Дневник Елизаветы Александровны Ушаковой

Париж, 1958 г.

Я две недели не была у своих после Вериной выходки. Георгию говорю, что у меня болит горло и я боюсь заразить Митю. Сижу дома, занимаюсь переводами. На душе тяжело, сплю плохо, все время плачу. Проводила маму и папу в Тулузу. Мама надела в дорогу ярко-васильковую шляпу, от которой ее глаза стали еще синее. О чем я? Зачем? Какая разница, что надела в дорогу моя старая мама? Пишу всю эту чепуху, потому что смертельно боюсь. Боюсь того, что случайно увидела, боюсь думать об этом, а мысли не уходят.

Вчера я пошла прогуляться и сама не заметила, как вечером, часов в шесть, дошла до Лениного дома. Спохватилась и решила как можно быстрее уйти, чтобы меня – не дай бог – не заметил сын, который в это время обычно возвращается с работы. Но я не успела уйти, потому что увидела Ленечку, который ехал на велосипеде в какой-то странной, ненатуральной позе – сидя очень прямо и высоко держа голову. Вокруг было много машин, которые сигналили ему и резко тормозили, чтобы не сбить его, водители высовывались из окон, осыпали его руганью, а он словно бы ничего не замечал. Я так удивилась и перепугалась, что даже не окликнула его, меня как будто что-то удержало. И слава богу, что я его не окликнула. Он проехал мимо меня с тем же странным лицом и остекленевшими глазами, высоко задрав подбородок, потом остановился, бросил велосипед у подъезда и прошагал мимо, не обратив на меня никакого внимания. Я ничего не понимаю. Неужели он так напился? Но Леня никогда не напивается, это на него не похоже. Не нанюхался же он какой-то дряни!

Позвонить, может быть, Вере? Но как? После того, что она мне устроила? И что ей сказать? Что Леня был пьян и меня не заметил?


Вермонт, наше время

К реке вела узкая тропинка, с обеих сторон поросшая густою травой, лопухами, крапивой. Ушаков, унаследовавший от своих родных то исконно русское, старинное и без жалости утраченное сейчас чувство природы, которое ничего от нее не требует, кроме красоты и в детство влекущей пронзительной силы, шел не торопясь, с наслаждением вдыхая в себя те запахи, которые были знакомы по Тулузе, где раньше был дом его прадеда и куда мать часто ездила с ним, маленьким, после смерти отца. Запах боярышника, заждавшегося дождя, смешивался с запахом тех белых и душных цветов, которые всегда растут по низовьям и болотам и пахнут еще слаще фиалок, а вспышки солнечного луча вдруг прямо на глазах оборачивались большими, задумчивыми бабочками, летящими из березовой глубины.

Речная заводь, поросшая кувшинками, была близко, он расстегнул рубашку, снял ботинки, сделал еще несколько шагов и вдруг остановился. Вся его дорога через лес заняла минут пятнадцать, и он не встретил ни одной живой души, кроме птиц и насекомых, а здесь, в нескольких метрах от него, спиной к нему, по колено в воде стояла женщина в черном купальнике и обеими просвечивающими на солнце руками скручивала на затылке рыжевато-золотистые волосы. В первый момент она показалась ему настолько естественно вписанной в эту зелень, что он не сделал ничего, чтобы дать ей заметить свое присутствие. Он просто стоял и смотрел на нее так же, как смотрел на цветы и деревья. Она заколола волосы, вошла в воду немного поглубже, оттолкнулась и поплыла. Ушаков с наслаждением водил глазами по ее голове, по голым рукам, то появляющимся над голубизной, то вновь пропадающим в ней, и ему хотелось задержаться внутри этой минуты, повиснуть, застыть, как пчела застывает над цветком. Разрушить молчанье и дать незнакомой купальщице обернуться, показать ему лицо, которое могло оказаться неприятным, было все равно что заставить себя проснуться в самый разгар веселого и радостного сна.

Он осторожно отступил обратно, в тень разогретого хвойного леса, и тихий-тихий, еле слышный звук воды, повисший за его спиной, как ниточка голоса маленькой птицы, подсказал ему, что эта женщина не заметила его и продолжает плыть дальше, а золотистая голова ее по-прежнему вспыхивает на солнце.


К шести, после чая с бисквитами, вся русская школа собралась в большом чистом зале, раскрыли рояль в ожидании концерта, расселись, расправили плечи. Женщин, как всегда и везде, было больше, чем мужчин, и почти все они отличались деревенскою свежестью лиц и приветливостью улыбок. Нельзя было не кивнуть в ответ на эти взгляды, которые лепились к Ушакову, как чуткие осы к варенью из яблок. Ангелина по-родственному цепко придерживала его за рукав и все восклицала: «Надежда пропала!» Надежда и в самом деле появилась позже остальных, и тут же, за нею, из распахнувшихся дверей вылилась пестрая волна молодых девушек в красных сарафанах, под которыми были надеты белые украинские рубашки с вышитыми красными нитками петухами. Желтые платочки блестели на светлых и темных головках девушек, и сразу, при виде гостей, они ловким движением сорвали их, низко поклонились и описали желтыми платочками быструю радугу в воздухе.

– Русский народный танец «Лютики-цветочки»! – заливисто-нервно вскричала Надежда.

Вновь повязавшись платками, девушки пошли хороводом по центру зала, быстро вертя в разные стороны своими желтыми затылками. Вскоре за этим трое из них, оторвавшись от остальных, образовали еще один хоровод и закружились, сильно откинувшись назад, так что под белыми рубахами скульптурно, как у статуй, обрисовались их молодые груди и тонкие девичьи талии. Закончив танец, плясуньи вновь сорвали с голов желтые платочки, вытянулись в ряд, стыдливо краснея, с опущенными ресницами, как будто вернулась пора крепостничества, опять поклонились и выплыли прочь. Им долго, взволнованно хлопали.

Через пару минут к роялю, слегка расстроенному, но все же хорошему, добротному, подошла тоже весьма молодая еще девушка с розовато припудренным и несколько тяжеловатым в своей нижней части лицом и сильно накрашенными серыми глазами. Она подошла стремительно и настойчиво, словно рояль был крепостью, которую она намеревалась взять приступом, хотя улыбалась при этом беспечно, как будто бы так и должно быть, чтобы молодые, розовато припудренные, с тяжелой нижней частью красивого лица девушки почти каждый день брали силою крепости. Красное платье, бывшее на пианистке в этот вечер, сверкало нанизанным бисером, и в тот момент, когда она решительно усаживалась за инструмент, ее волевые колени откинули ткань, как портьеру в театре.

– Вы знаете Ольгу? – Ангелина тяжело дышала рядом. – Она – Ольга Керн. Вы, наверное, слыхали.

– Как Ольга? – растерялся Ушаков. – Не Ольга, насколько я помню, а Анна.

– Заладили все как один: Анна, Анна! С ума посходили по этой, по Анне! – рассердилась Ангелина. – Не Анна, а Ольга! Все думают: ах, если Керн, значит Анна! А вот и неправда! Не Анна, а Ольга!

Воздушно припудренная Ольга ударила по клавишам с такой раздражительной силой, что все содрогнулось: и небо, и люди, и лес вместе с полем. Она разбивала сонату номер один, написанную молодым композитором Шостаковичем в тысяча девятьсот двадцать седьмом году, так, как будто под руками ее было тело соперницы, застигнутой утром в постели супруга.

– В прабабку пошла, в эту, в Анну, – не удержалась Ангелина. – Та тоже до ста прожила.

И хотя не было до конца понятно, какая связь между затянувшейся жизнью Анны и пианистическим искусством Ольги, но Ушаков согласился и с этим. Слушая неистовой силы игру новой Керн, он исподтишка разглядывал людей, собравшихся в зале. Женщины, которую он совсем недавно оставил одну между белых кувшинок, сейчас среди зрителей не было.

Загрузка...