Возвращения

В аэропорту Кеннеди мне пришлось целый час ждать рейса на Лондон. Надо было бы использовать это время, чтобы позвонить Дэвиду Малевичу – я знал, он сейчас в Нью-Йорке, – насчет сценария о Китченере. Но я слишком устал и был сейчас слишком далеко от сегодняшнего дня. Так что я позволил себе оставить на будущее еще один трансатлантический разговор ни о чем и уселся в баре, в зале отлетов. Тот самый серфер отдался на волю волн, равнодушный к тому, что может случиться, лишь бы длился путь; что-то во мне жаждало, чтобы путь этот длился вечно. И опять Дженни, в том ее письме, которого я тогда еще не читал, да, по правде говоря, она его еще и написать не успела, оказалась наполовину права. Я действительно чувствовал себя чемоданом с неразборчивыми ярлыками, с которым ничего дурного не может случиться, пока он заперт. Однако мне все же удалось сделать один практический шаг, между двумя бокалами без удовольствия выпитого виски. Не доверяя ее матери, отправил телеграмму Каро, что я уже в пути. Кэролайн: в моей жизни хотя бы она перестала восприниматься как грозное воплощение вины, ошибки – и в биологическом, и в самообвинительном смысле этого слова. А ведь так долго – несколько лет – я даже дочерью ее не мог считать, просто существом, которое я когда-то подарил Нелл и с кем мне скрепя сердце разрешали время от времени повидаться. Наши короткие встречи омрачались скрытой подозрительностью. Нелл приучила девочку относиться ко мне как к подонку; я же, со своей стороны, видел в ребенке слишком много материнских черт. Она и внешностью пошла в мать, а вот умом – ничуть не бывало… что, по правде говоря, не могло служить таким уж утешением. В отличие от матери она не только не обладала острым язычком, но, казалось, лишена была и всякой иной интеллектуальной остроты. Мир сельской усадьбы, куда девочка последовала за матерью, когда та второй раз вышла замуж, занятия верховой ездой, кошмарная школа-интернат для болванов из высшего общества (школу выбрала Нелл – за мой счет, разумеется)… не очень-то все это пошло ей на пользу. Когда она была подростком, я пытался – может быть, слишком настойчиво – привить ей хоть какие-то рудименты культуры, начатки сознания, что человеческая порядочность свойственна не только владельцам земельных угодий, исповедующим консервативные взгляды на всё и вся. Но она, казалось, была не способна ничего воспринять или просто смущалась. И вот, два года назад, нам с Нелл пришлось задуматься о том, чем же Каро могла бы заняться. У нее не было шансов попасть даже в самый захудалый из университетов. За границей учиться она не хотела. В конце концов мы остановились на секретарских курсах в Кенсингтоне{88}, специально созданных для таких вот небогатых интеллектом девиц из богатых семейств.

Мы стали гораздо чаще видеться; и – наконец-то! – я понял, что за внешностью хорошенькой глупышки скрывается милое мне существо. В ней виделась зарождающаяся независимость, и я самодовольно решил, что тут работают мои гены; обнаружились нежность и совершенно новое ко мне отношение. Я гораздо больше узнал о Нелл и Эндрю, о замкнутой жизни Каро в их комптонском имении. В ней совершенно не было стервозности, многое приходилось читать между строк. Но было очевидно, что жизнь в Лондоне, даже в общежитии, где порядки весьма напоминали лагерный режим, показала ей, что дома ей многое изображали в неверном свете, а меня – особенно. У нас вдруг начался запоздалый период любви между отцом и дочерью; проще говоря, шутя и поддразнивая друг друга, мы помогали друг другу избавляться от прежних заблуждений. У нее были молодые люди: ничего плохого я в этом не находил. Как-то раз она неожиданно заговорила об абсурдности наших встреч в ее детстве, об их напряженности и скуке, и мы смеялись, вспоминая то один день, проведенный вместе, то другой, а то и два выходных подряд. Это было чудесно; словно видишь, как выпрямляется опрокинувшаяся было лодка, и понимаешь, что большой беды не случилось, что это было чуть ли не на пользу – вот так перевернуться.

Прошлым летом Каро закончила курсы и после недолгого отдыха нашла работу. У нее было несколько предложений, и она выбрала то, что посоветовал я, – работу в газете… ну, назовем ее «Санди таймсервер». Другие предложения были все в Сити{89}, и мне хотелось, чтобы она занималась чем-то по-человечески более интересным, чем курсы акций и биржевой жаргон. Литературного дара у нее не было совершенно, но работа в крупной газете – какой бы скромной ни была ее должность – вряд ли могла показаться Каро слишком скучной. К тому времени у нее завелся постоянный молодой человек. Я знал, что она спит с ним и что они даже подумывают о браке; так что мне оставалось лишь занять ее делом и помочь приобрести хоть какой-то жизненный опыт помимо того, что она успела узнать в Глостершире и Кенсингтоне. Ей хотелось снять отдельную квартиру, но я предложил ей пожить в моей, пока я буду в Калифорнии. Это была та же квартира в Ноттинг-Хилле{90}, в которой мы с Нелл поселились перед самым разрывом: старомодная, очень большая и с арендой на девяносто девять лет. Глупо было не воспользоваться ею. Так что Каро поселилась там, а через месяц-два я уехал. Письма от нее приходили редко, но когда она мне писала, не забывала повторять, как это «ужасно», что она до сих пор не нашла подходящей квартиры; она притворялась, но меня это все равно обижало. Этим определялось многое из того, что еще оставалось не совсем естественным в наших с ней отношениях. То же самое относилось к деньгам: она была очень сдержанна в тратах (качество, видимо, подаренное ей отчимом). Она отказывалась брать у меня деньги, как только начала работать, под любым благовидным предлогом (мне и так уже пришлось «выложить целое состояние» на ее обучение и так далее и тому подобное), а я приходил в отчаяние. Дженни права: я гораздо охотнее жалуюсь на мелкие трещины и недостатки, чем признаю крупные достижения в этом новом узнавании друг друга.

Мысль, что я скоро вновь увижусь с ней, доставляла мне истинное удовольствие, правда несколько омрачаемое чувством вины; я ведь пробыл в Америке гораздо дольше, чем намеревался поначалу. Конечно, Каро догадывалась – почему. Я упоминал Дженни пару раз в своих письмах, хоть и не говорил открыто о наших отношениях. Однако теперь это уже не могло быть для нее новостью, и я опасался, что дочь может чувствовать уколы ревности. Последние три недели она вообще перестала мне писать. С другой стороны, она теперь была сама себе хозяйкой, жила в гораздо более открытом мире, и я очень надеялся, что злой ветер из Оксфорда, повлекший меня домой, поможет нам сблизиться снова.

Объявили посадку. Я вошел в салон и сразу занял три кресла. Впрочем, ясно было, что самолет не будет переполнен: мы прилетали в Лондон в два часа ночи, в такое время люди мудрые обычно не прилетают. Надо было решить, чего мне больше хочется – спать или есть? Спать – решил я и, усевшись поудобнее, стал ждать взлета.

Всю свою взрослую жизнь я считал, что наши судьбы не определяются ничем иным, кроме наследственности и внешних обстоятельств. Сложнейшие ухищрения, при помощи которых многие калифорнийцы пытаются избегнуть рациональной причинной обусловленности, – идиотские верования, погоня за людьми вроде Гурджиева или Успенского, за разного рода чудаками и психами; десятки тысяч психотерапевтических центров и ранчо глубокой медитации, астрология, маниакальное увлечение экстрасенсорикой, наркотический мистицизм… все это всегда вызывало у меня только презрение и насмешку. Но накануне вечером я был глубоко потрясен, а теперь божество, ведающее совпадениями, решило еще и лягнуть поверженного. В салон вошел последний пассажир. Я взглянул в его сторону, когда он шел по проходу, а он бросил взгляд вниз – на меня. Он малость раздался, пополнел, видно было, что быстро лысеет, но усмешка была та же самая – чуть хитроватая, чуть насмешливая, хотя на кратчайшее из мгновений его лицо дрогнуло, показав – он жалеет, что глянул вниз и заметил меня. Искренним было лишь удивление – и с той и с другой стороны.

– Господи ты боже мой! – произнес он. Потом, торопливо прикрыв лицо рукой, прошептал то, что всего несколько часов назад произнес я: – Призраки.

И тогда я наконец понял, что тот давний день в Оксфорде и не думает уходить в небытие.


В те времена следовало гордиться тем, что можешь представить его друзьям, несмотря на его постоянную кривую ухмылку, на то, что он всегда, словно пиявка, стремился найти незащищенное место. Диллон-остряк, Диллон-сплетник, столп, на котором держится «Айсис»{91}: известность в университете была миррой и ладаном, а Барни мог раздавать их щедрой рукой. Он тоже был из рано созревших молодых людей, но его зрелость ничего общего не имела со зрелостью Энтони: он уже подвизался на Флит-стрит, уже как бы и на неведомом еще телевизионном экране, обаятельный с людьми неизвестными и сыплющий язвительные инсинуации в спину людям известным. Уже тогда, в театральных и кинорецензиях, ему особенно удавался тон утомленного жизнью знатока; в колонке светской хроники он умел быть изощренно-злобным, а в более серьезных работах его патологический эгоцентризм легко сходил за непредвзятость и честность. К тому же он умел забавно передразнивать других.

Дэн застал его растянувшимся на кровати. Барни тоже заканчивал университет. Подняв от книги глаза, он подмигнул Дэну с видом заядлого спекулянта:

– Хочешь, сенсацию подкину за пятерку?

Дэниел ухмыльнулся, поддерживая взятый тон:

– У меня самого этого товара навалом – отдаю за бесплатно.

– Только рафинад, дружище. Песок не берем.

– Серьезно, Барни. Фантастическая новость. Просто фантастическая!

Диллон смерил его оценивающим взглядом, потом недоверчиво улыбнулся:

– Ладно, валяй.

Через неделю в колонке светской хроники появилась заметка:

Мы услышали эту новость прямо из первых – немых как могила уст: наш юный будущий Бен Джонсон{92} от огорчения утратил дар речи… и слава богу, скажете вы (но не мы – мы-то любим многообещающего малыша). Кажется, по рассеянности он перепутал Божественных близняшек – загреб не ту на лодочный круг по затхлым водам заброшенной протоки, и тут-то… да ладно, вы ведь и сами газеты читаете.

Откуда ж огорчение? А у протоки, друга мои, имеется определенная репутация: одну ли Нелл и один ли раз? Видала она и других зараз в тимьяне и камышах. Злосчастная парочка утверждает, что забралась в камыши позаниматься в тиши. Очаровательная наивность, мы с такой не встречались с тех самых пор, когда некая девица отправилась в публичное заведение поучиться в теннис играть.

Ох уж эти мне игроки и игруньи! Когда же они поумнеют?

Дэна обидел вовсе не тон заметки, когда он ее прочел, а ее краткость.

И вот теперь, четверть века спустя, я встаю и пожимаю ему руку.

– Барни! Сколько лет, сколько зим!

– Невероятно. Только вчера о тебе разговаривал.

Он качает головой, полный удивления и замешательства, которое не в силах передать словами, но хочет, чтобы я знал об этом. Он держит портфель, через руку перекинут модный плащ; костюм явно сшит по самой последней моде, но носит он его нарочито небрежно, сорочка без галстука, ворот расстегнут. Он продолжает:

– С Кэролайн.

Должно быть, заметив, что я поражен, пояснил:

– По междугородке. Она разве тебе не сказала?

– Что «не сказала»?

– Она теперь у меня работает. Секретарем. Уже три недели.

– Мне казалось, ты ушел…

Подошла стюардесса и улыбнулась ему. Явно знала, кто он такой.

– Мы готовимся к взлету. Не хотите ли пройти на свое место, мистер Диллон?

– Ох ты господи. Вот возьму и напишу на вас жалобу, чтоб неповадно было! – Барни ухмыльнулся ей и повернулся ко мне, не загасив ухмылки: – Девочка знает, я смертельно трушу в воздухе. Здорово, что мы встретились, Дэн. Я только свое барахло положу… Объясню потом.

Я смотрел, как он идет по проходу, отыскивает свободный ряд кресел. Та же самая стюардесса суетилась, помогая ему устроиться. Если он еще и не переспал с ней, то явно намеревался предложить ей это. Я заметил, что англичане – муж и жена, в креслах через проход от него – тоже его узнали: наверняка видели по телевизору.

После Оксфорда был такой период, когда мы довольно часто встречались: обеды, вечеринки, премьеры. Я писал пьесы, он – рецензии. Он очень дружески отозвался о двух моих первых пьесах и вскоре написал прямо-таки прочувствованный очерк обо мне в одном из театральных журналов. Потом какое-то время он занимался другими сюжетами, и мы разошлись. Но к тому времени, как я написал пятую пьесу – о крахе моего брака, и она появилась на лондонской сцене, – он снова вел театральную хронику. Он раздолбал ее в пух и прах. Надо отдать ему должное – он предупредил, что собирается разложить меня на составные, даже извинился, сказав, что долг превыше всего… и мне ее худо-бедно отрецензировали где-то еще. Возмутили меня не нападки на профессиональные качества пьесы – я и сам знал, что здорово там напуделял, – я был возмущен тем, что он воспользовался имевшейся у него частной информацией, писал о «непереваренном личном опыте» и тому подобном. В то время казалось несущественным, что он был совершенно прав: я полагал, что нельзя вот так предавать старую дружбу, даже просто знакомство, и решил, что вычеркну Барни из списка людей, с которыми хотел бы знаться. Однако по роду занятий мы не могли не встречаться время от времени: наши два мира слишком тесно переплетались меж собой. Он даже рецензировал мои фильмы, и, когда наши пути таким образом пересекались, я не мог пожаловаться на несправедливое к себе отношение.

На самом деле я не любил Барни не столько за какие-то его личные качества, сколько потому, что он был критик. Тот, кто создает сам, не может любить критиков, слишком уж различаются эти два рода деятельности. Один порождает, другой – режет по живому. Какой бы справедливой ни была критика, она всегда вершится тем, кто не имеет (евнухом), над тем, кто имеет (создателем); тем, кто ничем не рискует, над тем, кто ставит на карту само свое существование – как экономическое благосостояние, так и бессмертие.

Я не мог бы назвать Барни неудачником с точки зрения общественного признания; но что-то вроде вечной неудачливости витало над ним, как, впрочем, и над всеми моими оксфордскими сверстниками. Это относится к Кену Тайнану и многим другим, да и себя я не могу исключить из их числа: судьба тогда обещала нам гораздо больше, чем то, чего мы смогли добиться. Может быть, мы обладали слишком развитым самосознанием, слишком внимательно присматривались друг к другу, слишком хорошо знали, чего от нас ждут, и слишком боялись показаться претенциозными; а потом, в пятидесятые годы, нас сшибла и отбросила прочь мощная волна антиуниверситетской, рабочей драматургии, рабочего романа. Знаменитый панегирик Тайнана пьесе «Оглянись во гневе»{93} был одновременно и эпитафией нашим надеждам и устремлениям, всей совокупности традиций и культуры среднего класса, внутри которой мы волей-неволей оказались заточены. Нам оставалось лишь наблюдать и ехидничать: мы занялись сатирой, мы примазывались к первому попавшемуся культурному или профессиональному движению, если полагали, что оно обречено на успех, утешаясь мишурой сиюминутных достижений. Потому-то столь многие из нас и стали журналистами, критиками, телевизионщиками, режиссерами и продюсерами; потому-то и напуганы так своим прошлым и своим классовым происхождением, что, как ни тужься, не смогли преодолеть страх.

Барни в последние лет десять все чаще и чаще появлялся на телевидении, а совсем недавно стал вести и авторскую программу: интервьюировал знаменитых людей. Я даже посмотрел пару-тройку его передач. Пожалуй, он чуть пережимал с собственным имиджем: пытался обмениваться остротами с профессиональным комиком, слишком часто прерывал известного политика. Как это случается со всяким, кто не может забыть о телекамере, работая с этим безжалостным монстром, он вызывал у зрителя недоуменный вопрос: что такое пытается скрыть этот ведущий, почему он не может быть самим собой? Именно эта программа и принесла Барни известность в Лондоне, да и, по-видимому, неплохие деньги. Но, глядя на экран, я не мог не вспоминать Барни-циника наших оксфордских дней. Тогда у него были более высокие критерии, и тогда он не считал нужным заискивать перед знаменитостями. Он, наверное, сказал бы, что повзрослел… но оводы не взрослеют, они просто умирают. Одну его передачу я едва досмотрел до середины. Злость, которую когда-то я испытывал к нему из-за той рецензии, обернулась скукой: ничего иного не вызывала у меня эта пустая раковина, крохотный символ того, что стало со всем моим поколением, внешняя оболочка, оставшаяся, как мне казалось, от прежнего Барни.

И вот теперь эта пустая раковина подошла и уселась рядом со мной, пристегнув ремень. Мы словно были перед телекамерой: пара англичан, сидевших через проход от нас, украдкой наблюдала за нами.

– Я заказал виски. Идет?

– Прекрасно. Расскажи мне про Каро. Я думал, ты ушел из газеты.

– Да мы пар повыпустили и помирились. – Он пожал плечами. – Веду новую колонку. Чтоб навык не потерять. – Он скользнул по мне взглядом и кисло ухмыльнулся. – Я ж теперь чертовски знаменитый. Помню, когда-то мне уголок стола с трудом уступали, и то если повезет. А теперь у меня свой кабинет и секретарша.

– У нее получается?

– Еще как. Чувствует себя как рыба в воде.

– Рад слышать.

– Никого ко мне не пускает – держит круговую оборону. И мной командует вовсю. Даже писать правильно учится. – Я улыбнулся. – Она просто потрясающая. Правда.

Он очень старался быть со мной полюбезнее. А мои мысли были уже с Каро. Правда, я не мог вспомнить, говорил ли ей когда-нибудь о Барни, но Нелл, скорее всего, говорила, и на минуту я задумался – а может, дочь знала или хотя бы догадывалась, что мне было бы неприятно, если бы она работала у Барни… не сделано ли это чуть-чуть в отместку за мою измену ей с Дженни? Самолет стал выруливать на взлетную полосу. Я спросил Барни, что привело его в Штаты.

– Статью про выборы пишу. Обычная тягомотина. – Он скривил губы. – Хреновая страна. Убиться можно. Они никогда не повзрослеют. Ты тоже так считаешь?

– Иногда.

– Ну конечно, на побережье, в Калифорнии… – Он пожал плечами. Потом бросил пробный камешек: – Я думал, ты там сценарий пишешь.

– Я еду повидать Энтони Мэллори, Барни. Каро тебе…

– Да, она мне говорила. Кошмар. – Он помолчал. – Я-то думал… – Он осекся, потом улыбнулся: – Извини. Это не мое дело.

Он явно вспомнил, что Каро говорила ему: мы с Энтони не поддерживали никаких отношений уже много лет. Я описал ему положение дел, и мы поговорили немного об Энтони, о его болезни, о раке.

– Ну что ж. Будет Каро приятный сюрприз. Твоя дочь тобой просто восхищается, тебе это известно? – Он вдруг ухватил себя за нос – Ох, Дэн, пока не забыл. На самом деле она просила меня тебе позвонить. Привет передать и рассказать про новую должность. Только я был так чертовски загружен, а сегодня решил смыться пораньше и поспеть на пятьдесят девятый…

– Да ладно. Я ей скажу.

Мы ждали взлета у начала взлетной полосы. Моторы взвыли, и Барни на мгновение умолк. Потом фыркнул, подсмеиваясь над собой:

– Господи, как я ненавижу этот способ передвижения.

– Напоминает о бренности жизни?

– Спрашиваю себя – стоило ли вообще-то?

– Да брось. Мы всё еще живы.

– Точно. Вся жизнь – в пяти тыщах страниц, которые только и годятся на кульки – жареную рыбу с картошкой заворачивать.

– Херня.

Он мрачно оглядел салон, скривил рот и пожал плечами:

– Как назад посмотришь…

– С твоих профессиональных высот?

– Ба-альшое дело. Как тут говорят.

Мы начали разгон.

– На самом-то деле я тут еще и телепрограммой занимался. Они все прямо с ума посходили: решили, что я – новый Дэвид Фрост. А я им сказал, что даже старым Дэвидом Фростом быть не хочу. – Я усмехнулся: он этого ждал. – Серьезно. Теперь сматываю удочки. Завтра должен был присутствовать на деловом ленче с одним из предполагаемых спонсоров. Пробный вариант с ним высидеть.

Мы оторвались от земли. Он смотрел в окно, мимо меня.

– Загнусь, честное слово. Если этот вариант пройдет. А в Англии – от всех этих передач загнусь.

– А мне твои передачи нравились. Когда удавалось посмотреть.

– Да хоть кто-то второй раз их включает?

Я опять улыбнулся. Хорошо было вернуться в то состояние, когда улавливается подтекст.

– А ты бы тут попробовал. Здесь конкуренция не так велика.

Я рассматривал Манхэттен, поднимавшийся вдали, небоскребы – словно башни термитов. Барни отстегнул ремень.

– Кэролайн говорит, ты эпопею собираешься снимать?

– Да нет. Исторический фильм. Про Китченера, – ответил я. – Обречен на провал с самого начала.

– Да?

– Это не для печати, Барни.

– Конечно, старина. Просто интересуюсь.

Появилась стюардесса с заказанным виски. Барни одарил ее улыбкой:

– Спасибо, милая.

Мы поговорили о кинобизнесе. Чувствовалось – он все время играет некую роль. Сидел разглядывал свой бокал, позванивая кубиками льда в нем, с ненатуральной почтительностью прислушиваясь к моим словам: с гораздо большим удовольствием он поболтал бы со стюардессой. Потом он заговорил о телевидении, о его эфемерности, об «отупляющем количестве дерьма», без которого он не мог обойтись в собственных программах. Это была та же травма, то же испытание медными трубами, через которое когда-то прошел и я: тирания массовой аудитории, необходимость подавить в себе интуицию, образованность, тонкость восприятия и десяток других качеств, признать ту несокрушимую истину, что большая часть человечества невежественна и жаждет – или хотя бы платит за то, чтобы людей считали идиотами. Массовая аудитория – это мудаки, как когда-то лаконично пояснил мне прославленный голливудский продюсер, а мудаки ненавидят все интеллектуальное. Теперь Барни пожаловался на то, как ужасно, что его стали повсюду узнавать в лицо; но ведь никто никогда не идет на это вслепую. Любое искусство – от прекраснейшей поэзии до грязнейшего стриптиза – изначально определяет: отныне ты пребываешь на глазах у толпы и должен мириться с тем, что влечет за собой всякое публичное зрелище. И все же я сочувствовал ему, а то, что я вдруг оказался в роли Дженни, меня как-то одновременно развлекло и опечалило. Кажется, он это почувствовал. Мы выпили еще виски, и он поднял свой бокал:

– Ну, давай теперь за Кэролайн. – Осушив бокал, он произнес: – Она, кажется, спокойно перенесла ваш развод.

– Чудом каким-то. Хорошо, что я смог узнать ее поближе за последние два года.

– Может, ты не так уж много и потерял. Если судить по моему печальному опыту.

– Извини, я забыл…

– Трое сыновей. Старший не желает со мной разговаривать, средний – не может, а младший разговаривает, да еще как. Его-то как раз я не выношу совершенно.

Он, несомненно, уже не раз апробировал это в «Эль Вино».

– Ну а если без эпиграмм?

– Это проблемы Маргарет. Я давно умыл руки. Я и сам к своему старику так относился. Только они и не пытаются этого скрывать. Видимо, это и есть прогресс.

Я попытался вспомнить Маргарет: маленькая женщина с напряженной улыбкой, вечно молчавшая, если с ней не заговаривали; казалось, ей всегда не хотелось быть там, где она в тот момент находилась. В Оксфорде она не училась, и я знал о ней очень мало.

Барни разглядывал салон.

– Вперед, к Республике! Пусть какой-нибудь другой бедолага воспитывает этих паршивцев.

– Прости, я не знал.

– Да я сам виноват. Вечно времени не хватает. А то и терпения. – Он вздохнул и отхлебнул виски, потом сменил тему: – Ты вернешься сюда, как только…

– Нет. Закончу сценарий дома.

Он улыбнулся мне своей прежней улыбкой – всепонимающей, испытующей:

– Дома? Разве это и теперь для тебя – дома?

– В Англии? Господи, да конечно же. У меня в Девоне ферма. Небольшая.

– Кэролайн мне говорила. Звучит здорово.

Мы принялись обсуждать состояние дел в Великобритании. Разумеется, я распознал хорошо знакомые мне симптомы: сомнения, разочарованность, золотые плоды, обернувшиеся восковым муляжом, мечты, обратившиеся в прах. Но сам я никогда не признался бы ему в этом. Можно предаваться самобичеванию с теми, кого любишь, но не с теми, к кому испытываешь презрение. Я пришел к выводу, что он очень не хочет, чтобы я слишком много говорил о нашем прошлом с Каро. И очень хочет получить положительный отзыв: у него масса проблем, и он не воспринимает себя слишком уж всерьез.

Стали разносить еду; я воспользовался этим предлогом, чтобы прервать беседу: мол, я не спал ночь, а есть мне не хочется. Ему очень хотелось как-нибудь пообедать вместе, если я задержусь в Лондоне. Я пробурчал что-то вполне подобающее. И лег. И провалился в сон – глубокий, без сновидений: так спят обреченные.

Загрузка...