Глава четвертая

1

– Что же это, а? Вот оно как случается, – сказал себе Григорий, глянув в окно. Ноябрьское солнце едва отделилось от горизонта; зачиналось утро. На улице возле пристани, искрясь, серебрились гребни сугробов. – Такая славная была ночь! Да и спал ли я? Я все время чувствовал, что она здесь, рядом. Значит, не прошло. Странно. В таком состоянии я еще не бывал.

Сев на диван, Григорий стал натягивать болотные сапоги, стараясь не стукнуть, не брякнуть, чтобы не разбудить ее.

Фекла Макаровна подала ему завтрак. Он нехотя, скупо поведал тетушке об Юлии Чадаевой, тут же позвонил в крайздрав и в Союз художников и попросил у Феклы Макаровны ее маленькие пимы для босой ленинградки. Озадаченная Фекла Макаровна испытующе пронизывала племянничка взглядом сверху, смотрела и снизу, и даже прямо в глаза, но, ничего не высмотрев, покачала головою и вскоре принесла валенки.

– Да как же это она совсем босая? – поинтересовалась тетушка.

– В рваных сапогах.

– Ишь ты, в сапогах. И долго она ехала?

– С июня.

– Как долго, а! – Тетушка покачала головою. – И что же она, с образованием и молодая еще?

Григорий посмотрел на тетушку через плечо и отвернулся, промолчал.

– Так, так. – Фекла Макаровна поджала тонкие губы. – И что же это, она будет работать или так жить… – «у тебя», хотела она сказать, но добавила: – Здесь? Эвакуированные многие пока еще без работы.

– Это меня совсем не интересует: и образование ее, и годы, и все такое, – сердито отмахнулся Григорий.

Вскоре после тетушки явились оба дяди.

– Здравия желаем, племяш! – гаркнул Пантелей, распахнув дверь. – Фу, фу! Как ты сегодня разнарядился!

«Ну и глотка! – поморщился Григорий. – Иерихонская труба, не горло».

Фан-Фаныч, успевший перед уходом на завод опрокинуть заветный стаканчик водки, заговорщицки подмигнул Пантелею, кивнул на портьеры комнатушки, где спала Юлия.

– Ты, говорят, на радостях женился, а? – гремел Пантелей, бухая подкованными сапогами. – Ну, что, что? Женился – закатывай свадьбу. Денег у тебя, дьявола, лопатой не разгребешь, ха-ха-ха!..

– Дайте человеку отдохнуть, крокодилы, – рассердился Григорий, позвав дядьев из комнаты. В темных сенях Пантелей, сунув кулаком в бок племяннику, захохотал:

– Видать, Григорий, ты ее устряпал до второго бесчувствия!

– Ну вас к черту! Что вы в самом деле? Никакой женитьбы, говорю.

И чем обстоятельнее Григорий пояснял, что девушке он просто предложил квартиру, тем меньше ему верили дяди. Григорий разозлился не на шутку, а дяди хохотали. Пантюха – басом, будто перекатывал в бочке булыжник; Фан-Фаныч, по своему обыкновению, рассыпался тоненьким дискантом, так не свойственным его массивной фигуре. Голуби в клетках встревожились и враз все заворковали.

Пантюха распахнул из сеней двери на улицу, откуда хлынул поток блеклого света.

– Ты бы ее хоть показал, ленинградку, – бубнил Пантюха. – Будто капля в каплю сама Варварушка, а?

– Отвяжитесь, говорю.

– Ха-ха-ха, – рокотал Пантелей. – Как взыграла в тебе жадность, а? Что, мы ее сглазим, что ли? Как в песне говорится: «Только ночь с ней провозился, сам наутро бабой стал!» Ну, ничего, обомнешься, соколик. Это попервости, на голодуху, готов сожрать ее с подметками, а потом, брат, хоть на блюде золотом поднесут, морду отвернешь.

– Ну крокодил!

– Это я-то?

– Голубей давно не выпускали на облет?

– Ты что там зубы заговариваешь? Слышь, братан, хитрое поколение отходит от нашей фамилии! Жадность на все: на баб, на работу, на деньги, на весь белый свет!

– Куда им до всего белого света! – откликнулся Феофан, остервенело царапая спину об косяк, так что сенная стена ходуном ходила. – Хитрости в молодом поколении не вижу, а опрощенность. Мастер из стариков или тот же рабочий, хваткий глазом и скрытный сердцевиной. А молодняк – с дрожжами в ногах; устойчивости той нет, какая была у нас.

– Не скажи! – опротестовал Пантюха. – Вот он, перед нами, далеко не ходить. Смыслишь, куда он прет с Приречьем?

– Куда ни прет, а шею намылят.

– Само собой. А все-таки никто из стариков не кинулся бы вниз головой в такую яму. Ни в жисть! Старик подумал бы, покумекал, прикинул бы, а потом поглядел: кто начнет первым и что у него из того выйдет. А молодой – грудь вперед: была не была, а в постели лежала, ха-ха-ха!.. Двинут его по загривку, и тогда не сразу очухается. Покуда не перекипит кровь, все бурлить будет. Ты как, Гришуха, перекипел иль нет?

Григорий выносил голубей и пускал их в облет. Они поднимались сперва на крышу, отдохнув немного, ввинчивались в морозную, аквамаринную высь, наполненную столбами дыма и копоти.

2

Юлию мучают кошмары. Что там горит? Зарево! Зарево! Огромное зарево над Ленинградом. И как жарко… жжет! Нестерпимо жжет. Она бежит от зарева по льду Ладожского озера. Лед зыбкий, мягкий и почему-то теплый. Волосы ее растрепались. А она все бежит, бежит, не переводя дыхания. Куда? Далеко, далеко! На восток, в Сибирь. Да, да, на восток. Отчизна там спасет своих детей. А вокруг нее, над озером, вьются черные страшные птицы, похожие на орлов-стервятников, каких она видела на Кавказе. Но ей кажется, что это вовсе не орлы-стервятники, а снаряды. Но почему-то они не падают со свистом, а ткут в воздухе незримые петли и все кружатся, кружатся!..

Юлии страшно. Слезы жгут ее обветренное лицо. А там, над Ленинградом, зарево, зарево!..

Кто-то хватает ее за руку и больно сжимает у запястья, называя Левкой, как звал ее брат Сергей. «Левка ты моя, Левка, а мы-то ищем тебя, ищем, ищем!» Но голос не Сергея, чей-то другой, незнакомый. Он что-то говорит ей о тайге, о геологических разведках, о маральем мясе и почему-то берет ее за руку и куда-то ведет… Нет, это не брат Сергей! И вот опять стучат вагонные скаты: «Мы тут, пи-ут. Мы тут, пи-ут». А теперь она идет пешком. По шпалам, ночью. Идет целую вечность. И вдруг на ее пути вырастает буран – косматый, в телогрейке, весь сгорбившийся. Дует на нее, хватает ледяными руками за щеки и кричит в самое ухо:

– Ноябрь только нос покажет, – зима всю харю высунет.

– Пошевеливайсь, пошевеливайсь!

– Что вы, в самом деле! Ну что вы? – бормочет она. Кто-то сжимает ей горло, не дыхнуть. Душит кашель. Она чувствует, что кашляет, а никак проснуться не может. А кашель все сильнее бьет, вгоняя в пот и расслабляя тело. Она просыпается. Садится на постели, сгорбившись, уткнувшись лицом в колени, кашляет. «Как я простыла, ах, если бы мама!..» Конечно, мама помогла бы ей излечить бронхит. Но мамы нет, и надо заботиться самой.

Где она? Квадратная комната с тремя окнами залита полуденным солнцем. На стенах множество акварелей и полотен с вышивками. Ужели все это сделано руками той Варвары? Она сразу видит две картины: какой-то фантастический тонущий корабль и недурно выполненную копию «Аленушки». Над кроватью – забавляющиеся медведи на рухнувшем заматерелом дереве – «Утро в лесу». Вся комната увешана разнообразными видами тайги, Енисея – вышивки искусной мастерицы. Особенно понравилась полоса у березовой опушки. Вся пашня выпуклая, пшеничные колосья, обремененные от тяжести спелых зерен, гнутся к земле. Юлия сперва подумала, что картина выполнена масляными красками, но, присмотревшись, удивилась: все сделано иглой. Значит, Варварушка и в самом деле художница! Интересно, кто она Григорию? Сестра, тетушка? Может быть, она дочь того толстяка Фан-Фаныча? Что-то он говорил о ней, Юлия не помнит, заспала.

Посреди комнаты круглый стол под узорчатой скатертью, спускающейся до ковра. Еще маленький туалетный столик с зеркалом и флаконами. Буфет с вазами, с салфеточками разнообразной вышивки. Впрочем, вышитых салфеточек везде хватает. И на окнах, под цветочными горшками, и на треугольнике, заставленном фотографиями, и даже графин покрыт салфеткой с вышитой гарусом пунцово-багряной розой.

А тело болит; рук не поднять. Пальцы ног, прихваченные морозом, отдают тупой болью. В горле саднит и трудно дышать. Неужели опять ангина? В пути ее раз пять схватывала ангина. Последний раз в Новосибирске, где ее вынуждены были увезти на легковой машине начальника вокзала в горбольницу. Юлия щупает пульс, но температура будто нормальная. Может быть, пройдет? Только бы ей не свалиться в чужом доме. Она еще не знает, куда сегодня двинется. Что пойдет искать: работу ли, больницу ли, если ангина не в шутку схватит за горло. Что-то надо предпринять, конечно. Вагоны и вокзалы словно выключили ее из жизни.

Медленно двигаясь по комнате, Юлия прибрала разбросанные вещи, постель на широкой, резной, из черного дерева, старинной кровати, настороженно прислушиваясь к соседней комнатушке. Там никого не было. Но вот кто-то вошел…

– Проснулась? – раздался голос с той стороны портьер.

Конечно, она проснулась.

Вошел Григорий. Он так же щурился, как и ночью.

– Ну, как спалось на новоселье? – спросил он.

– Спасибо, хорошо, – ответила Юлия. – Выспалась за много-много дней. Теперь буду искать семью.

– А если семьи нет?

– Нет? Почему нет? Они должны быть здесь… – растерянно пробормотала Юлия.

– Видите ли, я не хочу вас пугать, Юлия Сергеевна, но человеку надо говорить правду. Я уже узнавал: вашего отца нет в городе и в крае. Но не вешайте голову. Может быть, еще отыщется… Не сразу, не сразу…

Юлия слушала молча, устремив взор куда-то в одну точку, с застывшим выражением ужаса на лице. Она будто прислушивалась к тому, что нарастало в ней. «Может быть, ни мамы, ни папы, ни Сергея нет в живых? И я осталась одна!.. Совсем, совсем одна! И в этом далеком городе?!» Ее нижняя губа задрожала, к горлу подкатило что-то тяжелое, давящее, и она, с трудом преодолевая спазмы, не глядя на Григория, проговорила:

– Мне дальше ехать некуда… Я и так проехала полсвета… И может быть, их вообще нет! – высказала она свою мысль вслух, и взгляд ее посуровел. – Я ведь ничего не знаю. Ничего!.. Они уехали в марте прошлого года через Ладожское озеро. А в те дни только и слышно было, как шли эскадрильи за эскадрильями в сторону озера. Мне никогда не забыть те ночи! И вот эти четыре месяца… Где я только не побывала! В Сызрани, в Уфе, трое суток бродила по Свердловску. Была в Челябинске, в Омске, в Кургане, Петропавловске, Новосибирске, Ачинске… И нигде не нашла их. Где еще искать? Куда ехать?

Слушая ее взволнованный, сбивчивый рассказ, глядя на маленькую щуплую фигурку в полудетской позе, Григорий все более чувствовал себя обязанным что-то сделать для нее, оградить ее, успокоить, уверить, что она не одинока, что все люди сейчас стали ближе, роднее и легче понимают друг друга, помочь чем-то этой девушке, которая была там, в опаленном огнем Ленинграде.

– Куда ехать? Зачем ехать? – спросил Григорий и заходил по комнате своими медленными, бесшумными шагами. – Все уладится и будет хорошо. Только надо верить в собственные силы, в минуты испытания и горя люди проверяют свои поступки и дела суровым обдумыванием. Вот и надо обдумать все. Присмотритесь к здешнему народу, и вы увидите, что тут жить можно. Только не отчаивайтесь!.. Да вы же почти окончили академию, что же вы? Пишите картину! Да, картину. Уверьте себя – и вы напишете. Я знаю: вы все еще видите войну с руинами, с горьким и едким дымом пожарищ… А вы взгляните на нее глазами тех, которые будут жить через сто лет после нас. Они будут благодарны героям, отстоявшим жизнь для них. Разве мы не испытываем чувства благодарности Кутузову и его сподвижникам? А ведь руин Москвы от того времени не осталось! Вот ведь какова правда истории. Вспомните, как вы говорили о женщинах, идущих от руин к рассвету. Вот и нарисуйте таких женщин, идущих от руин войны к рассвету!.. Я знаю – картину написать трудно. Так разве лучше совсем не писать? Надо писать. Там, где трудно, там и хорошо. Есть где применить силу и упорство! Надо писать. Я вот скажу про себя… Правда, я не художник и не поэт – я инженер. Но открыть новое месторождение без мечты, без фантазии, без вдохновения нельзя. С детских лет я вырабатывал в себе упорство, настойчивость и наметил цель жизни. Бывали и у меня такие минуты: махнуть бы на все рукой и жить как-нибудь потише и поспокойнее! Другой раз закипит что-то внутри, и тебе кажется, напрасно ты тратишь силы и молодость! Зачем корпеть над книгами? Кому это нужно? А вот теперь вижу: я силен! И не так-то легко меня столкнуть с дороги, по которой я иду к цели. Есть и такие люди, которые хотят жить поуютнее да потише. Им наплевать на то, что должно быть завтра. Такой зароется в свою хорьковую нору, да еще и шипит на других, путается под ногами. И если ты не тверд, легко своротить тебя в сторону. – Григорий остановился у окна и, всматриваясь в дымящиеся горы Правобережья, сказал: – Я хочу, чтобы вы написали картину. Ищите что-нибудь выразительное, хватающее за душу. Такое, чтобы жгло, жгло! Такое, на что никто не посмотрит равнодушно. Может быть, такую картину написать трижды труднее, ну и что? Тем лучше!.. Если я иду в разведку за металлом, я говорю себе: найди, душа из тебя вон! И ищу. Глазом щупаю землю, месяцами не выхожу из тайги – и, знаете, нахожу! А вы разве мало пережили или мало видели?!

– Пережито много. И впечатлений вынесла много, – ответила Юлия, – но все еще не улеглось во мне. И рука у меня огрубела после голода. Стала какая-то чужая, непослушная. А картину… картину я давно хочу написать. Я все писала на фронте портреты. Люблю портреты писать. – И, взглянув на Григория, виновато, по-детски улыбнулась, добавила: – Вот почему-то я была уверена, что папа здесь. Не знаю. Я бы не проехала полсвета, если бы не была уверена, что они в Сибири.

– Все уладится, и все будет хорошо, – повторил Григорий, а подумал: «Надо бы сказать что-то определенное. Есть ли у нее деньги? Ну да не сразу».

3

Энергичный Григорий с его оптимистическим, веселым настроением ободряюще повлиял на Юлию; но если бы Юлия могла заглянуть внутрь Григория, она бы поразилась: как можно держаться так бодро, когда у самого на сердце кошки скребут?

Григорий знал, что его ждет неприятность: все его материалы по району Приречья о крупнейшей поисковой разведке, которую он хотел организовать будущей весною, потерпели полный разгром. Но он говорил себе: «Так держать! Полный вперед! Через все преграды, какие бы ни встретились на пути, полный вперед! Мимо всех неприятностей; мимо скептиков и суесловия, полный вперед!»

Но не только вопрос Приречья волновал Григория. Ведь это он настоял свернуть крупную поисковую разведку в отрогах Саян, откуда только что приехал. Три месяца он бомбил докладными начальника геологоуправления Нелидова, чтобы прекратить бесполезную трату государственных средств в отрогах Саян, где на одном участке съехались три экспедиции трех ведомств, не зависящие друг от друга и фактически копирующие работу друг друга.

Нелидов на первые докладные попросту промолчал; он и знать не хотел, что в Саянах съехались три экспедиции; Григорий должен был продолжать работу, чтобы выполнить годовой план изыскательских работ. Но Григорий не успокоился. Дело дошло наконец до крайкома партии, и тогда Нелидов скрепя сердце отдал приказ свернуть поисковые работы в таком-то районе Саян. «А план, план завалили! – думал Нелидов, встретив Григория усталым и долгим взглядом, когда последний вошел к нему в кабинет с кипою бумаг. – Завалили, завалили план, с этими делами, и все такое». – Нелидов даже мысленно повторял свои излюбленные словечки, как бы для наибольшей убедительности.

– Не понимаю, какой черт занес в Саяны новосибирцев и академию? – проговорил Нелидов, вчитываясь в материалы по саянской разведке.

– Не черт, а его превосходительство бюрократизм, – поправил Григорий, стоя возле стола.

– Да, да, понимаю. Он сильнее черта, – буркнул Нелидов, с хрустом перелистывая бумаги.

– И все-таки, как бы ни был силен его превосходительство бюрократизм, ему надо ломать хребет. Нельзя молчать, Андрей Михайлович, когда на ветер швыряют миллионы народных денег. Три экспедиции – десятки геологов, сотни квалифицированных рабочих, машины, средства толкались полгода на одном и том же участке, секретничая друг от друга и мешая друг другу. Вот здесь мы бурим, а рядом с нами, плечом к плечу, буровая академии. А там, через сотню метров, буровая вышка Новосибирского геологоуправления. А что было, когда шла разведка Аханского железорудного месторождения? На сотне квадратных километров съехались четыре экспедиции и толкались там девять месяцев. А там и одной экспедиции делать было нечего.

Нелидов хмуро усмехнулся, но не поддержал разговор. Он и сам прекрасно понимает, что так работать нельзя; надо бы давно скоординировать, согласовать работу изыскательских экспедиций разных ведомств, но ведь Нелидов не начальник Главного комитета? Там не с Григория Муравьева спросят, а с Нелидова. Что он скажет, почему не выполнен план работ? Все его разъяснения и возражения примут как пустые отговорочки, как неумение организовать работы. А Муравьев – что! Ему не отчитываться перед Главным комитетом.

– Из всех зол, которые я осуждаю в человеке, самое неприятное – глупость.

– Глупость? – переспросил Григорий. – Как это понимать?

– Как понимать? А вот так и понимать, как говорю. Именно глупость! Ведь это же ясно, с этими делами, – пора согласовать работу поисковых экспедиций. А на поверку что? Каждый дует в свою дуду. И академия, и новосибирцы знали, что в Саянах – наша экспедиция. Так зачем же их черт занес в тот угол? А в комитете с меня спросят, почему завалили план. Там с меня спросят.

– И правильно сделают, Андрей Михайлович.

Нелидов посмотрел на Григория долгим и упорным взглядом.

– Что ты этим хочешь сказать?

– Я вам писал в докладной.

– Ах да. Приречье! Вместо Саян – Приречье! А не будет ли это еще одной глупостью? Прежде чем ставить вопрос о разведке Приречья, надо иметь под руками обоснованный материал, Григорий-свет-Митрофанович. Да, да, твердый, ясный и обоснованный материал. А что имеем? Туманности. Одни туманности.

– «Минералы и руды сами на двор не придут: надо их найти», – напомнил Григорий известное изречение Ломоносова и, переложив кипу бумаг из руки в руку, немного пригнув голову, буркнув себе под нос что-то похожее на «всего хорошего», покинул кабинет.

Умные, добрые глаза Нелидова, в лучиках морщин, следили за каждым движением и за выражением лица Муравьева. И когда Муравьев скрылся за черной дверью, обитой дерматином, лицо Нелидова как-то сразу постарело, глаза потускнели, и он, отодвинув от себя толстые папки с делами, вышел из-за стола и заходил по кабинету.

«Вот и еще человек, – вернулся Нелидов к ночным размышлениям о Муравьеве, вышагивая мелкими, осторожными шажками по своему огромному кабинету, – талантливый, выдающийся геолог, а с глупостями!.. Ему же за 25 лет. А каков был я в свои 25 лет? Ну, во мне тогда еще кипело. Но у нас уже родилась Катерина. Катерина! – и вдруг остановился у высокого, затянутого синим бархатом, узкого, как щель, готического окна и, положив свои маленькие сухонькие руки на подоконник, опустил голову. – Что же я просмотрел? Как я просмотрел, а? – спрашивал он себя. – Семья должна быть твердой, устойчивой! Какая же будет ее семья? Надо бы с ним поговорить, – вернулся Нелидов к Муравьеву. – Да, да, надо бы поговорить. Да неудобно!» – И взгляд Нелидова остановился на крыше противоположного дома.

То, что он, отец хорошего и дружного семейства, старый коммунист, вырастив хорошую и умную дочь Катерину, ни разу до вчерашнего ночного объяснения с дочерью и женою не подумал о том, как устроится личная жизнь дочери, теперь беспокоило его, и он готов был оттаскать себя за свои короткие, черные с сединой, непокорные волосы. «И все я! Я! Я прежде всех должен был подумать об этом. А я позже всех узнал. И то случайно! Э, плохо! Плохо. Но что же было у них? – спросил он себя. – А что было? Ничего не было! Не могу же я судить Муравьева только за то, что моя дочь столько лет любила его!»

Вспомнив вчерашний разговор, Нелидов покачал головой, опустился в кресло и вернулся к делам, требующим немедленного вмешательства. Но то, что он что-то проглядел в жизни дочери, все время сверлило его, и он то и дело возвращался мыслями к вчерашнему.

Во второй половине дня Григорий Муравьев сдал Нелидову отчет по саянской партии и закрытую маршрутную карту. Встретились они в присутствии трех начальников изыскательских партий. Григорий, как только закончился деловой разговор, сразу же вышел из кабинета.

«Да, да, перемена в нем есть, с этими делами. Есть, есть перемена», – утвердился в своем мнении Нелидов и до конца рабочего дня никак не мог сосредоточиться на делах.

В буфете, во время обеденного перерыва, за чашкой черного кофе Григорий встретился с Матвеем Пантелеймоновичем Одуванчиком и сделал ему выговор за то, что Одуванчик не выполнил его указания и оставил образцы руд под открытым небом.

– В доподлинном смысле… – начал было Одуванчик.

– Именно в доподлинном, – перебил его Муравьев.

– Я имею в виду… – Одуванчик не знал, что он имеет в виду, но ничего не ответить даже на справедливое замечание он просто не мог.

– К девятому подготовьте доклад по Барольску, – сказал Муравьев, вставая из-за круглого столика.

– К девятому? – Матвей Пантелеймонович удивленно приподнял брови. – Как вас понимать? К девятому декабря?

– К девятому ноября, – повторил Муравьев.

Лицо Одуванчика заиграло всеми красками удовольствия.

– Смею вам заметить, Григорий Митрофанович, – сказал Одуванчик нарочито громко и значительно, – сегодня у нас одиннадцатое ноября! Но если вы имеете в виду ноябрь 1945 года… в доподлинном смысле… то я, разумеется, постараюсь сотню докладов подготовить.

Муравьев нахмурился, отодвинул стул и, не взглянув на самодовольного Одуванчика, уходя, бросил:

– Пятнадцатого ноября я буду слушать доклад! – и ушел.

4

После приезда Григорий дни и ночи почти не выходил из кабинета. Он думал о железе, о железе в Приречье. Составлял подробные маршруты, намечал места ходов, шурфов, буровых скважин, канавок. И все это на материалах шатких, зыбких, как трясина. Кое-какие давние находки геологов еще ни о чем не говорили. Они только будили, подталкивали его мысль, ищущую, дерзающую. Много раз он вертел в своих тонких сухих пальцах ржавые камни, сцементированные железистым материалом. Эти камни – результат размыва коренного месторождения. Но где оно, это коренное месторождение? Как определить его координаты? А тайга, где они были найдены, огромная, всепоглощающая! На ее территории разместится вся Западная Европа с ее городами, реками, лесами, со всеми пашнями и фермами. И она, эта огромная территория Южной тайги, местами девственная, тронутая только лапою зверя да изредка ногою смелого охотника.

Иногда Муравьев думал: «Вот по такой-то реке, в таких-то местах надо проводить изыскания». Через два-три дня он опровергал свои доводы, говоря: «Черт знает, где оно лежит, это железо! По Белке или по Чернушке?» – и склонял усталую голову над геологической картой.

5

Юлия долго стояла у окна, всматриваясь в подернутую дымкой даль. Вот и Сибирь! И кто это говорил ей, где она слышала, что в Сибири люди злые, холодные, черствые? Все это вздор! Вздор! Разве в Новосибирске, где она заболела, сибиряки не поместили ее в больницу? Все будет хорошо! Она будет писать картину, как посоветовал Муравьев.

Где-то далеко за Енисеем курились высокие горы. Такие она видывала только на Кавказе. На правобережье густо дымили заводы. Пирогом вытянулся на торосистом Енисее остров. Но где город? Она не помнит, с какой стороны ночью подъехали к деревянному домику Муравьевых.

Юлия не слыхала, как вошла и остановилась возле дверей дородная, круглолицая и румянощекая, пышущая здоровьем и силой, окруженная мелкими волнами складок цветастого сарафана Дарья Муравьева.

– Здрасьте, – вежливо возвестила о себе Дарья.

– Здравствуйте.

– Значит, так… – Дарья явно была в замешательстве и не знала, с чего начать разговор. – Григория нет? – спросила она. – Да, нет, – ответила сама себе. – Он теперь после Саян засядет в управлении. Напористый человек, весь в наш род, в приискательский.

И вдруг, спохватившись, Дарья замигала густыми белесыми ресницами, виновато пробормотала:

– Вы меня-то не знаете? Я Дарья, Григорьева тетя, Ивановна по отчеству. Фамилия наша Муравьевы. А моя-то, девичья, Глухокопытова. Дурацкая такая фамилия, я про нее и не вспоминаю даже. – Дарья тяжело вздохнула, как бы от огорчения за свою девичью фамилию. – А вас как звать-то?

Знакомясь с Юлией, Дарья бесцеремонно рассматривала ее от ног до русых завитушек на голове. Закончив осмотр, определила:

– А вы интересная. Значит, из Ленинграда? А мы-то живем здесь и свету белого не видим, – опять шумно вздохнула Дарья.

– Свету не видите? А что вы называете светом? – поинтересовалась Юлия, подавая Дарье стул.

– Так ведь я же в Ленинграде отродясь не бывала. То в тайге, то в глухолесье – разве это житье? А тут еще война, работы вдвое больше. Недавно приехали из тайги и вот скоро опять поедем. Теперь уже в отроги Талгата. А вы незамужняя? – Дарья хитро прищурила глаза. – Учились, верно?.. В академии? Ишь ты! И что же вы рисовать умеете? Вот ты и возьми! А такие картины нарисуете?

Дарья указала на висящие картины. Получив ответ, что Юлия может писать такие картины, но не намерена их писать, Дарья снова засыпала ее вопросами.

– А который вам год?

– Двадцать третий.

– Самая пора. – Дарья еще хитрее прищурила глаза. – Только вы не выходите замуж, – внушительно предупредила она. – Я прокляла всю свою жизнь, что вышла замуж. Никакого для души спокойствия нет замужем. А Муравьевы – характерный народ, беспокойный. Один у них Феофан тихий да покладистый. А эти, что мой, что Петро, что Павел, так бы и рылись в земле. А что ищут? То золото, то всякую всячину. Господи, так надоело таскаться по горам да по тайге!.. Им вот Фекла в стать пошла. Она и в горсовете заседает, и мужиками вертит как хочет. Так умеет это делать, так умеет, что прямо беда! – Дарья помолчала пока, перевела дух и опять повторила: – Не выходи замуж. А кто ваш отец? – перешла Дарья на родословную Юлии.

Юлия рассказала, что она родилась на Васильевском острове и что этот остров на Неве, что ее мать зовут Евгенией Андреевной, старшего брата, военврача, – Сергеем, сестру – Верой, а младшего брата – Николаем. И что еще в детстве она любила рисовать своих сверстниц, частенько бывала в Эрмитаже, и как она работала в Ленинграде медицинской сестрой, и как отстала от семьи.

Удовлетворив в беседе с Юлией свое любопытство, Дарья вдруг спохватилась:

– Всего-то не переговоришь. Я ведь по делу пришла, – и засуетилась. – Григорий велел передать вам полушубок и валенки… Да я дам вам свой полушалок. Живите на доброе здоровье! И горе повидали, и счастье будете видеть. В Сибири-то климат студеный, да люди словом и сердцем добрые.

И, проговорив это, Дарья вынесла из комнаты Григория добротный черный полушубок, армейский ремень, валенки и свой цветастый полушалок.

В этот же день Дарья принесла новости о Юлии Фекле Макаровне. «И уже так она хороша, – говорила Дарья, – что и слов нет. А глаза такие прожигающие, что ах! Куда там Катерине Нелидовой! Эта такая, что ах! И картины будет писать, и отец у ней хирург, хлеще, чем Щепетов!..» Дарья так ахала, что Фекла Макаровна невольно насторожилась. И потому-то так сухо встретила потом Юлию.

Пантелей Муравьев так же, как и Фекла Макаровна, заговорил с Юлией сдержанно и строго.

– Значит, из Ленинграда? – спросил он и, покачивая головою, хитро прищурив глаз, оглядел ленинградку с ног до головы, как бы изучая, что она за человек.

6

Ничего плохого Юлия Чадаева не находила в том, что позволила Муравьеву проявить участие к ее судьбе в буранную ночь, и даже то, что Муравьев не мог поселить ее ни у Феофана, ни у Пантелея, а только на своей половине, все это, казалось, было самым обыкновенным. И все-таки, как Юлия ни старалась убедить себя, что ничего особенного не случилось, она чувствовала себя неловко.

Сперва она не пыталась разобраться в причинах такого угнетенного состояния духа. Подобно тому как человек боится лишний раз дотронуться до больного места и всячески оберегает его, так и Юлия не хотела думать о том, что причиняло ей боль.

Не хотела думать, а думала. Не думать она не могла, потому что ее все время толкали к этому то намеки простоватой Дарьи, то строгий пытливый взгляд Феклы Макаровны, как бы мимоходом бросившей в разговоре что-то о девичьей совести и чести. Все это беспокоило и злило Юлию. И она, то краснея, то бледнея, то хмурясь, то закусывая губу, пыталась определить, есть ли что-нибудь унизительное в ее случайном знакомстве с Муравьевым. «Что же было? – спрашивала она себя. – А ничего не было. Да, да. Была ночь… буран… снег… незнакомый город! Вот что было! Я же ведь не знала, кто он и что он, кроме того, что он человек с добрым сердцем. Так что же из этого? Почему я должна была из ложной скромности отказаться от участия? И разве он и я виноваты в том, что ни у Феофана, ни у Пантелея не оказалось свободного угла? И Дарья… вот только Дарья! Дарья высказала то, что думают теперь все Муравьевы: Григорий привез жену!.. Да кто им дал право так думать? Чьим аршином они меряют меня?» – строго спросила Юлия, медленно поднялась на ступеньку очищенного от снега крыльца и нерешительно остановилась. «Пусть думают, что им угодно», – сказала она себе и посмотрела вдоль ограды. Невдалеке от крыльца шумела одинокая старая ель с уродливо изогнувшейся вершиной. С берегов Енисея дул ветерок. И шум ели, и белесые, вздувшиеся тучи, ползущие низко над оградой, и рубчатые барханы сугробов – все это напомнило Юлии, как вчера она стояла где-то здесь, в ограде, такая же одинокая, как эта ель, и даже не верила, что попадет в теплый угол. «Да, да, они этого не пережили! Пусть Дарья думает что угодно. Будущее покажет, кто я и что я».

Успокоив себя, Юлия вошла в багровую комнату и сразу же припомнила то сияющее, необыкновенное выражение лица Григория, когда он смотрел на нее ночью, слушая ее объяснение картины. Все это никак не вязалось с ее оптимистическими выводами. «Что-то было! Что-то было!» – говорил ей внутренний голос.

«Ах, ничего не было! Вздор. Решительно ничего не было!» – со злом заглушала Юлия этот внутренний голос, поспешно проходя к себе и захлопывая дверь, точно в багровой комнате жила тень Григория Муравьева, которая следила за нею.

Открыв чемодан и присев на корточки, Юлия пересчитала деньги. Их осталось очень немного, всего 356 рублей. Что это за деньги, если один пирожок на базаре стоит 15 рублей?! Значит, надо немедленно найти работу. Но какую работу? Она умеет писать портреты. А может быть, в городе есть какое-нибудь товарищество художников? «Найду работу», – уверила себя Юлия, перебирая документы и свои ленинградские зарисовки.

Ее продуктовые рейсовые карточки были еще не отоварены. Юлия решила сегодня же отоварить их. Полушубок она вернет Муравьеву и будет ходить в шинели. «Не следует прибегать к его помощи!» – предупредила себя Юлия еще раз, обдумывая свое дальнейшее поведение в доме Муравьевых.

Перебирая вещи, она достала тяжелый том сочинений Гете и долго держала книгу, густо испачканную кровью раненого моряка. «И он тоже миф, – подумала она о незнакомом лейтенанте флота. – Миф, миф, миф!.. Я сама его создала. Как создают романы, образы картин, так и я вообразила свою любовь», – подумала Юлия и положила книгу на дно чемодана.

«Скорее всего, он не тот, каким я хотела бы его видеть. А то, что он говорил тогда, сказано было в агонии».

Успокаивая себя такими рассуждениями о раненом лейтенанте флота, Юлия все-таки никак не могла уничтожить его образ в своем сердце. О лейтенанте красноречиво говорил том Гете, испачканный кровью. Смертельно раненный, лейтенант держал в руках сочинения гения того народа, потомки которого так варварски стреляли по Ленинграду.

«Я ничего не могу объяснить, – призналась Юлия. – Мысли путаются, ясности нет. Как и почему живет во мне образ лейтенанта и почему я в трудные минуты всегда мысленно обращаюсь к нему? А ведь он миф! Мгновение! Суровая минута жизни – и только! И эта суровая минута так потрясла! Как понять и объяснить все это?»

7

Утро, вначале столь радостное, сияющее, солнечное, а затем пасмурное, проведенное в мучительном раздумье о неловкости своего положения в доме Муравьевых, закончилось для Юлии в центре незнакомого города.

Все в городе на Енисее было необыкновенно. Улицы были прямые и ровные, как стрелы. Проспект имени Сталина чем-то напоминал Невский, и Юлия с удовольствием шла по этому проспекту, вспоминая Ленинград, присматриваясь к веселой архитектуре домов, к незнакомым лицам прохожих. Она чувствовала, что душа города не была суровой, ледяной, как о том можно было подумать издалека, а радушной и даже нежной. Будто тут был не север, а благодатный юг.

Высокие седловатые горы полукольцом обнимали город. По окраинам горные отроги выходили к Енисею, нависая над рекою крутыми берегами. На одной из гор маячила белым силуэтом древняя часовня со шпилеобразным верхом. У Юлии возникла мысль сделать зарисовки часовни.

И уже дома, разбирая свои этюды и эскизы, Юлия все еще думала о городе.

Во второй половине дня пришла Дарья в желтой, отороченной мехом шубке, а с нею человек в сером пальто и мягкой фетровой шляпе не по сезону. Дарья оставила незнакомого человека в багровой комнате, боком протиснувшись в створку двери, взглянула на Юлию и сразу заговорила о платье, которое ей очень понравилось. Она пощупала и подол платья, и как подрублен низ, и два раза повернула Юлию.

– Ах да, я и забыла, – опомнилась Дарья. – К вам пришел человек из Союза художников. Я уже познакомилась с ним… Кузьма Иванович Воинов, так его звать. Вроде Григорий Митрофанович позаботился. – И Дарья пригласила Кузьму Ивановича Воинова в комнату.

Воинов, энергичный молодой человек лет двадцати пяти, в сером драповом пальто нараспашку, нехотя переступил порог, комкая в руках шляпу, хмуро окинул комнату цепким, прищуренным взглядом и, словно придавленный обилием картин, замер у дверной притолоки. Вся его нерешительная поза выражала одно стремление: назад, назад из этой комнаты! «Влип, влип, – говорил его растерянный и рассерженный взгляд, устремленный на картины. – Нечего мне тут делать. Сплошной импрессионизм, черт возьми-то. Если эта художница училась импрессионизму в академии, то и пусть она едет куда-нибудь подальше от нас. И чего хорошего нашел Муравьев? А еще поднял всех на ноги! Нет, нет, назад! Назад!» – так думал Воинов, окидывая быстрым взглядом то одну, то другую картину. Он был уверен, что все эти картины принадлежат художнице, о которой так много сегодня говорил Муравьев. «Назад, назад, назад! Такие картины можно писать и без академии».

Воинов, председатель краевого отделения Союза художников, ненавидел любые отклонения от реализма в искусстве. Воинов был художником-самоучкой. Когда-то он учился в сельской школе, затем работал мельником и все свободное время отдавал рисованию. Потом Воинов приехал в краевой город, где был сразу же отмечен общественностью. Его картины побывали на Всесоюзной выставке. И он, почувствовав поддержку, не только сам старался писать хорошие картины, но и других заражал своим неиссякаемым вдохновением.

«Что я ей скажу? – думал Воинов, не зная, как начать разговор с художницей. – Сразу вдруг сказать ей правду как-то неудобно. Она же в академии училась, и такая мазня на стенах!..» – И он вспомнил Ясенецкого, директора школы живописи и ваяния. – «Вот и будет каша! Ясенецкий сцапает все ее картины и будет носиться с ними по городу. Нет, уж лучше я ей сразу все выскажу!» – решил он.

Юлия заметила хмурый взгляд Воинова и поняла, о чем он подумал. В глазах ее заискрился смех.

– Не нравятся картины? – спросила она нарочито серьезно.

Воинов смутился и переступил с ноги на ногу.

– Мы с вами еще не знакомы, – сказала она и назвала себя.

Юлия пожала его тонкую руку и предложила стул. Дарья, недовольная хмурым взглядом, каким Воинов смотрел на картины, ушла и уже из-за двери крикнула Юлии, чтобы она пришла к ней ужинать.

– И давно вы писали эти картины? – спросил Воинов, усаживаясь на стул и косясь глазом на сеттера в тронном кресле. – Чьи, вы говорите? А, хозяйки! – оживился Воинов. – Э, тогда мне все ясно!.. – Воинов встал со стула, положил шляпу на стол и снова сел.

Юлия показала свои зарисовки и эскизы картины «На линии обороны». Воинов смотрел и на портрет неизвестного лейтенанта флота, которого Юлия зарисовала по памяти, и на солдат у противотанковой пушки на линии обороны Ленинграда, где Юлия работала до последнего ранения; и на разбитый автобус с лежащими вокруг человеческими телами после взрыва тяжелого снаряда; и на одинокую печальную старушку в вечерних сумерках на Невском, склонившуюся над мертвым телом старика; и на изможденную девочку у взорванного снарядом хлебного магазина.

– Вот она, правда… Вот она какая, правда, без заумничания и разных выкрутасов, – задумчиво проговорил Кузьма Воинов, медленно покачивая головой; волосы его рассыпались и свисали длинными прядями на лоб. – Какие зарисовки!.. Какая страшная картина войны! Надо думать, зарисовки с натуры? И вам не страшно было там, под огнем?

– Я была на передовой, – сухо ответила Юлия.

– Да? Ну вот!.. А мы тут… то есть некоторые сидят и выдумывают такую чепуху, что прямо тошно! Вы смелая женщина, извините. Мне нравятся смелые. Вы рисовали, зябли вместе с солдатами в блиндажах, думали и жили тем чувством коллективизма, который еще не отражен достойным образом у нас в искусстве. Но как выразить коллективизм в портрете, вам не приходилось подумать? Сразу трудно ответить? Но все-таки, знаете ли, интересный вопрос! Я вот все хотел бы написать портрет, такой портрет, в котором чувствовалась бы гордость за коллектив и любовь к коллективу! Эгоизм – прошлое. Корыстолюбие, слащавость, чопорность, надменность – все это прошлое. Это давно зарисовано, разрисовано и изрисовано! А вот новое, коммунистическое, только начато. А именно это надо показать в полном размахе!.. Оно воюет на фронте! Оно есть в самом облике советского человека, и художник должен это видеть.

В серых прищуренных глазах Воинова вспыхнуло негодование на самого себя за то, что он еще не сумел написать настоящую большую картину.

Поговорив об искусстве. Воинов приступил к деловому разговору. Он поддержал желание Юлии закончить картину «На линии обороны» и одобрил ее замысел написать новую картину «Лейтенант флота».

– Темы у вас значительные, глубокие, – говорил он, – только вы смелее их разрешайте! Такие картины, как «На линии обороны», очень сейчас нужны. Пишите! А в школе живописи будете читать курс теории. Это вас материально устроит, и нам поможете. С Ясенецким будут у вас драки, ну да ничего, там, где нет борьбы мнений, там рутина и застой. А вы, мне кажется, не из трусливых. У нас все есть: и студии, и деньги, все есть! А вот картин… картин хороших нет.

– А квартиры? – спросила Юлия.

– Вам нужна квартира? М-м. Нету. И не предвидится! Я сам живу прямо в студии. А как у Муравьевых?

Юлия ничего не ответила.

8

Понемногу Юлия начинала приходить в себя после своего мучительного многомесячного путешествия. Ушли мрачные, давящие впечатления прошлого, ушла та растерянность, с которой она вступила в дом Муравьевых. Она имеет работу. Написала запросы о семье в адресные столы многих городов. Зарисовками, которые делала Юлия наспех, по горячим следам в Ленинграде, заинтересовались в крайкоме комсомола. Теперь она работает над своими картинами и читает курс по теории и истории живописи в школе живописи и ваяния.

«Вот если бы я сумела написать настоящую картину, – думала Юлия в эти дни, – такую картину, на которую не посмотрят равнодушно!.. В лицах, движениях запечатлеть что-то такое светлое, разумное и уверенное в завтрашнем дне. И не мечты это, а сама правда! Только надо верить, верить в эту правду!»

Но если на работе у Юлии все было хорошо и она сразу же заняла свое прочное место в среде художников, то в ее личной жизни чувствовалось что-то неладное. Юлию все время беспокоила какая-то фальшь во взаимоотношениях с Григорием Муравьевым. Вскоре после посещения Кузьмы Воинова Григорий передал Юлии ордер горжилуправления на его большую комнату. В разговоре с нею Григорий воздержался от лишних слов. Он был уверен, что встретит ту же робкую, стыдливую Юлию, какую узнал в первый день, и удивился, что той Юлии не было, а была Юлия серьезная, настороженная и для него еще непонятная. И в то же время Григорий был рад, что встретил возмужавшую Юлию. Ее вид еще более волновал его, пьянил, наполнял сердце радостью. И он, собрав все свои силы, старался не выдать ей своих чувств.

Юлия же поняла сдержанность Григория как раскаянье в том, что он, Муравьев, так неосмотрительно оказал ей гостеприимство, а вот сейчас вынужден уступить даже жилплощадь.

– Я не хочу вас стеснять, – сказала она. – Я благодарна вам за участие, но… я… я, может быть, найду квартиру.

– Вот видите, все идет к лучшему, – сказал в ответ Григорий. – Еще недавно все у вас было так неясно, а вот сегодня вы уже заняли свое место в нашем городе! И я буду очень рад, если у вас на работе все будет хорошо и вы напишете настоящую картину! Я буду очень рад. А ордер возьмите. Может быть, вы думаете, что вы стесните меня? Да я готов уступить вам всю квартиру!.. Когда-нибудь и я побываю у вас на Васильевском острове. Да нет, навряд ли, – возразил он себе и, невесело улыбнувшись, ушел в свою комнату.

Юлия потом часто припоминала этот коротенький разговор. Она понимала чувства Григория, но ответить на них не могла. Юлия говорила себе: «Он хороший, добрый». И только. Большего она не могла сказать, потому что верила в какую-то свою, особенную любовь, которая ворвалась в ее сердце, как буря.

Загрузка...