Часть первая Переписка с родственниками

«Дорогая моя Мама!»

…Весной 1921 года группа советских ученых – академики А. Ф. Иоффе и А. Н. Крылов и профессор Д. С. Рождественский – выехала за границу. Наиболее важной задачей поездки было размещение заказов на оборудование для организующихся в Петрограде институтов. Стояли также задачи восстановления научных связей с западноевропейскими учеными, пополнения фонда научной литературы и обеспечения дальнейшей подписки на физико-математическую литературу. За время первой мировой и гражданской войн поступления иностранной научной литературы в нашу страну практически прекратились.

Вместе с А. Ф. Иоффе выехал и его молодой сотрудник П. Л. Капица.

Иоффе выехал сначала в Германию, куда вслед за ним должен был приехать Капица. Однако германскую визу Капице получить не удалось, и после полуторамесячного ожидания в Ревеле (ныне Таллин) он выехал в Англию.

Из Ревеля в начале апреля 1921 года уходит в Петроград первое письмо Капицы к матери Ольге Иеронимовне. Она была не только любимой матерью, но и очень интересным человеком. Окончила словесное отделение Бестужевских курсов (одного из первых высших учебных заведений для женщин в России). Интенсивно занималась педагогической деятельностью в созданном после Октябрьской революции Педагогическом институте дошкольного образования и в других вузах. Основала в своем институте показательную библиотеку детской литературы, организовала студию детских писателей…

Вскоре после Капицы в Лондон приехал Иоффе.

12 июля Иоффе и Капица были у Резерфорда в Кембридже. Договорились о том, что Капица проведет год в Кавендишской лаборатории. По этому поводу в Англии и у нас ходит такая легенда. Сначала Резерфорд якобы отказал в приеме Капице, сославшись на то, что все 30 мест заняты. Тогда Капица неожиданно спросил, с какой примерно точностью ведутся работы в лаборатории. Удивленный Резерфорд ответил; что примерно три процента. «Но ведь один человек от тридцати составляет всего три процента, так что вы просто не заметите моего присутствия», – сказал Капица. Согласно легенде, Резерфорд, очень ценивший юмор и быстроту реакции, был сражен такой аргументацией и дал согласие.

Как все начинающие, Капица должен был начать работу на garret – чердачном, но вполне приличном помещении. Здесь каждый претендующий на работу в лаборатории должен был под наблюдением Чедвика, молодого, но уже известного ученого, главного помощника Резерфорда по Кавендишской лаборатории, показать, что он собственноручно может изготовить простейшие приборы и провести заданные измерения. Для многих это испытание длилось несколько месяцев.

Капице было достаточно месяца, чтобы продемонстрировать, что он является зрелым экспериментатором. Ему предоставили место в основном помещении лаборатории. Стиль его работы произвел на Резерфорда сильное впечатление.

Резерфорд предложил Капице продолжить работу по измерению потери энергии альфа-частицами при прохождении через газ, которой он и его ученик Гейгер занимались десять лет назад. Пронзительный ум Резерфорда, которым так восхищается Капица в своих письмах, позволил ему увидеть в этом молодом русском ученом того человека, который может побить рекорды чувствительности соответствующей аппаратуры, поставленные в свое время им самим и Гейгером. И действительно, Капица, проявив большую изобретательность и тонкий анализ, сумел сделать прибор в 50 раз более чувствительный, чем применявшийся его достойными предшественниками. В результате он смог проследить за потерей энергии альфа-частицами, пока у них оставались лишь десятые доли процента от начальной энергии, в то время как именитые предшественники не могли спуститься ниже 16 процентов.

Когда вышла из печати статья Капицы по измерению потерь энергии альфа-частицами, он позволил себе маленькую месть-шутку. (Он рассказал об этом в 1966 году в своем докладе о Резерфорде в лондонском королевском обществе[1]) Дело в том, что в первый день его работы в Кавендишской лаборатории Резерфорд неожиданно заявил ему, что он ни в коем случае не потерпит в лаборатории коммунистической пропаганды. Это удивило и расстроило Капицу. В дальнейшем он понял, что на Резерфорда повлияла политическая обстановка в Англии и на континенте. Напомним, что в то время Советская Россия не имела дипломатических отношений ни с одной из западных стран. Получив оттиски статьи, Капица преподнес ее Резерфорду с надписью: эта статья свидетельствует о занятиях наукой, а не коммунистической пропагандой. Резерфорд страшно рассердился и вернул оттиск Капице, который немедленно преподнес Резерфорду второй оттиск с подобающей дарственной надписью. Резерфорд сразу успокоился. Капица отметил, что он был очень вспыльчив, но столь же быстро остывал.


Лондон, 26 мая 1921 г.

Дорогая Мама!

Вот я сижу в салоне отеля, смотрю в окно и вижу Темзу. Она действительно покрыта туманом и довольно сильно пахнет, хотя мы и в центре города. Ездил уже и по подземным и по наземным железным дорогам, на автомобиле и пр.

Жизнь кипит тут, движения на улицах больше, чем в Питере в мирное время. Ты можешь себе представить, я был огорошен, прямо с непривычки голова пошла кругом. Поезд, который почти не останавливается на станции. Омнибусы, которые ездят почти по всем направлениям, и пр., и пр. Я купил план Лондона и вчера его начал штудировать. Кажется, не безрезультатно, так как предпринял самостоятельно несколько поездок и все сходили благополучно.

Но, удивительное дело, все окружающее, все блага, которыми я располагаю, совершенно не радуют меня. Не хочется даже идти смотреть музеи, хотя сейчас [есть] время, так как позже я буду занят служебными обязанностями и тогда уже трудно будет что-либо посмотреть. Не хочется покупать себе одежды. Я с таким трудом расстался со своей кепкой, а костюм – все же он петроградский – и мне с ним тоже не хотелось бы расставаться. Я, пожалуй, повременю заказывать себе.

Все же я тут один, и это, пожалуй, самое плохое. Я, конечно, не теряю ни энергии, ни импульсов, но радости жизни нету, в этом-то все горе. Как было бы хорошо, дорогая моя, пойти с тобой в Британский музей! А моя Надя, как часто она мне рассказывала о Лондоне и как нам хотелось вместе быть тут. Когда я оглядываюсь назад и вижу все, мною пережитое, меня берет страх и удивление – неужели же, в самом деле, я все это мог перенести? Мне даже подчас кажется, что я не человек, а какая-то машина, которая, несмотря на все, продолжает свое дело.


Ольга Иеронимовна Капица (1866–1937)


Конечно, я пишу грустное письмо, но главная причина та, что Надя очень любила Лондон и я все время вспоминаю ее.

Был я вчера в русской торговой делегации, и там все более или менее благополучно, т. е. я получу необходимые мне кредиты и все прочее. <…>

Ну пока. Всего доброго, мои дорогие. Крепко целую вас всех.

Твой сын Петр


Лондон, 2 июня 1921 г.

Дорогая Мама!

Вот уже неделю я в Лондоне и, слава богу, наладил свою жизнь тут. Поселился не в гостинице, где очень шумно, а в маленькой квартирке, которую снимаю с услугами и где могу столоваться…

Я обмундировался и теперь имею приличный вид. Что я имею приличный вид, об этом я сужу по следующему. Когда я подходил к bobby (так называют тут в шутку полицейских) и спрашивал их дорогу, то в моем прежнем костюме они брали меня фамильярно под руку и говорили, куда идти. Теперь они больше не берут меня под руку и обращаются ко мне sir. Тут англичане очень строги с костюмами по-прежнему. Так, пока я ходил и искал себе квартиру в кепке, то все говорили, что у них нету квартир. Надев хороший костюм, я снял себе квартиру в том же доме. где мне накануне сказали, что квартир нету, а оказалось сразу две, из которых я одну и снял.

Вчера был в King’s College[2], видел профессора Ричардсона[3], члена Королевского общества. Европейский ученый. Так увлекся, что проболтал с ним 1½ часа. Умный парень, но я, кажется, хватил через край, вел себя не с должным почтением и пустился нахально в спор. В следующий раз буду посдержаннее. Потом только я заметил, что ассистент этой знаменитости пялил на меня глаза. Но, во всяком случае, профессор Ричардсон был очень любезен, дал мне необходимые сведения, и завтра мы с ним условились опять свидеться. Он выглядит совсем молодым.

Завтра вечером приезжает в Лондон Абрам Федорович [Иоффе][4]. Я получил от него телеграмму и пойду его встретить…


Семинар А. Ф. Иоффе в Политехническом институте, 1915 год. Сидят (слева направо): Я. И. Френкель, Н. Н. Семёнов, А. П. Ющенко, А. Ф. Иоффе, Я. Р. Шмидт, И. К. Бобр, К. Ф. Неструх. Стоят: П. Л. Капица, П. И. Лукирский, М. В. Миловидова-Кирпичёва, Я. Г. Дорфман


Лондон, 10 июня 1921 г.

Дорогая Мама!

Вот две с лишком недели я в Лондоне. Завтра еду в Оксфорд проведать мистера Френча. Помнишь того священника, которого я встречал в Питере? Воспользуюсь случаем и посмотрю Оксфорд. Говорят, забавный городок.

Что касается меня, то у меня почти не проходящее скверное настроение. Не знаю, чем его объяснить. Должно быть, отсутствием работы. Физическое самочувствие пока что хорошее. Давно не получал от вас писем, это меня очень огорчает.

Абрам Федорович сегодня ровно неделя как в Лондоне. Работа по закупке, вероятно, вся ляжет на меня, а работать с Абрамом Федоровичем очень трудно. Он не дает свободы инициативе, что ни сделаешь, он на все морщится, а в то же время точных директив не дает. Наши закупки в Англии, конечно, должны идти согласованно с закупками, произведенными в Германии. Что он закупил в Берлине, я не знаю, никаких записей он не имеет. Говорит, что это так много, что он не мог привезти?!

Скоро должны приехать Крылов[5] и Рождественский[6]. Буду им рад. Как-то в особенности к Крылову у меня душа лежит. Это другой стиль…

Завтра идем слушать лекцию Эйнштейна, он читает о теории относительности в King’s College. Здесь его очень почитают и называют вторым Ньютоном. Сейчас отправлюсь в город смотреть картинную галерею…

Да, купил себе фотографический аппарат и много снимаю. Постараюсь послать вам фотографии моего путешествия. Может быть, это вас развлечет…


Лондон, 24 июня 1921 г.

Дорогая моя Мамочка!

Ну, как ваши дела? Я все думаю о вас.

Сегодня был у профессора русского языка, директора Лондонской библиотеки Ч. Хегбери Райта. Он очень мил и хорошо говорит по-русски. Я его просил дать список детских книг и книг по вопросу детского чтения. Конечно, для тебя. Он все это обещал мне сделать. Но он просил меня раздобыть книги об иконах и лубочных картинках. Если это есть или каким-либо образом ты можешь достать, то вышли их мне через Народный комиссариат иностранных дел так же, как ты пересылаешь письма. Если попросить, то они это сделают.

Теперь я очень занят. Много беготни и других хлопот. Списался с моими шотландскими друзьями Милларами[7], зовут меня погостить в Шотландии на недельку-другую.

Чувствую себя хорошо, только толстею да, кажется (только не говори Кольке[8]), плешивею…


Лондон, 13 июля 1921 г.

Дорогая Мамочка!

…Было много работы и потому не писал. Был у Уэллса на рауте, был также на чае у Райта. Познакомился там с Бернардом Шоу, Содди[9], лордом Холденом[10] и пр. Можно сказать, здорово! Но не буду останавливаться на этом всем, так как есть более важное, о чем тебе надо писать. Дело в том, что, по всей вероятности, я останусь тут на зиму и буду жить в Кембридже и работать у проф. Резерфорда[11]. Он дал свое согласие, мы были у него вчера. Наше представительство тоже согласно оставить меня тут. Не знаю, радоваться мне или нет. Уж очень душа моя болит за вас, мои дорогие. Что вы там будете делать без меня? Но, с другой стороны, [эту] зиму я [бы] работать не мог. А у меня теперь в жизни все, что есть, – это работа да вы все, мои дорогие.

Я вас постараюсь поддержать. Конечно, я сделаю все, что от меня зависит. Но если я не использую этого счастливого стечения обстоятельств, то, конечно, долго придется ждать. А время идет, и много уже потеряно. Боюсь также за себя, что соскучусь очень среди англичан. Поеду в Кембридж через две недели – и за работу. Тороплюсь кончать закупки тут…


Лондон, 15 июля 1921 г.

Дорогая моя Мама!

Вчера получил ваши письма. Всегда бываю рад и взволнован.

В особенности меня волнует твое здоровье. Тебе нужно отдохнуть… Потом меня волнует зима. Как вы будете там без меня?

Я тут собираюсь вам подсобить, и, кажется, кое-что будет возможно предпринять. Посылаю с Абрамом Федоровичем, который уезжает завтра в Берлин, Голландию и Швецию, 12 пар хороших английских шерстяных носков – 6 штук Лёне[12], а 6 штук Николаю Николаевичу. Потом кое-что еще я просил передать вам Абрама Федоровича.

Ты, дорогая, не скучай без меня. Мне, конечно, без тебя тут будет тяжко, но надо же работать. Уйдет молодость в два счета, и ее не вернешь. Я сейчас нахожусь в волнении, как это пойдет у меня работа в Кембридже, как это я столкуюсь с Резерфордом с моим английским языком и с моими непочтительными манерами. Еду к нему 21 июля.

Посылаю тебе фотографические карточки, может быть, они тебя позабавят и дадут представление о том, что я тут вижу.

Если вы будете жить на Каменноостровском, то запаситесь дровами как только можно больше, чтобы вам было зимой тепло. В кабинете следует постелить ковры и вообще в других комнатах тоже, так как под ними холодное помещение и с полу может быть холодно. В особенности Лёньчик маленький находится очень близко от пола.

Напиши, какой номер твоих очков.

Насчет детских книг я не забыл. Директор Лондонской библиотеки д-р Райт составил мне список. Я зайду на днях к нему, возьму этот список и пошлю тебе. Ты выберешь подходящие книги, и я тебе их пошлю.

Ну пока, крепко-прекрепко целую тебя, моя дорогая. Целую Наташу, Лёню и Лёнчика.

Твой сын Петр

P. S. …Как огород? Не была ли у вас засуха? Тут страшная засуха. Англичане уже 60 лет такой не упомнят…


Лондон, 24 июля 1921 г.

Дорогая моя Мама!

Сегодня день твоих именин, я помню это и посему поздравляю тебя и желаю тебе всего хорошего.

Это время я [был] очень занят, перебрался из Лондона в Кембридж и начал работать в лаборатории. 22 и 23 числа работал усердно. Но сегодня приехал в Лондон, так как в Кембридже скучно и, кроме того, завтра, в понедельник, у меня кое-какие дела по закупкам.

Что касается моей работы в Кембридже, то пока еще мало ясного. Пока что знакомлюсь с радиоактивными измерениями и делаю просто практикум. Что будет дальше, я не знаю. Ничего не задумываю, ничего не загадываю. Поживем, увидим.

Очень меня беспокоят ваши дела, как это вы проведете зиму без меня. Я уж буду стараться что-либо сделать для вас, если возможно…


Кембридж, 29 июля 1921 г.

Дорогая моя Мамочка!

Получил ваши письма, примерно от середины июля, где ты, как и Лёнька, меня упрекаете в том, что я мало пишу. Правда, это время я писал мало, но не реже одного письма в неделю. Писал я мало потому, что был очень занят, и сейчас много работаю, с утра до вечера сижу в лаборатории, прихожу домой в 6 часов вечера, надо писать и считать. Усталый и утомленный, думаю, как бы лечь в постель. Когда налажу дела, буду писать больше…

Дорогая моя, если я тут и остался на зиму, то только для того, чтобы работать. Ты сама знаешь, что, кроме вас и работы, у меня ничего на свете нет. О вас я думаю все время и делаю все, чтобы вам подсобить. Ваши письма меня волнуют, когда я получаю их, то сердце бьется усиленнее.

Все эти упреки совершенно незаслуженны. Теперь, может быть, удастся вам переправлять кое-что отсюда. Послал тебе очки и лорнет. Пенсне тебе не к лицу и только изуродует нос. Очки я послал самые модные. Говорят, в них очень удобно читать. Послать очки другим не смогу – дорого и пересылка вещь хлопотливая.

Не забывай, дорогая моя, что я тут один среди англичан, целый день ни слова по-русски, не с кем душу отвести, ни поострить, ни поспорить. Только возможность работать заставляет меня быть тут <…>

Работать тут хорошо, хотя я еще пока не делаю самостоятельной работы, а провожу практикум. Отношение со стороны работающих хорошее, хотя плохое знание языка мне мешает изъяснять свои мысли. Я и по-русски-то плохо выражаю свои мысли.

Все думаю о вас, как-то вы зиму будете без меня. Никогда мы с тобой, дорогая моя, не разлучались на такой долгий срок. Пишите как можно больше и чаще. Ваши письма для меня половина моего существования. Я тут боюсь этого одиночества страшно. Целую всех крепко. Всегда с вами душой.


Кембридж, 6 августа 1921 г.

Дорогая Мама!

Получил от вас вчера письма и был очень рад. Вот уже больше двух недель я в Кембридже работаю в лаборатории. Теперь настает самый рискованный момент – это выбрать тему для работы. Дело нелегкое и довольно-таки серьезное. Когда у меня такие моменты, то я не люблю много говорить, и потому мне трудно написать что-либо определенное о моем положении и о моей работе. Когда добьюсь чего-либо, то напишу тебе <…>

Сейчас вместе с неким Мюллером, работающим тоже в Кавендишской лаборатории, я отправлюсь в Лондон. Надо повидать Алексея Николаевича Крылова и Анну Богдановну Ферингер[13] перед отъездом. Едем в Лондон на мотоциклетке. Если все будет благополучно, это возьмет 2–2½ часа.

Этот Мюллер – швейцарец из Женевы, ему 32 года. Это первый человек тут в лаборатории, с которым я сошелся довольно хорошо за две недели моего пребывания. Он развитой парень, очень мил, оживлен, почти как француз, и разговорчив, как русский. Работает он по вопросу рентгеновских лучей. У него прекрасная техника и недурная, по-видимому, башка.

Остальные работающие относятся ко мне довольно мило, хотя познакомиться с этими англичанами близко не так-то легко <…>


Кембридж, 12 августа 1921 г.

Дорогая Мама!

Получаю теперь от вас письма довольно аккуратно. Это меня очень радует. Беспокоит меня вопрос, как вы будете, когда Лёня уедет на Север. Вообще, душа моя болит за вас.

Вот я уже три недели работаю в лаборатории в Кембридже. Дела идут помаленьку, но беда вся в том, что через неделю, 20 августа, лаборатория закрывается. Три недели каникулы. Право, не знаю, как провести эти три недели. Хочется работать, а тут, хочешь не хочешь, три недели гуляй. Думаю поехать в Шотландию проведать семью Милларов.

Тут, в Кембридже, я снимаю две комнаты в одной семье, тут же столуюсь. Семья полуинтеллигентная, мещанская, но они очень любезны со мной. В особенности хозяйка, очень разговорчивая, по вечерам заходит ко мне и долго беседует. Разговоры неинтересные, но я на это смотрю как на уроки английского языка.

Вчера первый раз имел разговор на научную тему с проф. Резерфордом. Он был очень любезен, повел к себе в комнату, показывал приборы. В этом человеке безусловно есть что-то обаятельное, хотя порой он и груб.

Так жизнь моя тут течет, как река без водоворотов и без водопадов. До шести работаю, после шести либо читаю, пишу письма, либо еду покататься на мотоциклетке. Это для меня большое удовольствие. Дороги тут идеальные.


Петр Леонидович Капица


Кембридж, 20 августа 1921 г.

Дорогая Мама!

Получил от тебя письмо, содержание и тон которого меня очень огорчили… Ты прекрасно знаешь, что когда я очень сосредоточен, очень занят, когда положение не имеет еще достаточно крепкого фундамента, писать письма мне очень трудно. Я пишу их, конечно, потому, что считаю, что лучше написать плохое письмо, чем не написать никакого. Что касается писем другим и того, что от других вы узнаете обо мне, то это, как я уже объяснил в письме к Наташе, происходит оттого, что я не люблю писать два раза об одном и том же.

С этого письма начну нумеровать мои письма, чтобы вы тоже могли проверить, что я аккуратно пишу два раза в неделю…

Ты, право, не представляешь себе мою психологию. То, что я сейчас делаю, это, конечно, tour de force[14] во всех отношениях, и вместо того, чтобы поддержать, пишешь такое письмо. Неужели ты меня так мало знаешь? А я думал, что ты меня знаешь лучше, чем кто-либо другой.

Мама, ты прекрасно знаешь, что жизнь перестала быть для меня радостью. Если я мало говорю о себе, это вовсе не значит, что у меня ничего нету. Ведь рана у меня глубокая, и бог знает, заживет ли она когда-нибудь. Здесь, среди чужих людей, работая непрерывно над любимым делом, авось я почувствую себя лучше, авось вернется ко мне любовь к жизни и радость жизни. Я не говорю, что я несчастен; я никогда, до последней минуты своей жизни не сложу оружия. Если жить, так надо идти вперед непрерывно. Покой, равновесие – это духовная смерть. Тут, в Кембридже, мне приходится начинать сначала. В Политехническом институте я уже стоял на независимом положении, на уровне, во всяком случае, выше среднего. Тут, в Кембридже, меня никто не знает. Абрам Федорович ничего даже не мог сказать Резерфорду обо мне, так как Абрам Федорович не говорит по-английски, а Резерфорд говорит только по-английски. Я был переводчиком в их разговоре.

Вот я месяц в Кембридже – срок немалый. Но все же кое-чего я уже добился, но очень малого, о чем даже писать не стоит. Но мне хочется, и я буду всеми силами стараться войти в научную жизнь лаборатории, только тогда можно работать полным темпом. До сих пор это мне не удалось. Хотя это и естественно – я работаю в тех областях, которыми тут не интересовались.

Все это я пишу только тебе, и это не подлежит оглашению. Итак, не будь строга и требовательна, обожди. Как все выкристаллизуется, я буду писать вам более содержательные письма. Только сейчас, право, трудно.

Сейчас вакации, и это меня очень огорчает. Тут закрывается решительно все – библиотеки, мастерские и пр. Жизнь совершенно останавливается. А мне каждый потерянный день жалко…


Глазго, 26 августа 1921 г.

Дорогая Мама!

Вот я уже в Глазго. Сижу в особняке Милларов. За время войны, видно, они здорово разбогатели и живут очень широко. Парни подросли и стали совершенно мужчинами. Сама миссис Миллар сейчас на даче, туда я поеду завтра. 7 сентября поеду в Эдинбург на съезд Британской ассоциации физиков. Там А. Н. Крылов будет делать доклад о Курской магнитной аномалии. Вернусь в Кембридж только 26 сентября и опять примусь за работу.

Не писал эти четыре дня. так как был так занят, что прямо не было времени вздохнуть. Я немного переутомился и рад возможности хоть одну недельку отдохнуть.

Читаю сейчас записки графа С. Ю. Витте[15]. Чрезвычайно интересно. Я их пошлю Ольге Конрадовне[16], пускай она тебе расскажет о них. Они у меня, к сожалению, на английском (на русском не мог достать) <…>


Сент-Филланс, 30 августа 1921 г.

Дорогая Мама!

Сижу у камина в том самом месте, где сиживал семь лет тому назад. Хозяева ко мне очень милы. Боже мой, семь лет! Тут ничего не изменилось. Война ни на чем не отразилась. Даже как-то странно. А у меня за эти семь лет столько было! Боже мой, если тогда мне все это приснилось бы во сне, я бы не поверил, что человек может все это пережить. А оказывается, может. Да, жизнь и человек в ней весьма эластичны, и те формы, в которые нас вдавливает судьба, другой раз фантастичны <…>


Сент-Филланс, 2 сентября 1921 г.

Дорогая Мама!

Все еще живу тут, в Шотландии, у берега озера. Но все более и более тянет в Кембридж, в лабораторию, к работе. Но тут строго – вакации так вакации, и [во время вакаций] никто не позволит работать…

Да, дорогая моя, третьего дня было ровно пять месяцев, как я покинул вас. Это почти полгода. Никогда мы с тобой не расставались на такой долгий срок. За эти пять месяцев только один месяц проработал в Кембридже и с большим удовольствием и удовлетворением вспоминаю этот месяц. Но это, конечно, очень мало, хочется больше <…>

Ты пишешь, чтобы я писал больше о себе, но мне это трудно. Я всегда гляжу кругом и мало обращаю внимания на себя. Говорю по-английски много, почти все могу выразить, запас слов увеличился, но произношение, я думаю, у меня скверное. Одеваюсь хорошо, даже тут считают, что я прилично одет. У меня два костюма, один серый, другой синий. Первый предназначается для каждого дня, другой – в торжественных случаях. Ношу серую фетровую шляпу, свою страсть к чистым воротничкам вполне удовлетворяю. Но с вихрами дело хуже. Миссис Миллар мне не дает покоя и требует, чтобы я пошел к парикмахеру (за эти пять месяцев я только два раза стригся). Но меня огорчает, что я теряю много волос. Боюсь, что по приезде не смогу уже подсмеиваться над Колькой <…>

Радости жизни во мне нету, и будет ли она когда-нибудь, не знаю. Но работаю с остервенением подчас. До последней минуты своей жизни не сложу оружия! Жить или работать – это для меня становится одним и тем же <…>


Сент-Филланс, 6 сентября 1921 г.

Дорогая Мама!

Завтра уезжаю в Эдинбург на съезд. За время, проведенное в Шотландии, я отдохнул и поправился. За последнее время я похудел, но теперь опять принимаю мой нормальный вид. Жизнь в семье, хорошее питание, доброе отношение – все сказалось хорошо. Последнюю ночь спал плохо, все вспоминал твое письмо, которое меня так огорчило…

Тут, в Шотландии, дивно хорошо. Все думаю, как бы было хорошо, если бы ты была тут со мной. Горы, зелень, озера, реки – все напоминает Швейцарию, только в миниатюре. Сентябрь считается лучшим месяцем в Англии.

Тут я немного занимался и сделал кое-какие вычисления для моей работы. Интересно, как пойдут мои дела в Кавендишской лаборатории?

Я все думаю о вас, так хочется знать побольше, что у вас делается.

Ты не поверишь, как бы мне хотелось перенести всю Кавендишскую лабораторию в Питер. <…>


Лондон, 19 сентября 1921 г.

Дорогая Мама!

Сегодня получил ваши письма и был очень им рад, были письма от всех, и я прочел и перечел их. Ты себе не можешь представить, как это на меня хорошо действует. Но меня беспокоит, что ты не пишешь, получила ли ты очки. Я их послал, но ты ничего не пишешь о них.

Погода тут становится холодной, зима тут мерзкая, говорят, больше напоминает нашу осень. Я уже схватил насморк. Чувствую себя средне. Нервы в неважном состоянии опять. Не знаю, что буду делать, когда Крылов уедет.

У меня на Эдинбургском съезде Британской ассоциации наук новое знакомство – это проф. Тимошенко[17]. Очень умный и милый человек. Он высокого роста, с белыми кудрями, с маленькой бородкой, бледное лицо, светлые умные глаза. От него дышит кабинетом и книгой. Он действительно умен, тот спокойный и глубокий ум, который я встречал мало у кого. В нем есть что-то обаятельное, хотя он говорит мало и редко. Всегда тихим и спокойным голосом. Я с ним провел целую неделю на съезде. Он друг Абрама Федоровича.

Мне очень приятно, что Наташа мне пишет. Ты, мама, счастливая, что у тебя такая хорошая невестка! Ведь это прямо тебе повезло. Сыновья, право же, тоже неплохи! Хоть один, говоришь, и мало тебе пишет, но этот сын у тебя бедный малый, у него дух мятежный. Когда-то он найдет себе место и спокойствие? Мне хочется верить, что это будет.

Теперь, может быть, в моей жизни один из самых критических моментов. Если я выйду победителем, то, мне кажется, я найду себе покой. Но вот что меня мучает сейчас: сумею ли я выполнить те работы, которые я задумал тут, в Кавендишской лаборатории? Не начинаю ли я опять размахиваться чересчур широко? Я задумал крупные вещи, а может быть, опять все сведется к нулю.

Потом, для меня этот самый Резерфорд загадка. Сумею ли я ее разгадать? А ко всему этому еще эта неопределенность материального моего положения…


Кембридж, 12 октября 1921 г.

Дорогая Мама!

После трех недель неполучения от вас писем наконец получил. Очень рад, что ты получила очки. Я уже начал беспокоиться за них, они ведь стоили мне около 4 фунтов стерлингов, так как тут эти очки считаются самыми шикарными.

Ты не можешь себе представить, как я рад вашим письмам. Чувствуешь себя сразу бодрее и хочется вам писать как можно больше.

Я по-прежнему много работаю, работой доволен, отношением к себе в лаборатории тоже. Вернулось много работающих, в том числе и Мюллер. Мотоциклетка моя в порядке, и я катаю на ней с большим удовольствием. Без этой игрушки я чувствовал бы себя гораздо хуже.

Проф. Резерфорд ко мне [все] любезнее, он кланяется мне и справляется, как идут мои дела. Но я его побаиваюсь. Работаю почти рядом с его кабинетом. Это плохо, так как надо быть очень осторожным с курением – попадешься на глаза с трубкой во рту, так это будет беда. Но, слава богу, у него грузные шаги, и я умею их отличать издалека. Кроме того, у меня в комнате вытяжной шкаф, в который можно курить. Это, конечно, помогает горю…

Теперь насчет поручений. Я с удовольствием их исполню, только я прошу одно. Напиши ты, Наташа и Лёня на отдельных листках, что вам нужно. Все поручения разбросаны в письмах, и их собрать очень трудно. Я с удовольствием все выполню…

Ну, пока! Крепко тебя целую, сейчас поздно и пора спать. Я ложусь рано, около 12, встаю в 8. Бреюсь, моюсь, кушаю и в 9 уже в лаборатории. Жизнь тут регулярная, и это помогает хорошо работать.


Кембридж, 25 октября 1921 г.

Дорогая Мама!

<…> Моя работа продвигается понемногу, отношения с Резерфордом, или, как я его называю, Крокодилом, улучшаются. Работаю усердно и с воодушевлением. Кое-каких результатов уже добился, но тему взял трудную и работы уйма.

Сейчас в Кембридже академик Щербатской[18], он рассматривает какие-то санскритские рукописи, так что я с ним вижусь, и это доставляет мне удовольствие поговорить по-русски.

Тут зима только начинается, листья только начинают желтеть. Морозов не ждут ранее января, но уже холодно, и холод тут какой-то особенный, хуже наших морозов, так как воздух всегда сырой. Конечно, туманы. Я предпочитаю нашу зиму. Ведь я давно не простужался, а эта погода меня и подкузьмила. Так как болит горло, то курить нельзя. Это скверно.

Давно не посылал вам посылок, так как из Кембриджа трудно, но на днях пошлю. Хотелось бы послать не съестное, а что-нибудь из одежды…


Кембридж, 1 ноября 1921 г.

Дорогая моя Мама!

Получил сегодня от тебя три письма. Это всегда для меня большая радость. Но по тону этих писем я чувствую, что ты устаешь от работы и очень утомляешься. Ты знаешь, моя дорогая, работа, когда ее мало, – это плохо, но когда ее много – это тоже плохо. Поэтому сбавь пара и не нагружай так машину. Ты читаешь лекции в стольких местах, что у меня прямо волосы дыбом встали.

Огорчает меня Лёнька, что он худеет и нервничает. Я помню, когда я был семейный, я тоже был всегда нервен. Заботы о семье, боязнь за близких – это больше всего действует на нервы, сам за себя всегда спокоен. Ты скажи Лёньке, чтобы он не унывал, я сейчас смогу ему опять подсобить. Если очень туго будет, то пускай прямо пишет.

За меня ты не беспокойся, я тут, что называется, all right[19]. Простуда прошла, и чувствую себя хорошо. Работа двигается. Эта неделя и следующая будут для меня решительными. Те результаты, которые я получил, уже дают надежды на благополучный исход моих опытов. Резерфорд доволен, мне передавал его ассистент. Это сказывается в его отношении ко мне. Когда он меня встречает, то всегда говорит приветливые слова. Пригласил в это воскресенье меня пить к себе чай, и я наблюдал его у себя дома. Он очень мил и прост. Расспрашивал меня об Абраме Федоровиче. Но, вообще говоря, он свирепый субъект. Когда недоволен, то держись. Так обложит, что мое почтение. Но башка поразительная. Это совершенно специфический ум. Колоссальное чутье и интуиция. Я никогда не мог это представить прежде. Слушаю курс его лекций и доклады. Он излагает очень ясно. Он совершенно исключительный физик и очень своеобразный человек.

Книгу Ольги Конрадовны я получил, твою я еще не получил. Спроси О. К., получила ли она записки гр. Витте, которые я ей послал. Очень рад, что очки и лорнет тебе пришлись по вкусу.

Есть у меня к тебе большая просьба. Но не торопись ее выполнить. Я знаю, что ты очень занята. Когда у тебя будет свободных часа 3–4, то съезди на Смоленское кладбище к нашим могилкам, посмотри, все ли там исправно. Сегодня ровно семь месяцев, как я уехал из Питера. А кажется, я тебя не видел уже целых два-три года.

Ты, дорогая моя, не скучай без меня. Помни, что мне тоже грустновато тут, я ведь один среди не только совершенно чужих мне людей, но еще людей другого рода, не говорящих на моем языке и совершенно чуждых по духу. Но то, что я могу здесь работать, и хорошо работать, искупает все.

Вечера действительно подчас очень тоскливы. Но что поделаешь. Я занимаюсь и пишу тебе письма, и мне кажется, что расстояние между нами сокращается.

Ты сама знаешь, как мне повезло в жизни, что у меня есть любимое дело, в котором я могу работать с некоторым успехом. Это дает возможность многое пережить.

Сейчас у меня новая переписка, но, пожалуйста, никому не говори о ней. Я переписываюсь с проф. Эренфестом[20] из Лейдена. Он был в Петрограде в прежние годы и был очень популярен среди физиков. Мне посоветовал начать эту переписку проф. Тимошенко. Он встретил Эренфеста в Йене на съезде физиков, и тот изъявил согласие. Тимошенко написал мне письмо об этом. Тогда я написал Эренфесту. Он очень любезно мне ответил и обещал отвечать впредь. Переписка чисто научного характера. Не знаю, что выйдет из нее. Если я выдержу эту марку, то буду очень рад. Ну пока! Крепко вас целую, дорогие мои.

Твой сын Петр


Кембридж, 21 ноября 1921 г.

Дорогая моя Мамочка!

Немного виноват перед вами, на прошлой неделе не писал вам и вообще не отправил ни одного письма. Этому причина – лаборатория, меня затирает с экспериментом, я не мог добиться желанного результата. Так был полон работой, что не мог себя заставить писать.

Дело в том, что мне надо увеличить чувствительность моих аппаратов по крайней мере в 10–15 раз, а я уже достиг такой чувствительности, которая превосходит обычную, достигаемую аппаратами того типа, с которыми я сейчас работаю. Задача трудная и потребует много искусства. Крокодил (Резерфорд) часто приходит посмотреть, что я делаю, и прошлый раз, рассматривая полученные кривые, высказался в том смысле, что я уже близок к намеченной цели. Но чем ближе подходишь, тем больше и больше затруднений <…>

Мое материальное положение вполне хорошее, хотя жизнь в Кембридже очень дорогая, гораздо дороже, чем в Лондоне. Тут живут сынки богатых родителей, и город живет ими.

Меня беспокоит твое здоровье, дорогая моя. Вещей не жалейте. Продавайте мои тоже. Только картины не трогайте. Главное, чтобы вам было сытно и тепло. Копить и хранить ничего не следует.

Вы пишете, что у вас зима, а тут все еще осень. Не все листья еще опали…

Ну, пока! Всего доброго, дорогая моя. Не сердись, если не пишу, но я всегда-всегда думаю о тебе, ведь ты самое дорогое, что у меня есть на свете. И я знаю, что я для тебя тоже дорог. Так приятно в одиночестве, среди чужих людей, сознавать, что кто-то тебя все же любит и что не всем безразлично. существуешь ты на свете или нет. Поцелуй всех.

Твой сын Петр


Кембридж, 16 декабря 1921 г.

Дорогая Мама!

<…> Скоро каникулы, и лаборатория закрывается на две недели. Я просил Крокодила позволить мне работать, но он заявил мне, что он хочет, чтобы я отдохнул, ибо всякий человек должен отдыхать. Он поразительно изменился к лучшему по отношению ко мне. Теперь я работаю в отдельной комнате, тут это большая честь. Достиг результатов в работе, но все еще не окончательных, хотя теперь на удачу довольно много шансов.

Тут было кое-что забавное, что следует описать. Это обед Кавендишского физического общества. Члены этого общества автоматически – все работающие в лаборатории (только мужчины). Раз в год они устраивают обед. На этот обед приглашаются профессора лаборатории Томсон[21] и Резерфорд и несколько профессоров из других университетов. На этот раз это были проф. Баркла[22] и проф. Ричардсон.

На обеде присутствовало человек 30–35. Сидели за П-образным столом, причем председательствовал один из молодых физиков, по сторонам от него сидели гости. Сперва ели и пили. Пили-то не особо много, но англичане очень быстро пьянеют. И это сразу заметно по их лицам. Они становятся подвижными и оживленными, теряют свою надменность.

После кофе начали обносить портвейном, и начались тосты. Первый – за короля. Потом второй – за Кавендишскую лабораторию. Причем произносил тост кто-нибудь из молодежи, а отвечал один из профессоров. Тосты были по возможности комического характера. Эти англичане очень любят шутки и остроты. Третий тост был за «старых студентов», и четвертый – за гостей.

Между тостами пели песни. Есть специальный сборник песен, написанных самими физиками. Там в самом комическом виде воспевается лаборатория, физика и профессора и пр. Поют эти песни все без исключения. Причем мотивы заимствованы из оперетт. Такой обычай ведется со времен Максвелла.

Вообще за столом можно было проделывать все что угодно, пищать, кричать и пр. Вся эта картина имела довольно-таки дикий вид, хотя и очень своеобразный. После тостов все стали на стулья и взялись крест-накрест за руки и пели песню, в которой вспоминали всех друзей и пр. Очень было забавно видеть таких мировых светил, как Дж. Дж. Томсон и Резерфорд, стоящими на стуле и поющими во всю глотку.

Потом спели «God save the King»[23] и в 12 часов ночи разошлись по домам, но я попал домой только в три часа ночи. Так как среди обедавших были такие, которых пришлось разводить, я, смею тебя уверить, был в числе разводящих по домам, а не разводимых. Последнее, пожалуй, приятнее. Но мое русское брюхо, видно, более приспособлено к алкоголю, чем английское. Дам на обеде не было…

Твой сын Петр


Кембридж, 22 декабря 1921 г.

Дорогая Мамочка!

Пишу тебе, сидя у камина. На улице все еще не было морозов. Только две ночи были с заморозками…

Сегодня наконец получил долгожданное отклонение в моем приборе. Крокодил был очень доволен. Теперь успех опытов почти обеспечен. Есть кое-какие затруднения, но я думаю, я их перескочу.

Я, кажется, тебе писал уже, что получил отдельную комнату для работы. Это очень приятно. Не только потому, что лестно моему самолюбию, так как это тут большая честь, но много стало легче работать. Если опыты удадутся, то мне удастся решить вопрос, который не удалось разрешить с 1911 г. самому Крокодилу и другому хорошему физику, Гейгеру[24]. Нечего тебе описывать эти опыты, ты все равно ничего не поймешь. Я только скажу, что прибор, который я построил, называется микрорадиометр, и я его так усовершенствовал, что могу обнаружить [пламя] свечки, находящейся на расстоянии двух верст от моего прибора. Он чувствует одну миллионную градуса! Вот посредством этого прибора я измеряю энергию лучей, посланных радием.

Завтра еду в Лондон, так как начинаются каникулы рождественские и лаборатория закрывается. Может быть, поеду на несколько дней в Париж посетить лабораторию мадам Кюри, но это немного проблематично. Я никогда не видел Париж и с удовольствием слетаю (на аэроплане) туда, это берет только 2½–3 часа времени.

Как поживает Лёнька? Меня его нервы очень беспокоят. Пошлю вам деньжат из Лондона – 2½ миллиона, специально на дрова. Итак, пока! Всего доброго, целую вас крепко, дорогие мои. Желаю всего-всего хорошего на Новый год. Вспомню вас ровно в 12 часов 1 января. Думаю, вы сделаете то же.

Твой сын Петр


Кембридж, 17 января 1922 г.

Дорогая Мама!

Боюсь, что вы очень обеспокоены после долгого неполучения от меня писем. Я ездил в Париж и оттуда на Ривьеру. Забавно было среди зимы очутиться в цветущих садах и под лучами солнца. Писать из Франции мне вам нельзя было, хотя я и послал одно письмо, но не уверен, что вы его получили. Впечатлений от поездки очень много и хватит на несколько писем. Сразу всего не опишешь, поэтому буду описывать помаленьку.

В Париже, между прочим, я посещал лаборатории Ланжевена и де Бройля[25]. Это и была главная цель моей поездки. Монте-Карло было только маленьким развлечением, но как без него обойтись?

Итак, я поехал в Париж, но перед этим должен тебе рассказать об одном случае со мной, происшедшем пять недель тому назад, который был мне неприятен и, боюсь, тебя тоже огорчит, но теперь все обстоит благополучно. Дело в том, что в одно из воскресений я поехал кататься на мотоцикле, взяв с собой Чедвика[26], одного из молодых здешних ученых. Я имел глупость дать ему править, в результате чего он на хорошем ходу опрокинул машину, и мы оба вылетели из нее. Я упал очень неудобно, прямо на подбородок и рассек его пополам. Чедвик упал на бок и сильно ушиб бок.

Мне тут же в деревне врач зашил подбородок, но так как раны были не чистые, то сделалось гнойное воспаление. Когда я приехал в Кембридж, то обратился к врачу, который считается специалистом по такого рода ранам. Тут, среди англичан, во время [занятий] спортом это очень часто случается. Этому доктору, который был ко мне очень внимателен, я обязан тем, что он починил мне подбородок. Кроме того, он сразу, как я к нему пришел, сделал противостолбнячную прививку. Это тут всегда делают в этих случаях. Но рана зажила, и то не совсем, дней 10 тому назад. Так как было гнойное воспаление и, когда снимали швы, рана немного разошлась, то у меня на подбородке шрам очень некрасивой формы, 3½ сантиметра длиной. Думаю, ты меня не разлюбишь за это, а потому меня это мало огорчает, в крайнем случае отпущу себе бороду. Поэтому за это время не мог исполнить твоей просьбы и сняться. Снимусь недели через 2–3 и пошлю тебе свою карточку. Машина осталась цела.

Такие приключения тут, в Кембридже, вызывают к тебе уважение. Несмотря на то, что у меня была повышенная температура и голова была забинтована так, что торчал один нос, я не прервал работы в лаборатории. Крокодил гнал меня в постель, но я не шел. Он проявил, между прочим, ко мне большое внимание, спросил, у какого я доктора [лечусь] и т. д. Это все послужило мне +-ом.

Итак, я, окончив свои дела в лаборатории, но с пластырем особой системы на подбородке, решил ехать в Париж. Визу мне добыли французские ученые. Я ведь теперь веду, как тебе писал, обширную научную корреспонденцию, которая все разрастается.

Итак, я решил ехать в Париж на аэроплане, уж очень мне хотелось полетать. А на мое несчастье, в день моего отлета – буря. Я уже писал тебе, что не забыл о тебе и застраховал свою жизнь, оставив доверенность Алексею Николаевичу Крылову для получения страховой премии и для передачи ее тебе. Так как была буря, то отправлялся в этот день большой аэроплан точь-в-точь такого типа, который употребляется для трансатлантических полетов. Берет он 15 человек…

На аэродром меня доставили на автомобиле. Взвесив багаж (больше 1 пуда 5 фунтов нельзя брать, а если берешь, то большая доплата), мне предложили лететь не в каюте, а впереди – перед пилотом есть сиденьице, на котором помещается два человека. Я, конечно, с радостью согласился. Одели меня в специальный авиаторский костюм – шлем, меховые перчатки, брюки на меху и т. д. Там, наверху, мне говорили, холодно.

После осмотра паспортов начали заползать в аэроплан. Я влез на свое сиденьице, рядом со мной сидела англичанка, барышня. Сзади сидели пилот и механик, а на самом заду, в каюте, сидела публика. Из-за плохой погоды там было только человека 4–5. Пропеллеры крутились, и машины шумели. Когда мы запаковались, то стали пробовать машины. Их две, по 700 л. с. каждая. После пробы машин сняли аппарат с привязи, и он мерно покатился по аэродрому в другой конец его, там машина повернулась, стала против ветра и, постепенно ускоряя [бег], помчалась по полю.

Вот земля опускается помаленьку книзу, аппарат покачнулся слегка вправо, потом влево. Нужно быть откровенным: конечно, мне было страшно. Ведь ни я, ни мои самые старинные предки не летали, а если и летали, то только во сне в сундучке-самолете, и это ощущение страха, которое я испытывал, должно быть, просто есть непривычка к летанию. Но главное дело, как глупо, я совершенно инстинктивно схватился за бока той коробки, в которой сидел. Ведь, конечно, если аппарат будет падать, это не поможет. И еще глупее того, я все время, даже понимая глупость этого, держался за бока коробки в продолжение первого часа полета.

Летели мы невысоко, так как облака были низкие… Ощущения высоты не испытываешь, гораздо неприятнее смотреть с балкона четырехэтажного дома, чем с высоты 500–600 футов. Даже наоборот, хочется, чтобы аэроплан подымался выше, а то другой раз такое ощущение, что он заденет за дерево или колокольню. Первые 45 минут мы летели над Англией и подбирались к Ла-Маншу…

Вот мы над морем. Тут понимаешь, что ежели машина начнет спускаться, то придется выкупаться. Это тоже несколько портит настроение…

Но вот опять под нами твердая почва, мы во Франции. Погода тут хуже, облака ниже, и через полчаса полета мы попадаем в облако. Кругом серо. Хлещет дождь… Ты совсем не чувствуешь скорости полета на аэроплане, хотя она и достигает 120–150 верст в час, но когда начался дождь, то я понял, с какой колоссальной скоростью мы мчимся. Капли дождя ударяли по обнаженной части лица с такой силой, что мне казалось, что они должны были разрезать кожу. Я уже совершенно освоился с неустойчивостью положения, и мысль о том, что каждый момент можешь свалиться, прошла, но появилась новая неприятность… Дело в том, что утром я плотно позавтракал и выпил много кофе. Так как наверху было холодно, а что бывает на холоду, это всякому известно, то мне нестерпимо захотелось удовлетворить свои естественные потребности. Я уже начал бояться погибнуть от разрыва внутренностей, и когда аэроплан начал спускаться на парижском аэродроме, то я глазами искал маленький домик, где я мог бы найти облегчение. Как только машина спустилась, я вышел из нее и стрелой помчался к ангарам. Полиция паспортного контроля стала меня задерживать, но когда я им объяснил, в чем дело, то французы звучно расхохотались и указали мне дорогу. Следующее письмо посвящу Парижу и так понемногу опишу всю мою поездку.

Твой сын Петр


Кембридж, 3 февраля 1922 г.

Дорогая моя Мамочка!

Не писал давно (10 дней). Занят очень, и было очень много работы. Главное, у меня теперь лекции и доклады. И публика заваливает работой – кому помочь в подсчетах, кому сконструировать прибор…

Чувствую, что нужно тебе написать длинное письмо о моих делах… Я откладывал это делать, так как многое еще не выкристаллизовалось. Но теперь можно это сделать. Сейчас поздний час ночи, и я четыре часа занимался, хочется спать. Очень устал! Я сейчас нахожусь в счастливом расположении духа, ибо дела двигаются не без успеха. Главное, важно очень то, что с людьми налаживаются дела. Но много-много еще впереди трудного.

Ты упрекаешь меня, что отхожу от вас. Это нехорошо. Я так много думаю о вас. Я оторванный осколок, странник, отправившийся в погоню за чем-то, и здесь я один всегда. Все, что составляет мое «внутреннее», с вами.

Ты знаешь меня, дорогая, я всю жизнь до сих пор борюсь и куда-то стремлюсь. Куда – не знаю, и зачем – тоже. Но вдали от вас я потому, что это надо… Но ни один день, ни один час я не перестаю чувствовать, моя дорогая, как мне тебя и всех вас недостает. Но что сделаешь. Ну крепко тебя целую и вас всех.

Твой сын Петр


Кембридж, 5 февраля 1922 г.

Дорогая Мама!

Вчера получил извещение от Американского комитета[27], что тетя Саша[28] получила посланные мною продукты. Я был очень рад. Думаю, что вы тоже их получили, так как я послал вам всем одновременно… Сейчас меня немного затирает с монетой, но как только мои финансы благополучно восстановятся, немедленно пошлю еще (3-й раз) вам и (2-й раз) тетушке. Но прежде меня интересует вопрос: хороши ли продукты?

Я живу помаленьку, работается как-то немного слабо, но я надеюсь, скоро наладится полным ходом. Во всяком случае, сейчас я все же по сравнению с тем, что я делал в Питере, делаю много. Но в прошлом триместре я работал по 14 часов в день, теперь же меня хватает всего-навсего на 8–10 часов. Стал почитывать беллетристику. Я себя знаю, когда не работается, то не следует насиловать натуру. К тому же тут климат, от которого прямо легко сдохнуть. Представь себе, то тепло так, что ходишь без пальто, то мороз сразу. Я сплю по здешним правилам с открытым окном круглый год, и в спальне никогда не топят, так что другой раз вода подмерзает. А ты знаешь, дорогая моя, как я не люблю холода. К тому же тут еще сырость, так что в правом колене и в левом плече другой раз под утро ревматическая боль.

Сегодня воскресенье, и я целый день читал «Таис» Анатоля Франса. Наслаждался этой книгой. Но тут, в Англии, Анатоль Франс не пользуется почетом, а Мопассан считается порнографией, и об этих писателях в обществе не принято говорить.

Передай, пожалуйста, Борису Михайловичу Кустодиеву, что мои попытки передать письмо об его болезни проф. Оппенгейму не увенчались успехом по [той] простой причине, что проф. Оппенгейм умер. Спроси его, что сделать с письмом, хочет ли он его получить обратно. Мне очень приятно, что вы были у него и что остались довольны посещением…

Твой сын Петр


Кембридж, 16 февраля 1922 г.

Дорогая Мама!

Сегодня беседовал с Резерфордом. Крокодил принял меня очень свирепо. Ты не поверишь, какая у него выразительная морда, просто прелесть. Позвал он меня к себе в кабинет. Сели. Я посмотрел на его физию – свирепую, и мне стало чего-то смешно, и я начал улыбаться. Представь себе, морда Крокодила тоже стала улыбаться, и я готов был уже рассмеяться, как вспомнил, что надо держаться с почтением, и стал излагать дело. Касалось оно моих опытов, несколько затрудненных необходимостью пользоваться большими количествами радия и т. д. Он был очень мил. Потом, увидев, что он в хорошем расположении духа, я рассказал ему одну из моих мыслей. Эта идея касается δ-радиации, теория которой очень неясна. Я дал свое объяснение. Довольно сложный математический подсчет подтверждает хорошо эту мысль и дает объяснение целому ряду опытов и явлений. До сих пор, кому я ни говорил, все находили мои предположения чересчур смелыми и относились очень скептически. Крокодил со свойственной ему молниеносностью схватил сущность моей идеи и, представь себе, одобрил ее. Он человек прямой, и если ему чего не нравится, он так выругается, что не знаешь, куда деваться. А тут он очень хвалил мысль и советовал скорее приняться за те опыты, которые из нее вытекают.

У него чутье чертовское. Эренфест в последнем письме ко мне называет его просто богом. И меня его положительное мнение ободрило очень. И тут очень забавно: как только проф. с тобой мил, это сразу сказывается на всех остальных в лаборатории – они тоже сразу делаются внимательнее. Да, мамочка, Крокодил действительно уникум, и мне бы очень хотелось, чтобы ты как-нибудь взглянула на его морду. Я не робкий, а перед ним робею.

Опыты мои идут ничего. По-видимому, все идет к благополучному концу. Я взял много препятствий, и осталось совсем мало. Но сейчас почему-то голова пустая, и совсем не могу работать теоретически.

Подбородок мой очень некрасив. Последнее время на мотоциклетке не катался <…>

Твой сын Петр


Кембридж, 6 марта 1922 г.

Дорогая моя Мама!

После долгого перерыва получил твое и Лёнькино письма. Меня всегда беспокоит ваша жизнь, и мне кажется, что я мало делаю, чтобы подсобить вам. Потом меня очень беспокоит твое здоровье. Что ты так много работаешь и с таким успехом, меня радует очень, и я очень люблю читать те места в твоих письмах, где ты описываешь свою работу.

Дорогая моя, ты часто упрекаешь меня, что я мало пишу о себе, но ты знаешь, если начнешь описывать свои душевные переживания, то рискуешь сам погрязнуть в этом гнусном занятии – копании в самом себе. Уж если мне очень не по себе, я пишу тебе об этом.

Моя работа по-прежнему идет удовлетворительно, но, судя по вашим письмам, вы сильно преувеличиваете мои успехи, до сих пор ничего особенного не сделано. И, дорогая моя, пожалуйста, не рассказывайте другим о моих успехах, а то у меня неспокойно на душе: люди бог знает что подумают. Я тут теперь рядовой работник, и все, что я сделал за это время, это просто стал из нуля рядовым работником, который не хуже, не лучше других 30 человек, работающих в Кавендишской лаборатории…

Твой сын Петр


Кембридж, 28 марта 1922 г.

Дорогая Мама!

Ты, должно быть, мною недовольна за короткие и редкие письма. Но всему виной работа.

Но могу тебе сказать, что дела мои сильно подвинулись вперед и почти окончательные результаты получены, так что Крокодил доволен, и уже у нас с ним идут разговоры о дальнейших работах. Сегодня было очень забавно. Как я тебе писал, моя работа была несколько лет назад начата самим Крокодилом и потом немецким ученым Гейгером, но оба из-за нечувствительности методов не могли изучить явление до конца, что удалось теперь мне. Но [когда я] сравнивал свои результаты с их результатами, оказалось, что мои данные ближе согласуются с данными Гейгера, а не Резерфорда (Крокодила). Когда я ему это изложил, то он спокойно мне сказал: «Так и должно быть. Работа Гейгера произведена позже, и он работал в более благоприятных условиях». Это было очень мило с его стороны. Вообще он относится ко мне теперь хорошо. Я доволен…

Через три дня ровно год, как я покинул вас, мои дорогие. Год скитаний, год одинокой жизни, год интенсивной работы, год с большим количеством новых впечатлений и, по-видимому, год не без результатов.

Итак, дорогая моя, я здесь, затерянный среди чужих людей, часто-часто думаю о вас, и мне бесконечно хочется, чтобы вы были счастливы, сыты и были в тепле…

Твой сын Петр


Кембридж, 7 апреля 1922 г.

Дорогая Мама!

Десять дней вам не писал, но работал, как вол. Сегодня кончил работу в лаборатории и завтра еду в Лондон, на праздники… Последнее время я работал так: приходил в лабораторию в 10 часов, подготовлялся к опыту до 3, между 3 и 4 [шел] поспать. Потом между 6 и 9 – опыт (работал после урочного времени по специальному разрешению Крокодила), после приходил домой и подсчитывал результаты до 4–5 часов ночи, чтобы на следующий день начать опять с утра. Немного устал. Но зато у меня есть уже окончательные результаты, и теперь с уверенностью можно сказать, что опыт мой увенчался успехом.

За это время имел три долгих разговора с Крокодилом (по часу). Мне кажется, что теперь он ко мне хорошо относится. Но мне даже немного страшно, как-то уж очень мне говорит комплименты. Зовет меня пить чай к себе в комнату вдвоем. Мне страшно, так как это человек большого и необузданного темперамента. А у этих людей всегда возможны резкие переходы. Но голова его, мамочка, действительно поразительная. Лишен он всякого скептицизма, смел и увлекается страстно. Это человек с таким темпераментом, [что] не мудрено, [что он] может заставлять работать 30 человек.

Ты бы его видела, когда он ругается! Образчик его разговора: «Это когда же вы получите результаты?», «Долго вы будете без толку возиться?», «Я хочу от вас результатов и результатов, а не вашей болтовни» и пр.

По силе ума его ставят на один уровень с Фарадеем. Некоторые даже выше: Эренфест пишет мне, что Бор, Эйнштейн и Резерфорд занимают первое место среди физиков и ниспосланы им богом.

Отдохну немного, и надо работать дальше, у меня столько сейчас тем – и своих и Крокодиловых, – что не знаю, право, как со всем справиться. Ну, пока! Всего доброго, дорогая моя, крепко-прекрепко целую.

Твой сын Петр


Маргет, 14 апреля 1922 г.

Дорогая Мамочка!

Вот наконец есть время писать тебе длинное письмо. Покончив в прошлую пятницу с работой в лаборатории, я в субботу поехал в Лондон на мотоциклетке. Воскресенье, понедельник и вторник провозился по делам, а в среду уехал на берег моря, где предполагаю отдохнуть, что весьма мне не мешает. Сейчас сижу в гостиной пансиона у камина и пишу. Федор Ипполитович Щербатской, с которым я здесь, сидит у рояля и наигрывает «Фауста». Он подвирает довольно часто, а еще чаще запинается, но я с удовольствием слушаю его бренчание. Тут, в Англии, мало хорошей музыки, и я доволен всякой.

Приехал я сюда вчера на мотоциклетке (150 верст), должны были ехать вместе с Щербатским, но он из-за дождя сдрейфил, и я уехал один. Здорово промок и сегодня чихаю и кашляю. Проехал эти 150 верст совершенно благополучно: пришлось пересекать Лондон поперек. И я первый раз в жизни очутился в этом движении на улице, которое славится на весь мир. Но тут, если знаешь правила, совершенно не трудно править. Вообрази, мамочка, что твой сын проезжал в своей собственной мотоциклетке мимо Вестминстерского аббатства и английского парламента. Могла ли ты думать об этом года полтора тому назад?

Тут мы в очень людном и шумном месте, и я этим недоволен, но чтобы не быть в одиночестве, я решил ехать со Щербатским, который почему-то хотел ехать непременно сюда.

<…> Он, конечно, не может быть мне ни другом, ни приятелем. Вообрази себе человека выше меня головы на полторы, толщиной с папу, широкая физиономия бритая, пенсне и почти совершенно лысый, хотя сегодня и купил помаду для волос (наверное, просто хотелось польстить самому себе). Ему под 60 лет, он знает тибетский, санскритский и занимается индусской философией и буддизмом. Физиономия его бритая и кругловатая, пожалуй, довольно сильно напоминает Будду. Он очень развитой человек, член Академии наук, холост и не прочь поухаживать. И представь себе, не без успеха.

У нас с ним довольно курьезные отношения. Он относится немного свысока не только ко мне, но ко всей нашей науке. Когда он пришел ко мне в лабораторию в Кембридже, то увидел, что я что-то паяю. Посмотрев на мою работу, он заявил, что его кузнец, в его имении, паял куда лучше моего. Наши разговоры очень курьезны. Что ему ни рассказываешь, он уверяет, что в индийской философии это было уже давно. Но что он знает действительно – это политику. Благодаря прекрасному знанию языков он читает все газеты и бесконечно лучше меня ориентируется в событиях. Он другой раз рассказывает мне, и я довольно много почерпнул от него. Мы, конечно, подходим друг другу, как седло корове, но вот уже довольно много времени провели вместе. Он подшучивает надо мной, но и я в долгу не остаюсь. Он скоро приедет обратно в Питер, обещал мне зайти к тебе и рассказать обо мне.

Как я уже тебе писал, моя научная работа увенчалась успехом. Но как раз в последние два дня я натолкнулся на одно явление, которое надо выяснить более пунктуально. Это возьмет еще две недели. Но все же в начале мая думаю кончить. Чувствую некоторое удовлетворение. Решил себе сделать маленький подарок, купил себе маленький токарный станочек, он мне очень необходим для моей работы.

Тут сейчас удивительно мерзкая погода, уже около месяца дожди и холод. Прямо соскучился по солнцу. Ну, пока! Всего доброго, дорогая моя…

Твой сын Петр


Кембридж, 24 апреля 1922 г.

Дорогая Мама!

Вчера приехал в Кембридж и сегодня принялся за работу…

Тут погода плохая. Все как-то весна не налаживается. Я не люблю весну. Как-то грустно, тоскливо. Былое вертится в голове. Вспоминаешь прошедшее; оно ушло безвозвратно, а все же вспоминаешь его. Надя, Нимка – 2½ года как я их целовал в последний раз. 2½ года уже прошло, как я слышал в последний раз Нимкин смех и болтовню «папа – тьфу», и это ушло навсегда. Сколько я бы ни дал, чтобы это вернулось. Что тот успех, то благосостояние, которое теперь у меня? Страшно как-то зависеть от других. Меня подчас одолевает тоска и хандра. Мне кажется, что я превратился в какую-то машину без души, без содержания, которая доказывает, что альфа-лучи, испускаемые радием, обладают такими-то свойствами, что при ударе их происходят такие-то явления. А к чему это все, если нет тех радостей, которые были у меня 2½ года назад? Я подобен именно машине, которая работает, работает, не зная, для чего и почему. Но так суждено. И я не сдамся и буду этой машиной до конца. Хандра, тоска – это слабость. Тут легко раскиснуть. Слава богу, что как машина я работаю исправно. Но тебе, моя дорогая, я пишу это все потому, что ты тоже переживаешь. Но я тут, в одиночестве, должен обладать гораздо большим мужеством, чтобы переносить это. И я чувствую, что вся моя жизнь будет такой. Что судьба как бы подразнила меня, показала мне, что существует что-то другое в жизни, что лучше всего и что можно оценить только потерянное. Урок жестокий, но могучий. Я теперь понимаю много того, чего не понимал раньше… Но все это прошло, и в будущем мне не видеть подобного. Я не жалуюсь, я тоскую только.

Здесь я окружен людьми, которые стремятся куда-то за счастьем, ищут его в деньгах, в карьере и почете, а мне теперь так ясно, что быть счастливым можно очень просто, без всякой этой мишуры. Все это мы читаем в книгах и в особенности в Библии, но вот почувствовать самому, пережить это, должно быть, и не так просто.

Ну да хватит этой философии, ни к чему не ведущей. Пока! Крепко тебя целую, моя дорогая, не беспокойся обо мне, ты знаешь ведь, это все у меня минутное и вызвано, должно быть, долгим неполучением писем от вас. Так хочется, чтобы тебя кто-нибудь любил и кому-то ты был бы еще дорог. А кто это может, кроме вас? Целую тебя и всех.

Твой сын Петр


Кембридж, 2 мая 1922 г.

Дорогая Мамочка!

<…> Мои дела идут помаленьку, скорее хорошо. Сегодня был удачный день, работал с большим количеством радия и установил одно из явлений, которое предполагал. Но весна сказывается на мне, действует как-то расслабляюще, энергии хотя и достаточно, но другой раз бывает больше. Погода тут начинает налаживаться, это очень приятно.

Сейчас много читаю газет и с большим интересом слежу за Генуэзской конференцией. Не знаю, насколько правильно мое впечатление, но мне кажется, что Россия на пути к выздоровлению и, может быть, она сейчас наиболее здоровая страна во многих отношениях. Здесь, на Западе, несмотря на внешнее благополучие, другой раз проявляются симптомы болезненные – безработица, колоссальные налоги, общая задолженность и рост банкротства.

Может быть, Англия в наиболее благоприятных условиях, но другие страны находятся в критическом состоянии. И. главное, все запуталось, так что никто не видит выхода, и изо дня в день положение отнюдь не улучшается. Ллойд Джордж, человек необыкновенной энергии и большого государственного ума, ищет выхода и старается преодолеть трудности, на первый взгляд непомерные. Один из таких выходов и есть Генуя. Ну, пока! Всего доброго. Только и думаю о том, чтобы получить письмецо от вас. Целую вас всех, мои дорогие.

Твой сын Петр


Кембридж, 15 июня 1922 г.

Дорогая Мама!

Немного отвалило работы, и стал заметно свободнее. Во-первых, закончил подготовку к печати второй работы. Выйдет солидная работа – 25–30 стр., много рисунков и диаграмм. Говорят, работа удачная. Она переведена и сейчас переписывается на пишущей машинке. Завтра будет готова, и, может быть, послезавтра я передам ее Крокодилу. Очень интересно, как он ее примет. Я немного волнуюсь.

Первая работа (теоретическая) уже напечатана, и я отослал корректуры сегодня. Теперь, с одной стороны, продолжаю работу, первая часть которой как раз будет публиковаться, а с другой стороны, начал новую с одним молодым физиком тут. Эта работа при удаче обещает дать много. Крокодил увлечен моей идеей и думает, что мы будем иметь успех.

Тут рассказывают следующий анекдот обо мне. Дело в том, что когда я излагал свои идеи Крокодилу, то, будучи очень увлечен, указывая на размеры одной части прибора, так размахнул руками, что чуть не задел почтенного профессора. Он соскочил со стула и сказал: «Только не ударьте меня». Потом, мне передавали, он рассказывал об этом инциденте и много смеялся.

То, что он одобрительно относится к моему плану, очень меня радует. У него чертовский нюх на эксперимент, и если он думает, что что-нибудь выйдет, то это очень хороший признак. Относится он ко мне все лучше и лучше. Это меня очень радует. Хотя он мужчина очень темпераментный, а если маятник отклоняется очень вправо, то всегда есть страх, что он может отклониться влево…

Через десять дней лаборатория закрывается на десять дней. Каникулы. 6 июля она опять откроется. Крокодил едет в Тироль отдохнуть. Я поеду в Лондон. Надо отдохнуть.

Сейчас кончается первый период работы, начинается второй, более спокойный, ибо та нервность, которая была сперва у меня благодаря тому, что было неизвестно, будет удача или нет, прошла…


Кембридж, 19 июня 1922 г.

Дорогая Мама!

Сегодня Крокодил два раза вызывал меня к себе по поводу моей работы. Он читал ее, переделывал некоторые места и, переделав что-нибудь, звал меня. Она (работа) завтра утром отправляется в печать. Будет она напечатана в «Известиях Королевского общества» (вроде наших «Известий Академии наук») – самая большая честь, которую может заслужить работа тут. Я, право, не припомню, чтобы за последние 10–15 лет кто-либо из русских печатал в [этом журнале] свою работу.

Работа вышла очень длинная (23–24 стр.) и содержит много материала. Некоторые явления, которые я описываю, были наблюдены впервые. Сегодня Крокодил хотел непременно это вставить: что, дескать, эти явления наблюдены впервые. Я отверг его предложение. Никогда я так не волновался, как в этот раз. Я выдвинул, осторожно, правда, две гипотезы, и мне очень страшна их судьба. Когда ты болтаешь в обществе своих друзей, то у тебя нет чувства ответственности. Тут же, когда выступаешь на европейском рынке, это страшно и жутко.

Крокодил «приказал» мне написать «абстракт» моей работы, который будет читаться на заседании Королевского общества. Сегодня я прислал его ему. Он был им недоволен. И сам написал его мне. То внимание, с которым он разобрал мою работу, меня тронуло до глубины души.

Я не люблю писать о моих успехах, и то, что я пишу, пускай останется в рамках нашей семьи, я очень прошу об этом. Но мне так хочется поделиться моей радостью, а здесь не с кем. Я знаю, что ты будешь рада за меня, моя дорогая. Итак, первый шаг закончен, но передо мной сейчас целый путь. Работы уйма.

Сейчас я работаю с одним молодым физиком, Блэкеттом[29]. Эта работа, с одной стороны, меня радует, так как тема чрезвычайно интересна и результаты, которые можно ждать, очень важны. Но, с другой стороны, сам Блэкетт, по отзывам, очень несимпатичный, и мне это сотрудничество очень не по душе. Я не мог вести эту работу сам, один, так как он уже начал эту работу. Я же предложил коренное изменение метода, и неминуемо пришлось начать работу с ним. Если б не крайний интерес, я бы, конечно, не стал бы это делать. Люди, и умение с ними ладить, и их понимание важны повсюду, даже когда ты работаешь с неодушевленной природой. Может быть, я сумею сладить и с этим молодчиком, но это прибавляет еще одну трудность к проблеме, которая и без того не легкая.

Да, мама, вся моя жизнь какая-то борьба, как будто бы судьба задумала меня искушать. Я вот уже девять лет не помню времени, когда я мог бы спокойно работать и не думать о многом и многом, что очень вдали от работы. Я часто удивляюсь, откуда берутся мои силы и что будет далее. Передо мной мрак.

От Абрама Федоровича писем я до сих пор не имею. Я писал ему уже, но до сих пор не получил ответа. Возвращаться мне сейчас нельзя, так как моя работа в полном разгаре и только теперь я действительно вошел в школу Крокодила, ужился с молодыми учеными. В мою комнату все время приходят поболтать со мной, посоветоваться и поделиться. Я знаю ход почти всех работ, и ко мне отношение хорошее.

Коля Семенов мне пишет и уверяет, что надо вернуться, но [сделать] это сейчас, мне кажется, [будет] неправильно, так как я только-только действительно начал работать по-настоящему и чувствую себя в центре этой школы молодых физиков, во главе которой стоит Крокодил. Это безусловно самая передовая в мире школа, и Резерфорд – самый крупный физик на свете и самый крупный организатор. Вернуться в Петроград, мучиться с током и газом, отсутствием воды и приборов невозможно. Я почувствовал в себе силы только теперь. Успех окрыляет меня и работа увлекает. Ведь это все, что у меня осталось после смерти моей семьи.

Колька неправ. Он судит близоруко. В свое время я, конечно, вернусь домой, но я хочу быть уже законченным человеком, чтобы двигать науку настоящую, а не маргариновую. Смогу ли я, не знаю, но это покажет будущее. Хочу ли я? Да, это настоящее.

Итак, дорогая моя, пускай все это останется в кругу нашей семьи…

А пока всего доброго. Крепко целую вас всех. <…>

Твой Петя


Кембридж, 6 июля 1922 г.

Дорогая Мамочка!

В последних твоих, как и Лёниных, письмах звучит недовольство моими письмами, и я слышу в них упреки. Я думаю, что вы отчасти правы, упрекая меня, так как действительно я не был хорошим корреспондентом это последнее время, но ты, я думаю, сама знаешь, что если не пишется, так ничего не поделаешь, и я только исполнял твою просьбу писать раз в неделю. Но, дорогая моя, ты не должна быть строга ко мне. К сожалению, о всех тех волнениях и беспокойствах, которых у меня очень и очень много, я не могу писать, так как они очень сложны, и, чтобы их разобрать. надо очень и очень много писать, но не это главное затруднение, а то, что я, [будучи] предоставлен более года самому себе, так привык все переживать в самом себе, что мне прямо как-то трудно извлекать это наружу.

Я попробую тебе в общих чертах осветить мое положение. Представь себе молодого человека, приезжающего во всемирно известную лабораторию, находящуюся при самом аристократическом и консервативном университете Англии, где обучаются королевские дети. И вот в этот университет принимается этот молодой человек, никому не известный, плохо говорящий по-английски и имеющий советский паспорт. Почему его приняли? Я до сих пор это не знаю. Я как-то спросил об этом Резерфорда. Он расхохотался и сказал: «Я сам был удивлен, когда согласился вас принять, но, во всяком случае, я очень рад, что сделал это».

И вот первое, что он встречает тут, этот молодой человек, это заявление от Резерфорда «Если вы вместо научной работы будете заниматься коммунистической пропагандой, то я это не потерплю». Все сторонятся этого молодого человека, все боятся себя скомпрометировать знакомством с ним.

Я вижу, что играть можно только ва-банк. Я беру работу очень трудную, почти не верю сам в ее удачный исход и часто-часто думаю, что все кончится крахом. Но мне повезло. Правда, я работал часто почти до обморочного состояния. Но брешь пробита теперь. Это, конечно, счастье. Но стоило оно мне много сил.

Не думайте, что я тут в сытости, в покое блаженствую. Те моральные страдания, которые мне пришлось пережить за это время, конечно, не давали мне возможности наслаждаться жизнью. У меня постепенно становится ощущение, что я уподобляюсь все более и более какой-то долбильной машине, которая пробивает туннель через скалу. Это только часть тех затруднений. Не стоит описывать все другие, связанные вообще с устойчивостью положения здесь. Я не могу поэтому часто отвечать на те вопросы, которые задает мне Лёня в письмах, так как положение такое, которое я сам с трудом понимаю.

Что касается моих друзей физиков, то я нисколько не удивлен [их] отношением ко мне. Я все это ждал от Н. Н. [Семенова] тоже. Но это пройдет. Но сейчас я жду волны неудовольствия со стороны моих друзей и со стороны Абрама Федоровича тоже. Я вижу больше психологических оснований для этого, чем рациональных. Я приготовлен к этому и чувствую, как принять. Самое лучшее уподобиться тростнику, который сгибается при ветре, чтобы потом, когда ветер пройдет, подняться. Если бы тростник не сгибался, легкий ветер уже сломал бы его тонкий стебель <…>

Н. Н. пишет мне: «Ты уйдешь от нас и никогда не сольешься с англичанами, и будешь ты ни русским, ни англичанином». Он, конечно, хватает [через край], я никогда не покину Россию, но все же он отчасти прав: разрыв у меня неминуем с нашими физиками, и я его не боюсь.

Дело в том, что у меня теперь другие авторитеты и другие точки зрения, чем у них в Петрограде, так как я примкнул к другой школе. Методы работы тоже иные. Дело в том, что у нас в России все кроилось по немецкому образцу и с английским ученым миром было мало общего. Из русских физиков я не упомню ни одного, который долго работал в Англии. Но Англия дала самых крупных физиков, и я теперь начинаю понимать почему. Английская школа чрезвычайно широко развивает индивидуальность и дает бесконечный простор проявлению личности. Отсутствие шаблона и рутины – одно из основных [ее] качеств.

Резерфорд совершенно не давит человека и не так требователен к точности и отделке результатов, как Абрам Федорович. Например, тут часто делают работы, которые так нелепы по своему замыслу, что были бы прямо осмеяны у нас. Когда я узнавал, почему они затеяны, то оказалось, что это просто были замыслы молодых людей, а Крокодил так ценит, чтобы человек проявлял себя, что не только позволяет работать на свои темы, но, наоборот, подбадривает и старается вложить смысл в эти подчас нелепые затеи. Отсутствие критики, которая безусловно убивает индивидуальность и которой у Абрама Федоровича чересчур много, есть одно из характерных явлений школы Крокодила.

Второй фактор – это стремление получить результаты. Резерфорд очень боится, что человек не будет работать без результатов, ибо он знает, что это может убить в человеке желание работать. Поэтому он не любит давать трудную тему. Если он дает трудную тему, то это просто когда он хочет избавиться от человека. В его лаборатории не могло бы быть то, что было у меня, когда я в продолжение трех лет сидел над одной работой, борясь с непомерными трудностями.

Да, я думаю, что я много чему тут научился и принял другой дух. Конечно, когда я вернусь, это должно сказаться, и у меня могут быть столкновения. Поэтому я должен вернуться таким сильным, чтобы не бояться этого. Удастся ли мне это, не знаю.

Я, конечно, сейчас поставил себе целью стать законченным ученым, а профессура и прочее пускай приходят на 50-м году моей жизни, если я доживу до этого.

Не знаю, удовлетворит ли тебя этот ответ о состоянии моих дел и планов. Я очень кратко пишу и в общих чертах, и то вышло девять страниц.

Сейчас у меня затея очень смелая в работе. На днях приезжает Эм. Ян.[30], но мне очень не хотелось бы, чтобы об этом знали наши физики. Позволение Крокодила на приезд Лаурмана – лучшее доказательство его ко мне доброго отношения…

Меня очень волнуют ваши дела. Наташино здоровье и сутолока в доме. Ты, очевидно, переработала тоже. Ты знаешь, мамочка, один раз я сказал Крокодилу, что хочу работать во время каникул. Он на меня наскочил и заявил: «Всякий человек должен иметь отдых, и я хочу, чтобы вы тоже отдыхали, а то я вам не позволю работать», и т. д. Он был прав. Англичане в этом отношении поступают разумно. Три месяца работы – десять дней отдыха, и так четыре раза в год. Я думаю, тебе надо поступать так же. Конечно, это несколько трудно в условиях вашей жизни, но хуже будет, если ты не сможешь работать.

Загрузка...