеять самого Пушкина, в юности питавшей к Строгановой – в девичестве Кочубей – самые нежные чувства.

– Непременно! – ответил слегка смутившийся Пушкин. Он было честно отправился выполнять поручение, но увидев, что Строганова сидит недалеко от Дантеса, решительно развернулся.

Наблюдавшая эту сцену Софи сделала брезгливую гримасу, а заметивший ее мину Александр Сергеевич покраснел.


Мюнхен


В тот же вечер на пороге шеллинговского дома появился Мельгунов.

– Мой супруг пока не вернулся, – сообщила ему Паулина. – Боюсь, что неделю вам еще придется подождать.

– Я уже виделся с вашим мужем в Аугсбурге. Сейчас мне бы хотелось задать несколько вопросов именно вам. Вы не откажете?

– Хорошо, – удивилась Паулина, – заходите и задавайте ваши вопросы.

– Гете пишет в «Поэзии и правде», что очень переживал разрыв со своей первой любовью. Это происходило, как можно понять, как раз в апреле 1768-го года, а потом уже в июне он смертельно заболел… Напрашивается связь между разрывом и болезнью, но сам Гете называет совершенно иные причины: купание в холодной воде, сон в неотапливаемом помещении, падение с лошади…

– Думаю, связь имелась… – согласилась Паулина. – Хотя сам Гете в этом никогда бы не признался, потому что на самом деле Анхен не была его первой любовью, хотя и была его первой любовницей. Гордиться мучениями, связанными с этой девушкой у него особых причин не было.

– Тем не менее, мучения эти, судя по описанию, были немалые. Гете терзался, по-моему, не меньше, чем терзал Анхен.

– Согласна. Я только хотела сказать, что то были страдания не юного Вертера, а юного Фауста. Что же до связи между разлукой и болезнью, то она напрашивается сама собой.

– Как вы это верно подметили – страдания юного Фауста! Поэтому-то, наверно, и работа над Фаустом исцелила его! Подобное лечится подобным. Я ведь, знаете, удивительную вещь обнаружил. Оказывается, вскоре после болезни, то есть в том же 1768 году, Гете начал писать пьесу «Совиновники», в которой не только впервые прозвучала сама тема «Фауста», но присутствовал тот самый пассаж, с которого все последующие версии начинались: «Я богословьем овладел, Над философией корпел»…

– И в этом вы правы. Во всяком случае, однажды Гете сам признал эту связь…

– Сам? В каком месте? В какой главе? Как я мог не обратить внимание?

– Этого нет в «Поэзии и правде». Это я услышала от него самого…

– Умоляю, расскажите, как это было?

– Лет шесть назад у Гете умер его единственный сын, и мы с мужем решили, что нам стоит навестить его в этот горький час… Но Фридрих никак не мог оторваться от своих лекций, и мне пришлось поехать в Веймар одной. Там я и простилась с Гете, это было чуть более чем за год до его смерти.

Я пришла вовремя, его что-то тревожило, и он хотел поделиться. Мы проговорили около часу, и Гете рассказал, что он чувствует приближение смерти, что к нему вернулась та самая болезнь, от которой он чуть не умер в юности, что совсем недавно у него, как тогда в юности, горлом пошла кровь.

– Если обошлось тогда, может быть обойдется и сейчас. – решила я приободрить Гете. – В «Поэзии и правде», насколько я помню, вы пишите, что исцелились с помощью герметизма…

И вот тогда он сказал мне, что, как ему кажется теперь, более чем герметической медицине своему исцелению он обязан работе над «Фаустом», которого именно тогда и начал писать!

– Вы хотите сказать, что вас исцелил Мефистофель, чтобы вы написали «Фауста»? – спросила я в ужасе.

– Мефистофель или не Мефистофель, но на то время пока я писал «Фауста», болезнь отступила, и вот теперь, когда осталось доработать всего несколько небольших фрагментов… горлом снова пошла кровь! Невольно, кажется, что то была лишь отсрочка, отсрочка длиною в жизнь!

На том мы расстались, а через год с небольшим Гете умер. Шесть лет минуло после того разговора.

20 сентября (1 октября)

Ольденбург


С заходом солнца наступил седьмой, последний день праздника Кущей.

Вернувшись из синагоги, рав Шимшон Гирш вошел со своим семейством в пристроенный к дому шалаш, увенчанный еловыми ветвями, и произнес полагающееся благословение.

Семь Пастырей, семь Странников, открывших миру Семь Божественных ликов, один за другим посещают в эту праздничную неделю шалаши сынов Израиля. В последний седьмой день приглашается царь Давид.

«Я приглашаю на свою трапезу небесных гостей, – произнес слова молитвы рабби Гирш, – Авраама, Ицхака, Иакова, Моше, Аарона, Йосефа и Давида, и прошу Давида, чтобы рядом с тобой и со мной расселись небесные гости».

Помимо Ханы и трех детей на сей раз за скромно накрытым столом сидел также и отец рава Шимшона – рав Рафаэль, приехавший из Гамбурга.

– Ну и как у вас восприняли мои «Письма с севера»? – поинтересовался рабби Гирш после того, как отец пересказал последние гамбургские новости.

– Хвалили, но больше гадали, кто скрывается за именем Бен Узиель? Многие поначалу думали на раввина Ицхака Бернайса. Но потом открылось, что это твое сочинение. Книга имеет успех, но думаю, что издавать ее на немецком было ошибкой.

– Отец, те люди, к которым я обращаюсь, до которых хочу докричаться, отказываются читать на идиш.

– Да и некоторые понятия, к которым ты прибегаешь, совершенно чужды нам.

– Но они работают, отец. В идеях просвещения человечество, наконец, отказалось от сказок, сопровождающих любое язычество. Просвещенное человечество достигло того состояния трезвости, которое для него предусмотрел Господь. Наш увлекающийся народ, впечатленный правотой рационализма, отнес к сказкам также книги Торы. Но миф – это миф, а история – это история. В какой-то момент все установится на свои места. Скоро уже не только евреи, а все народы осознают, что идеи просвещения, имеющие дело с миром будничного, просто обязаны быть дополнены идеями святости, которые хранит Израиль!

– Рав Моше Софер из Прессбурга так не считает. Он видит в просвещении лишь продолжение христианства, – покачал головой рав Рафаэль. – Соглашаясь с идеями просвещения, мы только сильнее подпадаем под пяту Эдома.

– Но в Торе сказано: «Не гнушайся эдомитянином, потому что он брат твой». Да и согласись, наконец, что власть Эдома необычна. Помнишь, что пишет Магараль в книге «Нецах Исраэль»? В лице Эдома – Рима мы имеем дело не с отдельным народом, а с человечеством как таковым. С ним важно попытаться найти общий язык.

– Какой общий язык? Эдом нес и продолжает нести только смерть. Ты их не знаешь, этих европейцев. Они говорят «Творец», но ненавидят тех, кого Он избрал, они говорят «Бог», а в сердце своем обращаются к Ангелу смерти.

– Но и культ Ангела Смерти может быть очеловечен. Ведь в конечном счете и Ангел Смерти подотчетен Создателю. Приняв еврейские ценности, европейцы строят в наше время какой-то параллельный Израилю мир, они его называют Новым миром. Чего стоит только охватившая европейские умы идея истории, идея развития! Шеллинг утверждает, что даже животный мир развивается!

Рав Рафаэль с сомнением качал головой.

21 сентября (2 октября)

Мюнхен


Два следующих дня Мельгунов провел в университетской библиотеке. Определенных целей у него не было. Он бродил между стеллажами и вглядывался в корешки книг, в надежде, что сами названия подскажут ему направление поиска. Как подступиться к этому загадочному 1768 году? Как узнать, что примечательного в ту пору случилось?

Открытие, что год этот оказался судьбоносным для Гете, что в нем обозначилась творческая задача великого поэта, глубоко поразило Николая Александровича.

Его волнение было, конечно, усугублено и его собственной апрельской историей, той его двойной встречей с призраком Гете в Пасхальную и Вальпургиеву ночи, которые Мельгунов удивительным образом «перепутал», то есть воспринял как единое событие! Он либо сходит с ума, либо действительно проник за кулисы Истории, увидел какую-то ее загадочную внутреннюю пружину!

Вытянув с полки исследование по германской поэзии, Николай Александрович уселся за стол, открыл книгу, но не в состоянии был сосредоточиться. Взгляд его упирался в книжный шкаф со стеклянными дверками, мысль лихорадочно металась в догадках.

Шеллинг безусловно прав. Они, конечно же, связаны, эти ночи. Если Мефистофель дерзнул явиться Фаусту именно в Пасхальную ночь и даже умудрился купить его душу в этот самый святой праздник, то и наоборот, Христос вполне может ворваться на первомайский шабаш ведьм и перевернуть там все вверх дном! Это битва. Вечная битва, которая, по-видимому, яростно разгорается в ту пору, когда праздники эти сталкиваются своим дополнительным уподоблением!

После каждой такой схватки, которой управляет Мировой дух, что-то происходит, что-то меняется, низвергаются догмы, рождаются свободы… Мы переживаем сегодня крушение чего-то ветхого, векового. Мы в ожидании чего-то неслыханно нового! Шаги Мирового духа не слышны только уже совсем глухим. Даже по науке, по технике это заметно. Паровые машины используются уже не только на воде, но и на земле! Это первые вестники! Эти машины примчались к нам из будущего, которое уже не за горами. В газетах пишут, что скоро люди сумеют мгновенно сообщаться по медному проводу, соединяющему далекие страны! Говорят даже о нерукотворных изображениях, возникающих в камере обскура!

Но как мы, современники, чувствуем сегодня эти пертурбации Духа, также, видимо, что-то схожее чувствовали люди и тогда – в 1768-м. Не иначе как это совмещение двух весенних полнолунных ночей в истории порождает какие-то великие вехи, какие-то эоны…

Конечно же! Так оно и есть! Как раз после 1768 года в мир явились революции, атеизм, скептицизм… Суды перестали рассматривать дела против ведьм. Метафизика перестала быть наукой. Это период духа, который развивался под знаменем «Критики чистого разума». Книга эта была написана Кантом в 80-х годах, но любопытно проверить, что происходило с философом именно в этом мистическом 1768-м году.

Мельгунов подошел к полке и разыскал среди сочинений Канта томик, содержащий его биографический очерк.

Николай Александрович оказался разочарован прочитанной биографией. Невольно вспомнились язвительные слова Гейне: «Трудно описать историю жизни Канта, ибо не было у него ни истории, ни жизни».

Однако у Канта имелись сочинения. Пролистав несколько книг, Мельгунов обнаружил, что в 1768-м году Кант написал и опубликовал последнюю свою «докритическую» работу «О первом основании различия сторон в пространстве», и начал работать над диссертацией «О форме и принципах чувственно воспринимаемого и умопостигаемого мира», явившейся первой его «критической» работой.

Итак, таинство зарождения критической философии совершилось в искомом 1768 году! Прижав к груди «Критику чистого разума», Мельгунов прислонился к полке, пытаясь справиться с охватившим его волнением.

26 сентября (8 октября)

Мюнхен


Рано поутру Мельгунов сел в дилижанс и покинул Мюнхен. Он направился в Ганау, чтобы пройти осмотр и определиться относительно дополнительного лечения у доктора Коппа. К осени, как всегда, невралгии обострились, а кроме того, его просто тянуло во Франкфурт, тянуло к его загадочным призракам.

Но перед выездом Мельгунов вновь посетил кафедру астрономии мюнхенского университета.

То, что 1768 год оказался значимым для Гете и Канта, так заинтриговало Николая Александровича, что он пожелал выяснить, в какие еще года происходило это таинственное спаривание пасхальных и вальпургиевых полнолуний. Какими событиями обозначатся эти загадочные грани не менее загадочных эпох? Какие гении окажутся современниками и даже участниками этих сражений Света и Тьмы на пути к вершине человеческой свободы? Ведь именно такова цель самораскрытия Мирового духа!

Профессор Груйтуйзен и на сей раз выразил готовность произвести соответствующий расчет – вплоть до рождества Христова, – однако уже не был настоль любезен, чтобы произвести его в кратчайший срок. Профессор пообещал ответить через месяц, переслав результат в Ганау.

5 (17) октября

Москва


15 номер «Телескопа» с первым «Философическим письмом», размещенным в отделе «Науки и искусства», был отпечатан в последних числах сентября.

Через день после выпуска Шевырев рассказал Чаадаеву, как в трактире «Железный» половой Арсений поднес ему вместе с чаем последний выпуск «Телескопа» и объявил: «Вот, извольте ознакомиться, свежий номер-с, вчера только вышел. Все тут статейку одну читают, удивляются; много всякого разговора. Вам будет интересно».

Прошла всего неделя, и в Москве уже нельзя было встретить ни одного образованного человека, который бы не слышал о диковинной публикации, и не судачил бы о ней.

Главный редактор «Московского наблюдателя» Андросов повстречался в те дни с издателем «Телескопа» Надеждиным. Он рассказал, что Чаадаев ранее пытался опубликоваться у него, и побился об заклад, что к 20 октября «Телескоп» будет запрещен, сам Надеждин посажен в острог, а цензор отстранен.

– Ну а Чаадаев? С Чаадаевым-то что будет? – кисло ухмыляясь, полюбопытствовал Надеждин.

– Этого я не знаю, – признался Андросов. – Чтобы знать, что правительство сделает с Чаадаевым, нужно быть пророком.

«Письма» были опубликованы анонимно, но тем нем менее все почему-то определенно знали, что автором их является «басманный философ».

Прямо на улице к Чаадаеву подходили люди, некоторые хвалили за блеск мысли и мужество, жали руку, но в большинстве своем, напротив, смотрели странно, или вовсе отводили глаза.

Именно этого Чаадаев и ожидал, именно этого он и добивался, всеобщего потрясения, взрыва, переворота в умах. Пусть не сразу, но в какой-то момент это сработает, русский народ очнется. Телегу по имени Россия, застрявшую в непроходимом болоте истории, пора вытянуть на дорогу и установить в общую колею. И момент, безусловно, подходящий. История стремительно приближается к финалу!

Чаадаев подошел к столу, открыл номер и стал перечитывать свою статью, как бы становясь за спиной тысяч своих читателей, чьи глаза в этот самый момент впивались в эти же строки: «В крови у нас есть нечто, отвергающее всякий настоящий прогресс. Одним словом, мы жили и сейчас еще живем для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его; пока, что бы там ни говорили, мы составляем пробел в интеллектуальном порядке. Я не перестаю удивляться этой пустоте, этой удивительной оторванности нашего социального бытия…»

В этот момент вошел Тургенев.

– Послушайте, Петр Яковлевич, повсюду о вас только и толкуют. Мне кажется, ни одна другая публикация не производила такой бури… Да что там публикация, Вяземский сказал, что известие о вторжении наполеоновских войск в Россию вызвало куда меньший переполох, нежели эти ваши «Письма». Когда они ходили в списках на французском языке, никто особенно не возбуждался. Вот что значит публикация по-русски!

– Что же говорят? Как в основном реагируют?

– Многие говорят, что это неслыханное оскорбление России, больше которого ей никогда никто не наносил. Да и сами посудите, вот вы пишете: «Чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера». Какой же русский такое стерпит? Возмущается публика, все только и спрашивают: на что смотрит цензура, на что смотрят власти?

– Вот именно, на что смотрят? Это такая наша русская болезнь, примечать куда смотрят власти, и уставиться в ту же точку. Не того мы русские боимся. Европеец не постыдится убежать от дикого зверя, но не станет унижаться перед начальством, а наш русский человек с рогатиной на медведя бросается, а перед городовым шапку ломает.

6 (18) октября

Ганау


С утра Николай Александрович явился в клинику доктора Коппа. После курса, начатого прошлой осенью и затянувшегося до весны, Николай Александрович ощутил явное улучшение. Однако к сентябрю приступы возобновились.

Щуплый доктор Копп, как и год назад, долго смотрел в рот Николаю Александровичу, уделив особое внимание его языку – «зеркалу желудка». Потом врач уложил больного на жесткую кушетку и принялся тщательно прощупывать его живот и простукивать грудь. Уже одним этим энергичным осмотром доктор Копп вернул Мельгунову веру в метод своего лечения и вселил ощущение того, что процесс выздоровления начался.

– Я предупреждал вас, что рецидив возможен, и теперь намерен несколько изменить схему лечения, – пояснил врач. – Успех зависит не только от правильного выбора лекарства. Не менее важна также и схема его приема. Доза и последовательность решают многое. Я составлю эту схему после того, как исследую вашу кровь и мочу.

– И сколько времени на сей раз займет лечение?

– Два-три, а то и все четыре месяца. Окончательно все станет ясно, когда мы увидим первые результаты.

Прогулявшись после визита по городу, Мельгунов вернулся в свой гостиничный номер, перекусил и провалился с книгой в мягкое глубокое кресло.

В его отсутствии в России был издан роман Лажечникова «Ледяной дом». Сочинение это вызвало немало споров, которые донеслись и до Мельгунова. Он выписал книгу и по приезду в Ганау обнаружил ее в числе прочих накопившихся корреспонденций.

В основе романа лежали подлинные события Российской истории столетней давности. Дворцовые интриги развивались на фоне выстроенного для потехи царицы Анны Иоанновны ледяного терема, в котором ее шут Кульковский должен был провести свою первую брачную ночь с предательницей Подачкиной.

Николай Александрович знал, что под именем Кульковского Лажечниковым был выведен князь Михаил Алексеевич Голицын, который в заграничной поездке принял католичество и женился на католичке. Брак этот был объявлен царицей Анной Иоанновной недействительным, а сам Голицын был превращен ею в дворцового шута: князь из рода Рюриковых должен был сидеть в лукошке на яйцах и кудахтать курицей в то время, пока императрица прилежно молилась.

– Как много осталось в России неизменным за эти сто лет! – с горечью размышлял Мельгунов.

Но особо гнетущее ощущение оставила у него история первого российского академика поэта Василия Кирилловича Тредиаковского, высмеянного Лажечниковым под его собственным именем.

Тредиаковский был одним из первых русских людей, получивших западное образование. Поначалу он воспитывался в астраханской капуцинской школе, а потом в славяно-греко-латинской академии в Москве. В 1726 году он самовольно отправился в Голландию, а затем во Францию, где слушал лекции в Сорбонне.

По возвращении в Россию в 1730 году Тредиаковский издал перевод романа Тальмана «Езда в остров любви», имевший бурный успех и ставший первым событием новой русской литературы. К изданию были приложены собственные стихи Тредиаковского.

В 1732 году поэт был принят в Академию наук в Петербурге, где прослужил до 1759 года.

Как только был построен ледяной дом, царица поручила Тредиаковскому написать стихотворное поздравление к дурацкой свадьбе и зачитать его молодоженам. Отказавшегося от этой миссии поэта два раза жестоко избили и продержали несколько дней под стражей. В конце концов сломленный Василий Кириллович составил шутовское приветствие новобрачным: «Здравствуйте женившись, дурак и дура…»

Вскоре после этого унижения звезда Тредиаковского закатилась. Он стал предметом всеобщего осмеяния. Его поэму «Телемахида» для потехи заставляли зубрить провинившихся придворных. И вот эту подлую традицию осмеяния продолжил автор «Ледяного дома», выведший своего героя жалким и бездарным интриганом!

«А ведь Тредиаковский в сущности первый русский поэт, Ломоносов помладше будет! – подумал Мельгунов, закрывая книгу. – Ведь это же символ! Ох, не с той ноги встала Россия на свой западный путь!»

Николаю Александровичу вспомнилось, как приходил он и на могилу Тредиаковского, нашедшего покой в Храме Гребневской иконы Божьей Матери на Лубянской площади. Он живо представил себе надгробие, под которым покоился стихотворец, и вдруг ясно вспомнил начертанные на нем годы жизни: 1703–1768.

– Вот так история! – опешил Николай Александрович. – Опять этот год! И что может значить смерть в таком году?

17 (29) октября

Петербург


Дантес все более изнемогал от страсти к Наталье Николаевне, и все более терял самообладание. В благоприятных дачных условиях Каменного острова они виделись с Наталией Николаевной почти ежедневно. Но после возвращения в Петербург Дантесу за целый месяц лишь три раза удалась переговорить с Натали наедине.

Поручик чувствовал себя глубоко несчастным. Разыгрывать из себя платонического трубадура он больше не хотел и не мог. Желание обжигало его, не давая ни минуты покоя. Он был обязан ее добиться. Она сама призналась, что любит его, и должна понять, что с такими страстями, как его, не шутят.

Накануне, после того как Жорж провел подле Наталии Николаевны около часу, не имея возможности выразить всю глубину своей страсти, с ним случился нервный срыв. Жорж понял, что на арену пора выпускать «отца» с его недюжинными дипломатическими способностями.

Раньше они уже обсуждали с бароном такую возможность. По-видимому, время крупной артиллерии пришло.

Ни вчера вечером, ни сегодня утром переговорить с «отцом» Жоржу не удалось, и он написал ему письмо из казармы:

«Дорогой друг, я хотел говорить с тобой сегодня утром, но у меня было так мало времени, что это оказалось невозможным. Вчера я случайно провел весь вечер наедине с известной тебе дамой, но когда я говорю наедине – это значит, что я был единственным мужчиной у княгини Вяземской почти час. Можешь вообразить мое состояние, я наконец собрался с мужеством и достаточно хорошо исполнил свою роль и даже был довольно весел. В общем я хорошо продержался до 11 часов, но затем силы оставили меня и охватила такая слабость, что я едва успел выйти из гостиной, а оказавшись на улице, принялся плакать, точно глупец, отчего, правда, мне полегчало, ибо я задыхался; после же, когда я вернулся к себе, оказалось, что у меня страшная лихорадка, ночью я глаз не сомкнул и испытывал безумное нравственное страдание.

Вот почему я решился прибегнуть к твоей помощи и умолять выполнить сегодня вечером то, что ты мне обещал. Абсолютно необходимо, чтобы ты переговорил с нею, дабы мне окончательно знать, как быть.

Сегодня вечером она едет к Лерхенфельдам, так что, отказавшись от партии, ты улучишь минутку для разговора с нею.

Спроси ее, не была ли она случайно вчера у Вяземских; когда же она ответит утвердительно, ты скажешь, что так и полагал и что она может оказать тебе великую услугу; ты расскажешь о том, что со мной вчера произошло по возвращении, словно бы был свидетелем: будто мой слуга перепугался и пришел будить тебя в два часа ночи, ты меня много расспрашивал, но так и не смог ничего добиться от меня. Скажи, что ты убежден, что у меня произошла ссора с ее мужем, а к ней обращаешься, чтобы предотвратить беду (мужа там не было). Это только докажет, что я не рассказал тебе о вечере, а это крайне необходимо, ведь надо, чтобы она думала, будто я таюсь от тебя и ты расспрашиваешь ее как отец, интересующийся делами сына; тогда было бы недурно, чтобы ты намекнул ей, будто полагаешь, что бывают и более интимные отношения, чем существующие, поскольку ты сумеешь дать ей понять, что по крайней мере, судя по ее поведению со мной, такие отношения должны быть.

Она ни в коем случае не должна заподозрить, что этот разговор подстроен заранее, пусть она видит в нем лишь вполне естественное чувство тревоги за мое здоровье и судьбу. Ты должен настоятельно попросить хранить это в тайне от всех, особенно от меня. Еще раз умоляю тебя, мой дорогой, прийти на помощь, я всецело отдаю себя в твои руки, ибо, если эта история будет продолжаться, а я не буду знать, куда она меня заведет, я сойду с ума.

Если бы ты сумел вдобавок припугнуть ее и внушить, что ее семейные дела совсем расстроятся, если она не проявит благоразумие, то было бы совсем хорошо.

Прости за бессвязность этой записки, но поверь, я потерял голову, она горит, точно в огне, и мне дьявольски скверно, но, если тебе недостаточно сведений, будь милостив, загляни в казарму перед поездкой к Лерхенфельдам, ты найдешь меня у Бетанкура.

Целую тебя,

Ж. Де Геккерн».

18 (30) октября

Мюнхен


Прошел уже почти месяц, с тех пор как Шеллинг возвратился в Мюнхен.

Остаток отпуска в Аугсбурге он уже почти не прикасался к своим философским трудам. Там в унылой гостиничной комнате он начал набрасывать свой роман. Точнее, пока только одну единственную сцену из этого романа – сцену «пасхального шабаша», сцену единого сакрального события, свершающегося одновременно в двух параллельных мирах.

То, что не могло совпасть в жизни, могло и даже должно было совпасть в литературном произведении!

Он так описывал ночь, в которую его Фауст и его Мефистофель закручивали свою историю, что нельзя было точно сказать, о какой именно ночи идет речь. Он описывал, казалось бы, невозможное – пасхальную Мессу на Брокенских горах, в полнолуние!

То, что не может произойти в жизни, может, тем не менее, произойти в романе. То есть может быть описано как такое событие, которое в равной мере можно представить происходящим и в ночь на 3 апреля и в ночь на 1 мая. Точная дата календарного месяца оказывалась при таком изображении неопределенна, но из этой неопределенности вырастал вполне определенный – 1836 – год! А заданный самим Пятикнижием месячный зазор придавал дополнительную убедительность этому параллелизму.

Продолжая в Мюнхене выписывать отдельные детали этой сцены, Шеллинг чувствовал себя каким-то литературным алхимиком, прибегающим к загадочным формулам: полночь с субботы на воскресенье, полная луна, безжизненные скалы, порывы ветра, импровизированный алтарь.

Все это время Шеллинг почти совсем не задумывался над тем общим сюжетом, в который этой сцене предстояло вписаться. Он даже пока не был уверен, что ему нужен такой сюжет.

Зачем, в самом деле, писать второго «Фауста», если он уже написал «Ночные бдения»? Очень может быть, что эта сцена просто впишется в уже созданное им произведение.

Шеллинг написал эту книгу в 1804 году, вместе со своей первой женой Каролиной, «музой йенских романтиков». После разрыва со своим первым мужем Шлегелем Каролина получила от своих прежних поклонников прозвище «мадам Люцифер», или просто «дьявол».

Неудивительно поэтому, что в «Ночных бдениях» в пародийной форме содержалось немало выпадов против Шлегеля и Новалиса. Для нынешней цели это были совершенно посторонние элементы, но в целом идея «ночных бдений» вроде бы соответствовала новому дерзкому замыслу.

Все это время написание центральной сцены казалось Шеллингу некоторым минимумом, некоторым пробным камнем, на котором можно было бы проверить весь замысел. И сегодня ему показалось, что сцена получается, что открытые им параллельные линии действительно совмещаются!

Его ошибка заключалась в том, что он воображал, будто бы возможна какая-то «философии тождества». Такой философии нет, есть лишь поэзия тождества! И это тождество теперь им как будто бы действительно достигается!


Франкфурт


В этот же день Николай Александрович, получил с утренней почтой долгожданное письмо от профессора Груйтуйзена.

В конверте лежал лист, на котором – почему-то в обратном порядке – были написаны следующие числа: 2140, 1988, 1836, 1768, 1616, 1569, 1474, 1379, 1295, 1132, 1048, 953, 858, 763, 679, 516, 432, 337, 242, 158, 63.

То были годы, в которые католическая пасха совпадала с еврейской, то есть с полнолунием нисана, а полнолуние ияра приходилось на воскресную вальпургиеву ночь.

Несколько минут Мельгунов завороженно вглядывался в эти загадочные числа. Что они таят в себе? Что могут поведать? Неужели это действительно какие-то врата, через которые каждое столетие Мировой дух прорывается в историю? Неужели эти года знаменуют собой начало каких-то эпох? Но каких? О Новом времени заговорили уже в ту пору, которую сегодня мы именуем эпохой Возрождения. Могут ли эти даты служить разграничительными маяками между Средневековьем, Ренессансом и Новым временем? Нет, это слишком грубая и внешняя разбивка? Не видно среди этих годов также и дат каких-то важных событий… Теперь надо проверить, оказались ли эти годы судьбоносными для каких-то великих мастеров, или великих королей… Кроме Гете, в своей «Философии искусства» Шеллинг назвал в качестве творцов Нового мира Шекспира, Сервантеса и Данте. Начинать надо с них.

Можно было бы пойти в библиотеку, но Мельгунов прежде всего решил зайти в располагавшийся неподалеку от «Отель де Русс» книжный магазин. Если там найдутся подходящие книги, то можно будет начать исследование за своим письменным столом, без опасения прерываться в самое продуктивное ночное время.

Николай Александрович довольно быстро обнаружил на полке сборник шекспировских трагедий, сопровождавшийся подробным биографическим описанием. Не отходя от полки, он жадно углубился в чтение, а когда поднял голову, то на другом конце магазина увидел… Мадонну из собора Св. Варфаломея! Она так же, как и он, держала раскрытую книгу и чему-то в ней улыбалась.

Мельгунов робко подошел к девушке, и дождавшись, когда она оторвалась от чтения и взглянула на него, спросил:

– Простите, фройлен, не вас ли я однажды встретил возле дома Гете на Гроссер-Хиршграбен?

– Да, я бываю там иногда.

– Иногда? То есть вы не живете в этом доме?

– Нет, нет. Просто захожу…

– Это как-то связано с Гете? Или у вас там друзья? Извините, что я расспрашиваю, но ведь это не музей, а заглянуть туда так хочется.

– Прекрасно вас понимаю. По этой самой причине я туда как раз и заглядываю.

– И вас пускают? Впрочем, как вас не пустить с вашей внешностью.

– Да, пускают.

– Извините за дерзкую просьбу, но может быть вы меня в этот дом как-нибудь проведете? Очень хотелось бы взглянуть. Я как раз недавно читал «Поэзию и правду» и обратил внимание на то, что заболев в юности смертельной болезнью, Гете вернулся во Франкфурт в родительский дом и именно в нем исцелился…

– Он и потом в этом доме жил, и подолгу, – уточнила Мадонна. – До 1775 года.

– Я ведь, представьте, был с ним знаком… – догадался похвалиться Мельгунов.

– Вот как?! – Мадонна с интересом взглянула на собеседника. – А кто вы? Чем занимаетесь?

– Я писатель, сотрудник российского журнала «Московский наблюдатель». С Гете же меня свела судьба совершенно необычным образом, и я питаю особенный интерес к его жизни и к его творчеству…

– Мне кажется, вы заслуживаете того, чтобы в этом доме побывать. Оставьте мне ваш адрес… Я соображу, когда удобнее заглянуть в гости к Гете, и сообщу вам.

– Как вас зовут?

– Регина.

«Ну как же еще?! – подумал Мельгунов. – Регина – Царица, это одно из имен Богородицы».

* * *

Какой день! Какой день! И полный список этих загадочных лет, и знакомство с Мадонной, и приглашение к Гете – все в один день!

Отобрав еще пару книг, Мельгунов занес их домой и уже после того отправился в библиотеку.

Он взял с полки том энциклопедии на букву «S» и сразу же натолкнулся на глубоко поразившее его совпадение. Оказалось, что Шекспир и Сервантес умерли в одном и том же 1616 – избранном – году, более того в один и тот же день – 23 апреля!

Что это может значить? В том, что в 1768 году скончался Тредиаковский, имелась своя логика. Тем самым Мировым духом была помечена его судьба, судьба оболганного и осмеянного первого русского поэта. В этом прозревалась, как ни горько это сознавать, символическая судьба самой России – одной рукой робко тянущейся к Западной Европе, а другой яростно отталкивающей ее.

Но ведь и Сервантес, и Шекспир вроде бы были признаны при жизни? Что тогда имел в виду Мировой дух, забирая их в свой год?

Впрочем, оба этих «гроссмейстера» застали так же и предыдущий – 1569 – год. Шекспир был тогда пятилетним ребенком, и найти в этот период в его биографии что-то примечательное можно было и не пробовать, а вот Сервантес был постарше…

Изучением его жизни и занялся в этот день Николай Александрович.

О юности писателя сведения попадались скудные, но после нескольких часов поиска, сильно утомивших его зрение, Мельгунову стало ясно одно – до 1568 года Сервантес жил там, где в 1547 году и родился – в Кастилии. Однако как раз весной 1569 он отправился в Рим в свите кардинала Аквавиве. С той поры он только странствовал, ни разу так и не приклонив головы. Уже через год Мигель принял участие в морском сражении с турецким флотом. Он был ранен и потерял руку. Между тем он продолжил участвовать в дальнейших походах, а когда в 1575 году вознамерился, наконец, вернуться домой, то по дороге попал в плен к алжирским пиратам. Несмотря на то, что побег из рабства карался смертью, Мигель предпринимал его трижды, каждый раз чудом избегая казни. Лишь через 5 лет Сервантеса выкупили, и он возвратился на родину. Здесь, однако, его ждала нищета, неудачная женитьба, удручающая работа сборщика податей и даже тюрьма, в которую он угодил по ложному доносу. Там, за решеткой, Сервантес как раз и начал писать свой роман о «странствующем рыцаре». Скончался скиталец в монастыре. То что весной 1569 года Сервантес пустился в странствие, предопределило не только судьбу этого Великого Мастера, но также и стихию его главного произведения. Но что это дает нам с точки зрения понимания эпох? Человечество начало странствовать гораздо раньше. К 1569 году эпоха великих географических открытий почти завершилась.

19 (31) октября

Петербург


Геккерн не стал разыскивать Наталию Николаевну в доме баварского посланника в тот вечер, который ему указал в своем письме Дантес. Барон счел необходимым предварительно переговорить с Жоржем с глазу на глаз, причем не в казарме, этой рассаднице городских сплетен, а в более приватной обстановке.

Его вмешательство, таким образом, отсрочилось. Между тем сам Жорж в тот день настолько раскис от своей любовной лихорадки, что врач дал ему освобождение, и больной уже не выходил из здания голландского посольства. Только теперь через день после нервного срыва, сопровождавшегося отправкой письма, «отцу» и «сыну» удалось все обстоятельно обсудить.

Жорж капризничал и умолял Геккерна сделать хоть что-то. Но, что? Как сломить сопротивление строптивой красотки?

Геккерн согласился с тем, что ее можно попробовать припугнуть ревностью Пушкина, однако, сам предпочел другое: применив весь свой отцовский авторитет, предложить Наталье Николаевне серьезные отношения – развод с Пушкиным и брак с Жоржем.

Загрузка...