Деды Историческая повесть из времени императора Павла I


I. Концы и начала


На обширной площади перед Зимним дворцом была какая-то странная, необычная тишина. Народ отдельными кучками стоял по разным местам этой площади и с напряженным вниманием глядел на несколько слабо освещенных окон, которые как-то грустно и таинственно выделялись своим тусклым светом на темном фоне высокой каменной громады дворца, погруженной во мглистый мрак ноябрьского вечера. Эти кучки народа оставались в глубоком безмолвии; изредка разве обратится сосед к соседу с каким-нибудь замечанием, вопросом или сообщением, но и то так тихо, вполголоса, почти шепотом… Тягостная неизвестность и томительная тоска какого-то грустного ожидания отпечатлевались на лицах. А между тем, несмотря на эти неподвижно стоявшие кучки, площадь полна была тревожным движением. И от дворца, и ко дворцу почти беспрерывно то отъезжали, то подкатывали всевозможные экипажи: курьерские возки, городские санки, тяжелые барские кареты четверней и шестеркой цугом, но мальчишки-форейторы[1], которые в то время имели обыкновение кричать свое "пади́!" с громким и продолжительным визгом, стараясь выказать этим свое молодечество, на сей раз не подавали ни малейшего звука. Одно только глухое громыханье колес или время от времени топот копыт коня какого-нибудь вестового гусара в высокой и мохнатой медвежьей шапке, проносившегося куда-то и зачем-то во всю конскую прыть, нарушали это странное и строгое безмолвие.

– Еще вчера, сказывают, изволили быть в совершенно добром здравии, – шепотом передавал в одной из кучек народа какой-то мелкий сенаторский чиновник двум-трем из ближайших соседей.

– Где уж здорова!.. – с грустным вздохом махнул рукой старый инвалид в гарнизонном кафтане. – Мне хороший знакомец мой один – он кафишенком[2] у князь Платон Александрыча[3] – так он сказывал, что еще третевадни[4] целый день на колики жаловались.

– И однако ж вчера была здорова! – настаивал сенатский чиновник. – И мне даже через одного человека из самогó дворца доподлинно ведомо, что даже обычное свое общество принимали в будуваре[5] очень много разговаривали о кончине сардинского короля и все шутить изволили над Нарышкиным, над Лев Александрычем, все, значит, смертью его стращали, а ныне вот…

– Никто, как Бог… Его Святая воля… Авось-либо все еще, даст Бог, благополучно кончится! – утешали себя некоторые.

– Ах, дай-то Господи! Сохрани ее, матушку, Владычица Небесная! – крестясь, вздыхали другие.


В то самое время в опустелой Софии[6], дремавшей среди уныло обнаженных садов, миновав Царское Село, скакал верховой ординарец. Взмыленный конь его уже хрипел и выбивался из последних сил, а молодой человек меж тем все больше и больше пришпоривал и нетерпеливо побуждал его ударами шенкелей[7], но конь начинал уже спотыкаться и, видимо, терял последние силы.

– Лошадь под верх![8] Бога ради, живее! – торопливо и взволнованно закричал ординарец, приплетясь кое-как на конюший двор.

Но его не слушали. На крыльце перед конюшнями стоял кто-то закутанный в дорогую шубу, в собольей шапке и с дорогой собольей муфтой в руках.

– Лошадей!.. Лошадей, каналья, скорее! – шумел и жестикулировал мужчина. – Лошадей, говорю, или я тебя самого запрягу под императора!

– Ах… Ах, ваше сиятельство! – манерно и с ужимками, полу-учтиво и полу-грубо отвечал ему на это хрипло-пьяноватым голосом какой-то старикашка, одетый в гражданский мундир заседателя. – Запречь меня не диковинка, но какая польза? Вить… вить я не повезу, хошь до смерти извольте убить.

– Под императора, говорят тебе! – топал меж тем тот, кого заседатель называл сиятельством.

– Да что такое император? – все также манерно разводя руками, возражал ему пьяненький старикашка. – О чем говоришь-то, не разумею… Какой император?… Если есть император в России, то дай Бог ему здравствовать, а буде матери нашей не стало, то… то ей виват! Виват!.. Н-да! вот те и заседатель!

Молодой ординарец, заглянув при свете луны в лицо закутанного мужчины, почтительно отдал ему воинскую честь и торопливо прошел мимо, направляясь в конюшню и таща за собой на поводу измученную лошадь. В этом мужчине он узнал графа Николая Зубова.

Не дожидаясь заседателя, ординарец сам выбрал под себя свежую лошадь, спешно переседлал ее под свое седло и как вихрь помчался по гатчинской дороге.

Вскоре навстречу ему одиноко проскакал кто-то закутанный в плащ и на лету успел только крикнуть одно слово: «Едет!», вслед за которым оба всадника уже далеко разминулись друг с другом.

Через несколько минут сквозь ночную мглу показались впереди на дороге точно бы два огненных глаза, которые, все увеличиваясь и приближаясь, превратились наконец в два фонаря дорожной кареты, мутно светившие сквозь густой пар, что валил облаками от восьмерки запряженных добрых коней. Молодой человек придержал свою лошадь.

– Кто там? – раздался из открытого окна мужской голос. – Гонец?… С известием?… Что нового?…

– Ее величеству слава богу лучше! – громким и отчетливым голосом доложил ординарец, поворотив свою лошадь и направляясь обратно по дороге, вровень с окном кареты. – Когда сняли шпанские мушки[9], – продолжал он, – государыня открыла глаза и попросила пить… Я от графа Салтыкова доложить, что есть надежда.

– Фу!.. Слава богу! – с глубоким, полным и облегченным вздохом послышалось из глубины кареты.

За экипажем скакали верхом и ехали в санях уже человек пять курьеров, посланных ранее с известиями более или менее тревожного свойства. Молодой ординарец, привезший первую весть надежды, присоединился к этому кортежу и тоже поскакал за каретой.

В Софии на перемену уже была готова новая подстава: Николаю Зубову какими-то судьбами удалось наконец уломать несговорчивого заседателя. Когда экипаж остановился пред крыльцом, конюхи живо стали перепрягать лошадей. На площадке в это время стоял еще кто-то, новоприезжий из Петербурга, и разговаривал с Зубовым.

– Ah, c'est vous, mon cher Rostoptchin! – послышалось из каретного окна. – Faites-moi le plaisir de me suivre; nous arriverons ensemble. J'aime vous voir avec moi[10].

Зубов молча, задумчивыми глазами проводил отошедшего Ростопчина. Быть может, в эту минуту он почувствовал в его лице восхождение нового светила в среде царедворцев…

По дороге в Петербург время от времени попадались навстречу все новые гонцы и курьеры, которых уже ворочали назад, и таким образом набралось их человек двадцать, что составило длинную свиту саней и вершников[11], мчавшихся за каретой.

Проехав Чесменский дворец, наследник приказал на минуту остановиться и вышел из экипажа. Чтобы хоть несколько развлечь тяжелые думы высокого путника, Ростопчин, после некоторого молчания, привлек его внимание на красоту ночи, которая действительно была необыкновенно тиха и светла и слегка морозна: холод не превышал трех градусов. Красивые тучки быстро и высоко неслись по темно-синему небу, и луна то выплывала из-за облаков, то опять закутывалась в дымку. Вокруг царствовала глубокая тишина. Наследник молча устремил свой взгляд на луну, и при полном ее сиянии Ростопчин заметил, что глаза его полны были слез, которые тихо катились по лицу.

Поговорив с Ростопчиным и крепко пожав ему руку, наследник уже садился было в карету, как вдруг обернулся и спросил, кто привез известие, что государыне лучше.

– Я, ваше высочество, – ответил ему молодой ординарец, подавшись вперед из-за кареты.

– Сержант лейб-гвардии Конного полка?

– Так точно, ваше высочество.

– Фамилия?

– Дворянин Василий Черепов.

Наследник кивнул, вслед за тем дверца захлопнулась, и весь кортеж помчался далее.

Зимний дворец был переполнен людьми всякого звания. При тусклом свете немногих ламп, кое-как зажженных наскоро, в обширных залах и коридорах толпились сенаторы, генералы, синодальное[12] и иное духовенство, дворяне, городские обыватели, придворные и сановники и служители, дамы и фрейлины, гвардейские офицеры и солдаты. Одни поспешали сюда по обязанности своего звания, другие из любопытства или страха за жизнь императрицы, и все с затаенным трепетом ожидали приближающейся роковой минуты. Смутный гул сдержанного шепота пробегал из залы в залу; на каждом шагу повторялись вопросы и сообщения то о часе апоплексического удара[13], то о действии лекарств, о мнении медиков… Всякий рассказывал разное, но общее чувство и общая мысль выражались в желании хотя бы слабой надежды на выздоровление государыни. Граф Безбородко в качестве статс-секретаря[14] находился в ее кабинете. Прибыв, по обыкновению, во дворец с докладом, он с самого раннего утра присутствовал здесь безотлучно и был в отчаянии: неизвестность будущей своей судьбы, страх, что новый государь на него еще в гневе за прежние столкновения, и живое воспоминание о стольких благодеяниях умирающей императрицы заставляли его часто рыдать, как ребенка, и наполняли сердце его горестью и ужасом. Он желал теперь только единственной милости – быть оставленным без посрамления.

Отчаяние же князя Зубова было беспредельно. Не только искусившиеся опытом царедворцы, но каждый и даже первый попавшийся с улицы человек мог бы легко и свободно прочесть теперь на его физиономии полную и окончательную уверенность в своем падении и наступающем ничтожестве, и эта уверенность, вопреки самолюбию и помимо искусства самообладания, слишком ясно выказывалась не только в выражении лица, но даже в каждом движении этого человека. Проходя через комнату императрицы, он по нескольку раз останавливался пред умирающей и выходил, рыдая. Толпа придворных сторонилась, отшатывалась и удалялась от него, как от зачумленного, так что князь убежал наконец в дежурную комнату и упал в кресло. Томимый жаждою и жаром, несчастный не мог выпросить себе даже стакана воды, в чем теперь отказывали ему те, которые сутки лишь назад на одной его улыбке строили все счастье и благосостояние своей жизни, и та самая комната, где еще вчера люди чуть не давили друг друга, чтобы стать к нему поближе, обратилась теперь для него в глухую пустыню.

Наконец приехал великий князь-наследник и, зайдя на минуту в свою комнату в Зимнем дворце, пошел на половину императрицы. Весть о его прибытии в то же мгновение успела облететь всех собравшихся в залах, и прием, оказанный ему, был уже приемом как бы государю, а не наследнику. Великие Александр и Константин вышли к нему навстречу, уже одетые в мундиры тех батальонов, которыми командовали они в гатчинском «модельном войске»[15]. Проходя через комнаты, наполненные людьми, ожидавшими восшествия его на престол, великий князь очень милостиво, с ласковым и столь свойственным ему рыцарски-учтивым видом отвечал на бесчисленные глубокие и часто подобострастные поклоны.



Умирающая лежала на полу, на сафьяновом матраце, в том самом положении, в каком успели поместить ее в первые минуты утром камердинеры[16]ее, Тюльпан и Захар Зотов, не будучи в состоянии поднять на кровать бесчувственное тело по причине его значительной тяжести. Теперь уже, при последнем издыхании, не к чему было тревожить его перекладыванием. Государыня лежала навзничь, неподвижно, с закрытыми глазами. Сильное хрипение в горле среди всеобщей тишины слышно было даже в смежной комнате. Вся кровь била ей в голову, и цвет лица становился иногда багровым, иногда, когда кровь отливала, принимал вдруг самый живой и свежий румянец. Это последнее явление обыкновенно пробуждало на минуту в присутствующих некоторую надежду, которая – увы! – через несколько мгновений угасала снова… Около умирающей находились попеременно придворные лекаря и, стоя на коленях, внимательно следили за дыханием и малейшими колебаниями пульса. В опочивальне кроме медиков и ближайшей прислуги присутствовали члены императорской фамилии и камер-фрейлина Протасова[17], ни на минуту не отлучавшаяся от государыни с самого утра. Глаза ее, помутившиеся глубоким горем, не отрывались от полумертвого тела ее благодетельницы. Агония продолжалась уже более суток. Доктора объявили наконец, что всякая надежда кончена. Тогда по приказанию великого князя-наследника преосвященный Гавриил с духовенством прочел над умирающею глухую исповедь[18] и причастил ее Святых Тайн. Затем Павел Петрович удалился в боковой кабинет, куда призывал для деловых разговоров некоторых лиц или тех, кому имел сообщить какое-либо приказание. Так, между прочим, поручил он Ростопчину передать графу Безбородке, что, «не имея никакого особенного против него неудовольствия, он просит его забыть все прошедшее и считает на его усердие, зная дарования его и способности к делам»; потом призвал самого графа и лично поручил ему заготовить указ о восшествии на престол всероссийский; в течение дня раз пять или шесть призывал к себе также и князя Зубова, разговаривал с ним очень милостиво и, умеряя его отчаяние, уверял в своем благорасположении.



В течение этого времени во дворец прибывали все новые и новые сановные лица, чиновники, военные и люди всякого состояния. Горестная весть уже успела разнестись по столице, и к вечеру громадные толпы народа, осыпаемые густыми хлопьями мокрого снега, в прежнем безмолвии стояли на Дворцовой площади. Войска же петербургского гарнизона все были собраны в своих казармах в ожидании присяги новому императору.

В девять часов вечера лейб-медик государыни – англичанин Роджерсон, войдя в кабинет, где находился наследник с супругою, объявил, что императрица кончается.

Тотчас приказано было войти в опочивальню умирающей всем великим князьям, княгиням и княжнам, с которыми вошла и воспитательница их, статс-дама Ливен, а за нею князь Зубов, граф Остерман, Безбородко и Самойлов. По правую сторону от ложа императрицы стал наследник с супругою и семейством, по левую – доктора, лекаря и вся ближайшая прислуга Екатерины, а в головах – призванные в комнату Ростопчин и Плещеев. Дыхание императрицы сделалось очень трудно и редко; кровь, как и прежде, все еще бросалась в голову, искажая черты лица, то отливала в грудную полость, возвращая физиономии естественный ее вид. Полное и благоговейное молчание всех присутствующих, затаенный и сдержанный трепет последнего страшного ожидания, немые взгляды, устремленные на лицо умирающей, отдаление на эту минуту от всего земного, от всех посторонних и суетных помыслов, глубочайшая тишина и слабый свет, мерцающий в комнате, – все это обнимало ужасом душу каждого, все возвещало близкое веяние смерти… Тихо и мелодично, переливаясь тонкими металлическими звуками, пробили старинные часы первую четверть одиннадцатого. Великая женщина вздохнула в последний раз, и… дух рабы Божией Екатерины предстал пред суд Всевышнего.

С последним вздохом, казалось, вдруг наступил для нее тихий и сладкий сон. Всегдашняя ее приятность и величие постепенно и так заметно разлились опять по чертам спокойного лица и воочию всех явили еще раз ту царицу, которая славою своего царствования наполняла всю вселенную. Сын ее и наследник преклонился пред бездыханным телом и вышел, заливаясь слезами, в другую комнату. В то же мгновение опочивальня огласилась воплем женщин, служивших Екатерине.

Но слезы и рыдания не простирались далее той залы, где лежало тело государыни. Прочие покои дворца были наполнены знатью и чиновниками – по преимуществу теми людьми, которые во всех переменах и обстоятельствах, счастливых и несчастных, прежде всего видят только самих себя и заняты исключительно сами собою, а эта печально-торжественная минута для многих и многих из них казалась страшным судом и грозила расплатой за прошлое…

Граф Салтыков вышел в дежурную комнату с официально печальным и важным видом и объявил во всеуслышание:

– Милостивые государи! Императрица Екатерина скончалась, государь Павел Петрович изволил взойти на всероссийский престол.

Едва были произнесены эти слова, как множество царедворцев бросилось обнимать Самойлова, Ростопчина, Плещеева, камер-пажа Нелидова и прочих, в ком только усматривали или могли предполагать они будущих приближенных, поздравляя их, а за ними всех присутствующих с новым императором.

Граф Алексей Григорьевич Орлов, измученный нравственно и изнеможенный физически, проведя в слезах и терзаниях, без сна и пищи почти двое суток, не в силах был уже дождаться кончины императрицы и уехал к себе на квартиру. Едва прилег он отдохнуть, как прибежали сказать ему, что государыня скончалась, а вслед за тем явился посланный с повелением от государя, чтобы Орлов немедленно прибыл во дворец для учинения присяги. Старик, отговариваясь крайним утомлением, поручил передать императору, что, как скоро рассветет, он не преминет явиться и исполнить долг своего верноподданства. Государю такой ответ показался неугоден, и он послал к графу вторично, чтобы тот, невзирая ни на что, явился немедленно же к присяге. Надо было повиноваться.

– Полагаю, ваше сиятельство, что и вам надлежало бы учинить присягу? – встретил его император, как только гордый вельможа вошел к нему в комнату.

– Конечно, так, государь! – с глубоким и почтительным поклоном отвечал Орлов. – И я, поверьте, готов учинить то с охотнейшим моим сердцем.

Государь вымерял его взглядом и, казалось, внутренне остался доволен ответом.

В это время обер-церемониймейстер Валуев, известный как самый ревностный блюститель порядка всех придворных торжеств и церемоний, явился с докладом, что в дворцовом храме все уже готово к присяге.

В церкви, залитой огнями сверкающих паникадил[19] и канделябров[20], Павел Петрович впервые встал на императорское место, и преосвященный Гавриил, выйдя на амвон[21], начал внятно и явственно читать форму присяги, которую вслед за ним громко повторяла густая толпа присутствующих, подняв крестообразно сложенные правые руки.

Императрица Мария Федоровна, по окончании присяжного обряда подойдя к государю, хотела было преклонить перед ним колена, но он удержал и с чувством обнял ее, а вслед за ней и всех детей своих. За сим каждый из присутствовавших целовал крест и Евангелие и, подписав на присяжном листе свое имя, почтительно подходил к руке императора и императрицы. Когда же окончилась и эта долгая и утомительная церемония, Павел пошел прямо в опочивальню покойной государыни, тело которой к этому времени было уже в белом платье положено на кровать, и в головах его на аналое[22] дьякон читал Евангелие.

Это было в ночь с 6 на 7 ноября 1796 года[23].

II. Первые дни императора Павла

Едва окончился обряд торжественной присяги, как к Зимнему дворцу подлетела взмыленная курьерская тройка. В санях, дрожа и ежась от холода, сидел какой-то неизвестный петербургской публике человек, без шубы и даже без плаща, в одном только полковничьем мундире гатчинской формы. Он был очень сухощав, сутуловат и жилист и как-то судорожно все морщил свой подбородок. Большая, несуразной формы голова, постоянно наклоненная набок, желчно-смуглый цвет лица и большие мясистые уши прежде всего кидались в глаза всем и каждому при первом взгляде на этого человека. При покойной императрице офицеры гатчинского отряда никогда не допускались в Зимний дворец, и потому, не зная расположения комнат, новоприбывший гатчинец просто заблудился в неведомом ему лабиринте зал и коридоров… Он долго не мог отыскать императора и тщетно пытал про него у встречных придворных и камер-лакеев.

– Кто это? Что за человек такой? Откуда взялся таков? – неслись вослед ему и справа и слева бесчисленные вопросы, которыми перекидывались между собой лица екатерининского двора, невольно останавливая внимание на странном костюме и несуразной фигуре незнакомца, а в особенности на его впалых серых глазах, в которых светилась какая-то странная смесь ума и злости вместе с неуклонной энергией и железной волей.

Но на все эти летучие вопросы никто не мог дать определенного ответа, и за проходившим гатчинцем всецело оставалось у всех одно только беспричинно неприятное впечатление, которое делала его во всяком случае замечательная наружность.

– Где же государь, наконец? – остановясь близ дверей одной залы и с некоторым раздражением пожав плечами, спросил незнакомец повышенным голосом, причем обвел толпу недоумело-вопросительным взглядом. Он говорил в нос, немножко гнуся и не то что не договаривая, а как бы глотая окончания слов и фразы. – Я вызван сюда именным моего государя повелением, по эстафете, – продолжал он, видимо сдерживая внутри себя раздражение, – и вот уже полчаса как тщетно ищу его величество, и никому не угодно указать мне, где государь изволит находиться.

На этот возглас откликнулся один из гатчинских камердинеров государя, случайно находившийся в зале, и почтительно провел незнакомца в кабинет императора.

– Кто таков? – посыпались на него вопросы, едва лишь он затворил дверь за неизвестным гатчинцем.

– Господин полковник Аракчеев, – было ответом ближайшей кучке любопытных.

– Аракчеев?… Что такое – Аракчеев?… Арак… Dieu, quel nom atroce![24] Что за птица? Откудова? – жужжа по зале, полетели из уст в уста недоумевающие вопросы и иронические улыбки.

Через четверть часа всеобщее недоумение разъяснилось. Аракчеев вышел из царского кабинета об руку с цесаревичем Александром и в сопровождении великого князя Константина, а через минуту в кучках екатерининских придворных уже передавали самую свежую новость, что наследник престола назначен петербургским военным генерал-губернатором и вместе с тем полковником лейб-гвардии Семеновского полка, великий же князь Константин – полковником в Измайловский полк, а Аракчеев сделан петербургским комендантом с производством в генерал-майоры. При этом передавали, что государь принял его с необычайною милостью, поставил рядом с наследником, соединил их руки и сказал: «Будьте друзьями и помогайте мне».

Этого рассказа было достаточно, чтобы не только самые юркие, но даже и наименее смышленые люди поспешили тут же представиться новому коменданту и с любезными, искательными улыбками почтительно поручали себя его благосклонному вниманию. Аракчеев все эти изъявления принимал сдержанно, сухо и холодно. Видно было сразу, что он понимает в корень истинный, сокровенный смысл и значение придворных ласк и приветствий.

Начинало светать. Великие князья, в новых своих гатчинских мундирах, с голубыми Андреевскими лентами[25] через плечо, сели на коней и без всякой свиты поехали каждый к своему полку приводить людей к присяге. На улицах было много движения экипажей и пешеходов. Лавки начинали отпираться, несмотря на то что урочная пора для этого далеко еще не наступала.

Сероватая мгла рассвета пропитана была сыростью быстро начавшейся оттепели. Моросил частый дождик, и среди глубокого снега успели образоваться лужи. Серые контуры домов, скрадываясь и сливаясь в этой туманной мгле, глядели угрюмо, скучно и холодно. Не только в лицах людей, но, казалось, как будто даже в самом воздухе разлито что-то тоскливое, тревожное, недоумевающее… По улицам, шлепая по слякоти, в разных направлениях понуро шли гренадерские взводы гвардейских полков, относя к своим частям знамена, взятые из дворца для присяги. На съезжих полковых дворах отсырелые и подмокшие барабаны жидким звуком дребезжали «сбор», и на этот призывный бой с разных сторон, с ружьями наперевес, в одиночку выбегали из казарм солдаты и спешно пристраивались на плац-парадном месте к своим ротам. На каждой такой площадке пред наскоро вынесенным аналоем стоял с крестом и Евангелием полковой священник в полном облачении.

По прибытии великих князей к своим частям полки Семеновский и Измайловский приняли присягу. Преображенский полк был приведен к присяге своим заслуженным и почтенным подполковником Татищевым[26], которого государь в этот день тоже почтил особою милостию. Когда Татищев, подав ему строевой рапорт, отступил, по тогдашнему правилу, на несколько шагов, император сам подошел к нему, приветливо взял старика за руки и, подводя к себе, сказал, что «таким почтенным и заслуженным мужам надлежит быть ближе к государю», а в уважение к его старости разрешил ему сидеть в своем присутствии, даже и в том случае, если бы сам он разговаривал с ним стоя.

Присяга гвардии представляла грустное и трогательное зрелище: развернутые знамена полоскались по ветру пред сотенными рядами поднятых рук; лица людей были бледны и смутны; офицеры и солдаты стояли тихо и понуро, погруженные в глубокую горесть; большая часть из них молча глотали слезы, иные же плакали навзрыд; инде[27] раздавались громкие вздохи и вопли: «Пропали мы, пропала Россия! Матери не стало… Всем мать была!.. всем одна!» Начальствующие лица не унимали этих проявлений скорби: они и сами думали и чувствовали почти то же. И эта скорбь, надо заметить, в таких же точно проявлениях выказывается в русском войске при смерти каждого любимого монарха.

На 8-е число ноября назначен был первый вахт-парад[28] на дворцовой площадке. В церемонии развода должны были парадировать части из Измайловского и лейб-гвардии Конного полков. Великий князь Константин, желая сделать государю приятный сюрприз, очень заботился, чтобы на этом вахт-параде, еще первом и потому совершенно новом в Петербурге, некоторые командные слова произносились по гатчинскому образцу и чтобы все офицеры были на параде в длинных перчатках с раструбами и имели в руках форменные гатчинские трости. Несколько ездовых великого князя вместе с полковым адъютантом[29], еще до свету обрыскали весь гостиный двор, всех столичных перчаточников и токарей, и, к радости молодого полковника, когда в 8 часов утра он приехал на полковой двор, все эти вещи были уже налицо и в совершенной исправности. Полк еще с трех часов ночи учился на плацу гатчинскому артикулу. Великий князь прорепетировал церемонию вахт-парада, проверил офицеров и солдат и остался доволен. Действительно, Измайловскому полку, на удивление самому себе, удалось в несколько часов довольно отчетливо изучить важнейшие правила нового устава, над готовой рукописью которого в это самое время деятельно работали в сенатской типографии несколько наиболее искусных наборщиков[30].

Конногвардейцы тоже были в большой тревоге.

Два эскадронных парикмахера всю ночь трудились над солдатскими головами, приводя их в новый форменный порядок, – мазали салом их волосы, завивали букли, заплетали толстые косички и в изобилии обсыпали всю эту куафюру[31] вместо пудры пшеничного мукою. Люди с трудом натягивали друг на друга мокрые лосины, и ни один человек не смел присесть, облокотившись к стене, чтобы не смять своей прически. Полковой командир, майор Васильчиков, самым тщательнейшим образом, во всех мелочах и подробностях, осматривал каждого человека из отборного взвода, назначенного во внутренний дворцовый караул, и неоднократно прорывалось у него душевное беспокойство и опасение; он знал, что новый император не совсем-то доволен духом, господствовавшим в среде этого аристократического полка. Но, главное, смущало его то, что в полку никто еще не имел ни малейшего понятия о новом уставе. И вдруг заметил он, что в конце казарменного коридора собралась вокруг кого-то кучка конногвардейцев, из которой по временам раздавались взрывы сдержанной веселости.

– Что там за смехи? Узнай, пожалуй, мне! – досадливо приказал он своему адъютанту.

– Сержант Черепов показывает прусскую выправку и экзерцицию[32], – доложил тот, возвратившись от веселой кучки.

– Ба-а! Так он знает, не шутя? – с живостью подхватил начальник. – Послать ко мне его сейчас же!

– Черепов!.. Сержанта Черепова к командиру! – словно эхо из уст в уста пошел призывный клич по длинному коридору.

– Ну, брат Вася, достукался! Будет ужо пудрамантель[33]! – шепотом пророчили вослед ему товарищи.

Но «брат Вася», нимало не смущаясь, шел к командиру своим обычным смелым и уверенным шагом.

– Ты что там за экзерцицию показуешь? – серьезно спросил его Васильчиков.

– С прусской модели, – бойко ответил Черепов.

– И ты не врешь, братец?

– Я, ваше превосходительство, дворянин, – возразил сержант, гордо вскинув слегка свою красивую голову, – и, как дворянину, врать мне недостойно.

– Гм… Молодец, коли так! Да откуда же тебе эта выправка ведома?

Черепов объяснил, что еще в прошлом году, будучи уволен в шестимесячный домашний отпуск, он отпросился в некоторый малый вояж[34]за границу и, прожив два месяца в Берлине, сошелся с прусскими солдатами, многократно видел тамошние вахт-парады и с наглядки нарочито и весьма изрядно ознакомился с прусскою выправкой и экзерцицией, так что с тех пор нередко утешает своих камрадов[35], передразнивая и корча, по их просьбе, немецких солдат и офицеров.

– А ну-ка, покажи: как это? – предложил ему Васильчиков.

Черепов с самым серьезным видом воспроизвел перед своим командиром всю воспринятую им премудрость.

– Скажи, пожалуй! – воскликнул тот, хлопнув себя по коленям. – Да ты, брат, и впрямь как настоящий гатчинец!.. Видал и я их тоже… Ей-ей, прекрасно, бесподобно! Полюбуйтесь, господа офицеры!

Но господа офицеры уже и без того любовались на ловкого и молодцеватого детину.

– Господин адъютант! Назначить сего сержанта ныне в развод на ординарцы к его величеству! – распорядился повеселевший Васильчиков. – А тебя, братец, прошу в грязь лицом не ударить! – прибавил он, обратясь к Черепову.

– Рад стараться! – бойко выкрикнул «брат Вася» и, совершенно по темпам прусского образца, повернувшись налево кругом, отошел от своего командира.

Ростепель и мокреть продолжались уже полторы сутки. Рыхлый снег валил в неимоверном количестве и предательски застилал своею белопуховой скатертью изобильные лужи отдаленных и немощеных петербургских улиц. Конная гвардия квартировала тогда за Таврическим дворцом, под Смольным. В девятом часу утра части, назначенные в развод, выступили из казарм. Мимо «Тавриды»[36] тянулась к Зимнему дворцу сначала конная команда, а за нею весь наличный состав конногвардейских офицеров и, наконец, отборный пеший взвод внутреннего караула. Люди были в лучших своих мундирах, синих с золотом, в лучших шляпах с дорогим плюмажем[37], без плащей, в полной амуниции и увязали в глубоком снегу пустынной улицы.

В половине десятого измайловцы и конногвардейцы заступили назначенные им места на дворцовой площадке. Здесь уже стояла толпа офицеров от разных частей войск, но народу вообще было очень мало; быть может, потому, что об этом новом явлении петербургской жизни никакой официальный агент власти и администрации не извещал публику заблаговременно. Около этого времени к толпе офицеров стали все более и более присоединяться лица штаб-офицерских и генеральских рангов, подъезжая к площадке в своих возках и каретах. И ни на ком ни единого плаща, а уж о шубах или муфтах и помину не было! Все это гвардейское офицерство присутствовало в одних тоненьких мундирах и с непривычки тряслось от холода под косым дождем, на ветру, который стремительными и буйными порывами налетал со взморья.

Здесь, в этой толпе, передавалось множество новых слухов и фактов, но нельзя сказать, чтобы все эти новости нравились или производили приятное впечатление на массу гвардейцев, давно уже привыкших к совершенно иным порядкам беззаботной службы и сибаритской[38] жизни. Сообщали за верное, что отныне в силу высочайшего приказа уже ни один офицер не смел являться никуда иначе как в форменном мундире, тогда как до сего времени гвардейские щеголи «за редкость мундир надевали», а больше всё фланировали[39] в муфтах, в шубах да в роскошно расшитых французских фраках из бархатных и драгоценных шелковых материй, заботясь единственно лишь о своем изяществе и помышляя только о трактирах, банкетах, театрах, балах, маскарадах да о том, чтобы посещать «приятные обществы»; о службе же действительной и «всякое понятие давно позабыли».

Сообщали также, что офицерам запрещено ездить в крытых экипажах, тогда как при покойной государыне гвардейский офицер за стыд почитал себе не иметь собственной кареты с шестеркой и даже с осьмеркой рысаков и с зашитым в золото либо в серебро гусаром, а не то с егерем[40] на запятках; теперь же только офицерские жены могли выезжать в закрытых экипажах, да и то не шестерней, а парой, или много-много если четвернею, цугом[41]; мужья же их обязаны были ездить верхом либо в простых санках или дрожках, «но отнюдь не с пышностию и великолепием».

При Екатерине II действительно роскошь в общественной и частной жизни достигла блистательнейших, но вместе в тем и печальнейших размеров. Не только знатные и богатые, но даже люди самого посредственного состояния тянулись изо всех сил, чтобы не отстать от вельмож и магнатов[42], поражавших всю Европу своими негами и роскошами. Все хотели кушать не иначе как на чистом серебре и разорялись на драгоценные сервизы. Император Павел в разговорах о сей материи высказал напрямик, что он охотно согласен сам до тех пор есть на олове, пока не восстановит нашим деньгам надлежащий курс и не доведет государственные финансы до того, «чтобы рубли российские ходили действительно рублями».

– Изречение божественное и достойно великого государя! – восклицали при этом некоторые, тогда как большинство, недовольное новыми порядками и стеснениями, только улыбалось и сомнительно покачивало головою.

Между тем, пока гвардейская молодежь, поеживаясь от холода, вместе со стариками судачила и обносила в своих кружках новые узаконения, великий князь Константин пред своим Измайловским фронтом, по-видимому, совершенно стоически и равнодушно переносил докучную петербургскую непогодь. Около трех четвертей одиннадцатого часа он приказал адъютанту Комаровскому взять подпрапорщика[43], идти во дворец и, остановясь перед кабинетом государя, велел камердинеру доложить его величеству, что развод Измайловского полка готов и что адъютант пришел за знаменем. Комаровский отправился, но через несколько минут вышел на площадку хотя и с подпрапорщиком, но без знамени и смущенно передал удивленному и озабоченному Константину, что когда камердинер отворил дверь кабинета и подал ему знак войти, то император стоя надевал перчатки и уже приказал было взять знамя, как вдруг увидел громадного роста подпрапорщика и спросил неожиданно: «А что, он дворянин?» – и на отрицательный ответ Комаровского заметил, что знамя должно быть всегда носимо дворянином, и повелел привести унтер-офицера из этого сословия.

Великий князь, необычайно боявшийся отца, сильно перетревожился и приказал взять поскорее, на первый случай, хоть какого-нибудь подходящего сержанта. И едва знамя было вынесено к фронту, как на крыльцо гурьбой высыпали новые лица, новые сановники, одетые в мундиры новой формы. Эта форма, с непривычки резавшая глаза и казавшаяся странною, даже как будто маскарадного, доставила на первый раз всему разводу, а в особенности конногвардейцам, источник острот и смеха. Все эти лица казались им словно бы старые портреты немецких офицеров, выскочившие из своих рамок.

Ровно в одиннадцать часов из дворца вышел сам император в Преображенском мундире новой формы и направился к разводу. Сначала при виде петербургской гвардии он стал как будто недоволен, – по крайней мере, заметно отдувался и пыхтел, что всегда являлось у него верным признаком неудовольствия или гнева. Но когда пред измайловским фронтом раздалась команда по-гатчински и строй отчетливо исполнил, что требовалось, лицо императора прояснело и озарилось приветливой улыбкой.

Наконец настала очередь ординарцев.



Завидев синий с золотом мундир подходящего конногвардейца, император снова было насупился и отвернулся несколько в сторону, но ординарец, молодцевато остановясь перед ним на расстоянии трех шагов, проделал все, что следовало в данном случае, в совершенстве подражая прусскому идеалу.

Государь, приятно удивленный этой новой неожиданностью, внимательно окинул ординарца своим быстрым взглядом и с благосклонной улыбкой обратился к полковому командиру:

– Так и у вас, господин майор, успели уже ознакомиться с новым уставом? – спросил он.

Васильчиков, не решаясь утвердительным ответом высказать неправду и в то же время боясь разочаровать государя откровенным признанием, отвечал несколько уклончиво, с почтительным поклоном:

– Стараемся, ваше императорское величество!

Государь лично скомандовал ординарцу несколько приемов и поворотов, полюбовался его выправкой и маршировкой и остался совершенно доволен.

– Спасибо, молодец! – приветливо кивнул он ему головою. – Твоя фамилия?

– Черепов, ваше величество!

– Э, так мы с тобой уже знакомы!

И после короткого молчания, в течение которого его внимательный и зоркий глаз скользил по стройной фигуре ординарца, он вдруг прибавил:

– Благодарю, корнет[44]! Мне лестно видеть в вас такого отличного служаку!

Это было сказано громким и приятным голосом, так что не только окружающие, но весь развод отчетливо слышал слова государя, которые были полною неожиданностью для всех, и более всех для самого Черепова. Почти ошалелый от радости, он смутно вспомнил, однако же, что надо сейчас же благодарить государя за милость, и, по обычаю того времени, преклонил пред ним колено.

Император протянул ему для поцелуя свою руку. Черепов почтительно прикоснулся к ней губами.



В это время прискакал гатчинских войск поручик Ратьков и доложил государю, что гатчинские и павловские батальоны находятся уже пред городской заставой и ожидают высочайших повелений. Обрадованный император тут же сам надел на него Аннинский крест 2-й степени и назначил адъютантом к наследнику. В ту же минуту к государю подвели Помпона, его любимую верховую лошадь, и он, в сопровождении двух сыновей своих, быстро поскакал навстречу своим старым любимцам, которые всецело были его личным созданием, его забавой и утешением в течение долгих и монотонных лет его гатчинского одиночества.

Гвардейский развод остался на площади. Хотя по отбытии государя никем не была подана команда «стоять вольно», но конногвардейцы, по «вольности дворянства» и по недавнему еще обыкновению, на что смотрелось сквозь пальцы, кружком обступили счастливого Черепова и наперерыв поздравляли его с неожиданной милостью.

– Каково метнул из нашего брата солдата да прямо в гвардии корнеты!

– Поди-ка!.. Ну-тка!.. Да, вот те и пудрамантель! – дружески смеясь, замечали товарищи.

– Мы думали – буфонит[45], а он, на-ко, и взаправду! Ай, молодец же, Васька!

– Что ж, брат Вася, поди-ка, теперь зазнаешься?…

– Чего-о? – насупился Черепов. – Да вы меня это за кого понимаете?…

– Так, значит, литки[46] с тебя, дружище!

– Непременно! Завтра же после смены и устрою, – согласился Черепов. – Прошу, любезные друзья, пожаловать к фриштыку[47] в ресторацию Юге, что в Демутовом трактире, – пригласил он, – будут устерсы[48] и аглицкое пиво, и шампанское вино, и многое другое… Последняя копейка ребром, черт возьми, для эдакой радости!

Час спустя по отъезде государя послышались с Гороховой улицы мелодические звуки флейт и грохот барабанов.

Весь развод, естественно, обратил внимание на ту сторону, откуда приближались эти воинственные звуки. То были гатчинские батальоны, торжественно вступающие еще в первый раз на Дворцовую площадь.

Император ехал во главе той части, которую он наименовал в Гатчине своим Преображенским полком, а великие князья следовали пред так называемыми Семеновским и Измайловским полками. Позади пехоты и артиллерии шел прекрасный Кирасирский цесаревича полк, во главе которого Павел Петрович, будучи наследником, прослужил кампанию 1788 года[49]; причем над его головой не раз гудели шведские ядра и свистали пули.

Гатчинские гости были одеты совершенно по-прусски: в коротких мундирах с лацканами и в черных штиблетах; на гренадерах[50] красовались медные шапки[51], а на мушкетерах[52] маленькие треугольные шляпы. Офицеры, большей частью безвестные и бедные дворяне, из бывших морских батальонов, шли на своих местах, держа по форме красивые эспонтоны[53], что для гвардейского развода казалось и смешно, и педантично. Одеты они были все в поношенные и потертые мундиры темно-зеленого цвета, явно перекрашенные, в видах экономии, из разноцветных сукон – обстоятельство, опять-таки служившее бесконечным поводом к насмешкам и колким замечаниям.

– Батюшки! Да какие ж они пегие, полинялые, оголтелые, куцые! – трунили между собой блестящие гвардейские щеголи.

Император меж тем в восторге любовался на свое «модельное войско», шесть батальонов которого с необыкновенной стройностью входили в «алиниеман»[54] на Дворцовой площади. Когда же они выстроились в безукоризненно чистую, строгую линию, государь обратился к ним с речью.

– Благодарю вас, мои друзья! – сказал он с заметно теплым чувством. – Благодарю за верную вашу мне службу, и в награду за оную вы поступаете в гвардию, а господа офицеры чин в чин.

Долгие и восторженные «ура» гатчинцев были ответом на приветливое слово государя. Затем их знамена понесли во дворец, и весь гвардейский развод отдавал им воинскую честь обычным образом. Император был необычайно доволен измайловцами за их быструю науку, обнял великого князя Константина, благодарил офицеров, а нижним чинам пожаловал по фунту[55] рыбы. Затем, поставив вообще всем присутствовавшим гвардейцам своих гатчинцев как образец, которому должно подражать, по возможности, близко, государь милостиво пригласил всех без исключения генералов, гвардии, армии и флота штаб– и обер-офицеров, даже до последнего инвалидного[56] прапорщика, – пожаловать к нему во дворец к водке и закуске.

Так окончилось это утро, достопамятное для старой екатерининской гвардии.

III. Опальный


Почти на полпути между Москвой и Коломной, верст[57] двенадцать в сторону от большого тракта, стояла небольшая помещичья усадьба Любимка, принадлежавшая отставному генерал-майору графу Илие Дмитриевичу Харитонову-Трофимьеву. Летом это был прелестный и благодатный уголок, совсем заброшенный и запрятанный среди березовых, ольховых и сосновых рощ, которые, окружая его со всех сторон, ревниво и тихо оберегали мир, покои и уединение всеми забытого приюта. И точно, в течение долгих годов Екатерининского царствования, усадьба Любимка оставалась в полном забвении. Редко кто из соседей помещиков заедет, бывало, отдать решпект[58] обывателю Любимки, да и то заезды эти по большей части делались словно бы крадучись, исподтишка, с опаской, как бы не проведали, как бы не дознались да не донесли, часом, в подобающее место… Полицейский пристав[59], которому поручено было наблюдение за образом жизни, мнениями и поведением любимковского обитателя, каждый месяц аккуратнейшим образом являлся к нему в усадьбу, причем старый дворецкий[60] Аникеич принимал его в барской конторе, поил чайком и наливками, снаряжал особую подводу, которую нагружали из господских кладовых и амбаров всякой живностью и припасами вроде битых гусей и кур, свиного окорока, лукошка яиц, корца[61] меду, четверика[62] муки, меры круп, масла и проч. и проч.

Полицейский пристав, получив детишкам на молочишко, угощенный по горло и ублагодушествованный, расставался приятельски со старым Аникеичем и, не видав в глаза того, за коим был приставлен, убирался восвояси, отягченный его щедрыми дарами и мечтая, что вот, даст Бог, на будущий месяц, коли доживу, опять на 3-е число буду к явятельному[63] милостивцу за получением законоположенного.

Так шли многие и многие годы…

Один, забытый в Петербурге, забытый и окрест себя, ничего, кроме смерти, не ожидая в будущем и ничего ни от кого не желая, кроме полного покоя, в каком-то гордом смирении, спокойно и твердо коротал свои старческие дни в уединенной усадьбе граф Илия Харитонов-Трофимьев… А было время, что и он играл свою видную роль и в армии, и при дворе Елизаветы, и при Петре III; но это было давно… Было да сплыло, и сплыло так, что не только сверстники и завистники графа успели давно уже простить ему его успехи, забыть ему его прошлое, но даже он и сам простил им их козни и интриги и успел забыть все минувшее и сделался вполне равнодушен как к своим былым успехам, так и к былым завистникам.

В известном перевороте 29 июня 1762 года[64] он не принял ни малейшего участия, открыто порицал Орловых и остался верен памяти Петра III.

– Он хотя и немец по духу, но, несомнительно, человек честный и благожелательный ко всем российским сословиям, – говорил о Петре граф Илия, споря с Григорием Орловым на другой или на третий день после переворота. – И для того мне, – прибавил он, – как тоже честному человеку, не подобает нарочито смутьянить и играть моим верноподданством.

Граф Илия, однако же, силой вещей вынужден был подчиниться новому порядку, но принял присягу не ранее, как воочию увидев мертвого императора, привезенного для погребения в Александро-Невскую лавру.

– Не лицу присягаю, присягаю престолу российскому… C'est le principe, mon cher! C'est une autre chose![65] – неосторожно выразился он при этом одному из своих приятелей, и слова «крутого» графа в тот же день были доведены до сведения кого следовало.

С этой минуты его оставили в тени. Ни на одном из торжественных придворных праздников не было видно в числе приглашенных гостей статной и мужественной фигуры графа Харитонова-Трофимьева, равно как и в длинных списках наград и пожалований орденами, чинами, титулами и крестьянами тщетно кто-нибудь стал бы доискиваться его имени. И так продолжалось с ним во все блестящее царствование Екатерины.

Наследник престола Павел Петрович еще в детстве своем случайно как-то зазнал[66] графа Илию. Однажды даже пригласил он его к столу, на свою особую половину, и граф Илия обедал с наследником в обществе воспитателей его, графа Панина и Порошина, и в течение обеда много утешал царственного отрока своими занимательными и поучительными рассказами о физике, химии и о воинском устройстве многоразличных европейских армий. Но когда об этом «дошло до сведения», то граф Панин в тот же вечер деликатно «получил на замечание», и с тех пор Харитонов-Трофимьев уже не обедывал с наследником престола.

Впоследствии тому же самому наследнику, когда он уже был взрослым и женатым человеком, граф Илия имел случай оказать некоторую услугу. В один из своих приездов в Петербург (постоянно он жил у себя в усадьбе, но въезд в столицу, по силе нужности, формально воспрещен ему не был) узнал он, что Павел Петрович временно стеснен в средствах, но не решается просить у императрицы, так как однажды встретил уже полный отказ в подобной своей просьбе.

– Доложите великому князю, – сказал граф одному из приближенных наследника, от которого случайно узнал о его затруднениях, – доложите ему, что в память его августейшей бабки и родителя[67], коими я был некогда облагодетельствован, все мое достояние, когда бы и сколько бы ни потребовалось, принадлежит его высочеству.

И когда тот же приближенный, будучи послан благодарить графа за его обязательную услугу, присовокупил, что наследник ни теперь, ни впоследствии не забудет графу его одолжения и при первой возможности постарается сам отблагодарить его достойным образом, – граф Харитонов-Трофимьев, закусив губу, выпрямился во весь рост и сказал:

– Передайте от меня его высочеству, что напрасно он обо мне таковое мыслит, что я сие сделал не ради надежд на мою персональную выгоду в будущем, но единственно токмо ради моей благодарной памяти к моим благодетелям, от коих милостей я получил все, чем пользуюсь ныне.

Этот случай был сопряжен с последним приездом графа в столицу. Сколь ни отличалась его услуга самым интимным и скромно-конфиденциальным характером, тем не менее люди, усердно следившие за Павлом изо всех щелей его гатчинской резиденции, сочли нужным довести о негоции[68] графа Харитонова-Трофимьева. Эта негоция не понравилась, и вот с тех самых пор граф Илия почти уже безвыездно затворился в своей уединенной усадьбе. С тех же пор в кругу соседей и у всех, кому только было ведомо имя Илии Харитонова-Трофимьева, стал он известен под прозвищем «опальный граф».

Это был человек глубоко несчастный в своей жизни, и только одна фамильная гордость да прирожденная сила характера помогали ему вечно таить внутри себя все муки своего несчастия, никому никогда не жалуясь, нигде и ни в ком не ища себе сочувствия и даже не допуская мысли, чтобы кто-нибудь осмелился подумать, будто он и в самом деле может чувствовать себя несчастным. Его политическая карьера была уже давно и безвозвратно разбита; но столько же, если не более, была разбита и его жизнь семейная. Граф не был счастлив в супружестве. Жена его, которой всецело отдал он, уже будучи в опале, свою руку и сердце, не сумела ни оценить это сердце, ни понять характер графа.

Капризная и своенравная дочь прожившегося боярина, воспитанная в модных парижских салонах того времени, она пленила графа Илию своей блистательной внешностью, шутя отдала ему свою руку, шутя пошла с ним к аналою, с проклятием родила ему дочь, а год спустя покинула и эту дочь, и самого графа, предпочтя своей семейной обстановке жгучую жизнь тех же самых блестящих салонов Парижа и скандалезную репутацию открытой подруги одного из самых знаменитых тогдашних «энциклопедистов»[69]. Ее скандально блестящая слава, которой завидовали у нас не только многие великосветские жены, но даже и мужья этих жен, втайне грызла и сосала сердце гордого графа.

Насколько возможно, он старался если не забыть, то хоть несколько облегчить, утихомирить свое горе и боль уязвленного самолюбия тишиной своего глухого сельского угла, постоянным углублением в чтение, в историю да в сельскохозяйственные работы. Впрочем, он не обвинял безусловно свою ветреную графиню. Напротив, он склонен был скорее обвинять себя, так как главную причину семейного несчастья полагал в своем собственном неосмотрительном увлечении, в том, что женился, будучи старше своей жены годами более чем вдвое. Чтобы не подать повода к каким бы то ни было упрекам, он аккуратно высылал ей слишком достаточные средства для ее заграничной жизни и никому никогда не заикался про эти щедрые подачки. Но свои собственные потребности сузил он до самых скромных пределов, и не потому, чтобы чувствовал в этом настоятельную материальную необходимость (средства его вообще были более чем прекрасны), но единственно потому только, что ему после петербургского блеска и в особенности после разрыва с женой стали глубоко противны вся эта пышность, и гром, и роскошь вельмож его времени. Графу Илие захотелось похорониться в тишине какого-нибудь неведомого угла, уйти внутрь самого себя, порвать со всем этим светом, чтобы и о нем никто, да и сам он ни о ком не слышал. У него под Москвой было огромное и великолепное имение, которое славилось своим каменным дворцом и обширными садами. В этом имении у графа помещались и знаменитый в свое время конский завод, и знаменитая псовая охота, и домашний оркестр, и домашний театр с трагиками, благородными отцами и первыми любовниками, с целым штатом певиц и танцовщиц из крепостных; тут же проживали у него на вечных и льготных хлебах и капельмейстер-немец, и балетмейстер-француз, и куафер, и костюмер, и много иного, вполне теперь бесполезного ему люда. С тех пор как жена его оставила, он никогда не живал в своем подмосковном имении, но, «сократив» самого себя, даже и не подумал, чтобы хоть сколько-нибудь «сократить» весь этот праздно проживавший штат.

«Пусть их живут; надо же и им с чего ни есть кормиться!» – махнув рукою, отвечал обыкновенно граф Илия на представления управителя, который в первое время новой уединенной жизни своего патрона решался иногда докладывать ему, что не мешало бы де распустить дармоедов.

Но зато заботы и всю любовь своего горячего и обиженного сердца сосредоточил граф на своей дочери. Как самая нежная мать и нянька, он следил за нею шаг за шагом еще с самой колыбели этого покинутого ребенка. И сколько мучительных дум и забот, сколько блестящих надежд и томительных сомнений о будущем своей дочери кипели и волновались в душе отца, когда он по вечерам сидел, бывало, на низеньком табурете пред ее детской кроваткой в ожидании, пока заснет его дитя под тихое, мурлыкающее бормотанье старой няньки Федосеевны, какая взяла себе за правило беспременно и кажинный вечер сказывать сказки своей графинюшке.

Эту дочь в честь своей царственной благодетельницы граф Илия назвал Елизаветой и, нарекая ребенка дорогим ему именем, в молитве своей призывал покойную государыню быть ее ангелом-хранителем, ее неземною восприемною матерью.

Он не жалел никаких средств на воспитание и образование своей дочери. В течение всего ее детства в Любимке проживали три пожилые особы: англичанка, француженка и немка, которые были обязаны заниматься с графиней Лизой языками, рукодельями и изящными искусствами, то есть живописью, игрою на арфе да на клавесине. Но простой русский и притом крепостной человек – нянька Федосеевна, все ж таки даже и при трех «мадамах» постоянно занимала своего рода первенствующую роль при графинюшке. Она, конечно, не вмешивалась в дрессировку светского ее воспитания, предоставленного трем «мадамам»; но чистая и благотворная струя русского влияния, без всякой, конечно, предвзятой на этот счет мысли, а просто себе и как бы инстинктивно, по действию самой природы вливалась в душу ребенка благодаря все тому же простому и непосредственному человеку – няньке Федосеевне, которая научила свою девочку лепетать и первые слова, и первые молитвы. Областью Федосеевны были спальная комната графинюшки Лизутки, ее умыванье, чесанье, одеванье и раздеванье, ее каждоутренний и каждовечерний (baise-main á papa[70]), ее белье и платьица, ее куклы, цветы и картинки, русская сказка и песни, русский простой разговор, подчас воркотня, а более того тихий вздох да задушевная ласка своей «полусиротки». Три учителя – русского языка, математики, истории, географии и мифологии – были выписаны графом, по рекомендации ректора, из лучших студентов Московского университета. Закон Божий и Священную историю граф преподавал сам. Он был очень религиозный человек и никому, кроме себя, не решился препоручить сего наиважнейшего предмета. Да и вообще, среди своих книг и агрономических занятий он постоянно находил время лично следить за воспитанием и образованием своей дочери, вникая во все его подробности.

Таким-то образом прошло все детство и отрочество этой девочки, выросшей без матери, среди привольной жизни забытого сельского уголка, и графинюшка Лизутка незаметно стала взрослой девицей. Это была совсем русская красавица: сильная, здоровая, ловкая и хорошо сложенная, с плавными и грациозными движениями, с лучистым взглядом больших и открытых серых глаз, с соболиного бровью и длинными ресницами, с несколько капризно-вздернутым носиком, густыми светло-каштановыми косами и, наконец, с обворожительной улыбкой свежих, румяных губ, и эта улыбка имела у нее свойство, словно солнце, озарять все лицо, все существо ее, когда ей было весело или когда она хотела быть приветливой.

Со вступлением графини Елизаветы в семнадцатилетний возраст учителя ее были отпущены с хорошими наградами, а три «мадамы» остались при ней по-прежнему – для практики и для компании, но старая нянька Федосеевна и в новом положении своей воспитанницы, по законному своему праву, все-таки не покидала первенствующей роли, и графиня Елизавета, как и в оны дни, продолжала быть для нее все тою же «графинюшкой Лизуткой».

IV. Сон в руку

Ноябрьский сиверкий[71] день начинал вечереть. Стая ворон и галок шумливо кружилась над обнаженными деревьями любимковских рощ, наглядывая себе в прутьях ветвей удобные места для ночлега. Граф Илия, встав после послеобеденного сна, вышел, по обыкновению, в своем темно-синем бархатном халате на беличьем меху посидеть в гостиную, куда в эту пору дворецкий Аникеич, тоже по обыкновению, принес ему с погреба большую хрустальную кружку фруктового кваса. Граф любил посидеть в этой комнате именно в тот час, когда уже начинают спускаться сумерки, и, погрузясь в глубокое, покойное кресло да прихлебывая из кружки ароматный квасок, послушать пение своей Лизы с аккомпанементом арфы или ее игру на клавесине. Графиня Лиза сидела у окна, усердно склонившись над пяльцами; она вышивала шелками роскошный букет для диванной подушки, которую намеревалась поднести в презент[72] своему отцу в день его рождения, и теперь торопилась, пока еще не стемнело, окончить большую пунцовую розу.

– Полно-ка глазенки томить! – заглядывая из-за плеча дочери на вышиванье и мягко проводя рукой по ее волосам, заметил граф. – Успеешь еще, родная…

– Ах, пожалуй, не мешай, папушка! – тряхнув головкой, с оттенком легкого нетерпения озабоченно проговорила Лиза. – Еще шестнадцать городков остается – и тогда конец.

– Да глаза же слепи́шь, говорю тебе.

– Пустое! Молодые еще, не ослепнут… Ведь для тебя же стараюсь…

– Для меня?… Ах ты, рукодельница моя прилежная! – ласково усмехнулся граф. – Для меня… А чем же я для тебя постараюсь? В Москву свозить, нешто?

– Не охотница я, мне и здесь хорошо пока.

Аникеич вошел с полною кружкой на серебряном подносе.

– Ага, и ты, старый хрен, пожаловать изволил! – с доброй усмешкой взглянул на него граф.

– Сами недалечь от меня отстали… Хрен да хрен! Какой я вам хрен еще! – как бы взаправду сердясь, проворчал старый дворецкий. – Кушайте-ка лучше, пока пенится… Вашего сиятельства на доброе здравие! – прибавил он с поклоном, когда граф взял и поднес к губам своим кружку.

– Ну, однако же, будет! Довольно! – ласковым, но решительным тоном обратился граф к дочери.

– В сей час, папушка, в сей час. Уж только семь городков осталось… Вот только этот бутон, один лепесточек, и на сей день урок мой кончен.

– Да смеркается же! Будет… Пожалуй-ка лучше сыграй мне, а я послушаю… Только нечто бы маэстозное[73]: я в такой настройке ныне.

– Ты говоришь, настройка… Маэстозная… – раздумчиво и как-то оттягивая слова, после некоторого молчания заговорила Лиза. – А знаешь ли, папушка, и я ведь тоже в совсем особливой ныне настройке.

– Ой ли, детка! Что так?

– Да так, и сама не знаю. Все раздумье берет… беспричинное… Будто симпатия какая.

– Да с чего же, однако, быть той симпатии?

– Сон такой привиделся.

– Со-он? Эка выдумщица!..

– Право же, сон, папушка… И вообрази, дважды кряду в эту ночь все он один снился… Поутру я даже в «Мартыне Задеке»[74] справлялась.

– Что ж за знатный сон такой? Ну-ка?

– Да вот, изволишь видеть, снится мне это, будто мы с тобой вдвоем идем на высокую гору и будто эта гора – наша Любимка. «Поди ты, что за странность! – думаю. – Стать ли этой нашей Любимке быть вдруг горою!.. Да еще такою высокою, такою трудною!» И мы с тобой всё на нее взбираемся, всё карабкаемся, а из-под ног у нас всё камешки сыплются, и мы скользим, падаем и снова подымаемся, а окрест нас такая пустыня, такая темень, мрак, хоть глаз выколи! И плачусь я, что никогда мы не дойдем до вершины и никогда нашему бедству скончания не будет… И только что я эдак-то сама в себе возроптала – гляжу, ан мы с тобой вдруг уже на самой вершине, и тут вдруг озарил нас свет… И такой это был блеск неожиданный и прекрасный, что я даже испугалась и зажмурилась. И в сей же час мы с тобой, взявшись за руки, побежали с этой вершины вниз, и так, знаешь ли, шибко, так легко-легко несемся, будто летим, что даже дух у меня замирает. Смотрю, а уж мы среди прекрасной и цветущей долины плывем в лодке по широкой реке, и тут я проснулась.

– Плотно, матушка, значит, покушала за ужином! – смеясь, заметил граф на рассказ своей дочери.

– Ну вот!.. Совсем почти нисколько не ела, одну только чашку молока выпила! – возразила девушка. – И что достопримечательно: чуть лишь заснула – опять все тот же сон… Я себе и возьми это за приметку, заглянула в «Мартына Задеку», а там знаешь, что про то писано? Писано, что на гору взбираться – означает труд, испытание и долготерпение в горести, а с горы катиться – вот что от слова до слова сказано (я даже в самой точности запомнила): «Сон сей, человече, нарочито знатную перемену в жизни твоей означает». А что до реки касается, то спокойно плыть по оной – прибыток, довольство и счастливую жизнь знаменует.

Граф на это только тихо и несколько грустно улыбнулся дочери.

– Все это прекрасно, – заметил он, – а вижу я, однако, что ты, неслух эдакой, все еще корпишь над своей работой!

– Последний городок, папушка! Ей-богу, последний!



И настойчивая Лиза не ранее-таки встала из-за пялец, как дошив до конца весь лепесток розового бутона.

– Ну вот, теперь я права! – весело поднявшись со стула и накрывая камчатной[75] салфеткой свою работу, сказала она с полным, облегчающим вздохом. – Что же сыграть тебе, папушка?

– Что знаешь, дружочек… Из Метастазия[76] нечто или из Моцарта.

Девушка присела за клавесин[77], взяла несколько аккордов и задумалась: что бы такое сыграть ей в угоду отцу? Взгляд ее вдумчиво устремился куда-то, как бы в пространство, и бессознательно перешел на стекла окна, из которого видна была часть переднего двора, частокол и посреди него высокие дубовые ворота, крытые русским навесом с гребешком и коньками, а там, за этими воротами, выгон, скучно покрытый снежной пеленой, и сереющая роща со своими крикливыми галками, и под рощей тот большой и густой конопляник, где еще ребенком так хорошо и привольно бывало ей прятаться в жаркий полдень, среди чащи сильно пахучих высоких стеблей, от докучного дозора подслеповатой и строгой «мадамы»-англичанки.

– Папушка! Глянь-ко, что это такое?… Никак, едет кто-то! – вскричала вдруг Лиза, вскакивая с табурета и кидаясь к окошку.

– Полно! Кого понесет сюда в такую пору! – махнул граф рукою.

– Нет, папушка, и впрямь едет… Слышишь, колокольчик почтовый…

Граф прислушался из своего кресла и действительно очень ясно различил приближавшийся звон заливистого колокольчика.

– Сдается так, что военный будто… В шляпе, в треугольной. Право же, папушка! – глядя в окно, уверяла Лиза.

Граф ничего не ответил и только слегка поморщился, невольно выказав этой миной признак внутренней досады и неудовольствия. В течение долгих лет своей опалы он из опыта уже убедился, что редкие приезды незнакомых лиц в военной форме, с почтовым колокольчиком под дугой, знаменуют всегда нечто официальное, а все официальное не могло доселе сулить опальному графу ничего, кроме какой-нибудь новой неприятности, нового стеснения.

Колокольчик замолк перед самым частоколом на ту минуту, пока прибежавший с дворовыми собаками казачок[78] отворял решетчатые ворота, и вслед за тем, облетев полукругом двор, курьерская тройка остановилась у небольшого крыльца барского дома.

– Аникеич, узнай-ка, брат, кто там и за коей надобностью, – приказал граф дворецкому, позвав его обычным хлопаньем в ладоши, что служило у него сигналом призыва для домашней прислуги. – Да если это какой-нибудь новый пристав, – прибавил Харитонов-Трофимьев, – так ты, братец, внуши-ка ему, что это вовсе не порядок – лезть со своими колоколами прямо под графское крыльцо, что для сего-де есть у графа сборная изба либо контора… Ну и там выдай ему, что следывает по положению, и отправь поскорее.

Аникеич удалился, но после каких-то переговоров с незваным и нежданным гостем вернулся опять в гостиную, видимо озадаченный и смущенный.

– Курьер… Из самого Питера, – доложил он. – Сказывает, что имеет препорученность персонально до вашего сиятельства.

Граф окинул его вопросительным взглядом и недоумело пожал плечами.

– Зови, – сказал он, – коли персонально.

Через минуту вслед за старым Аникеичем в гостиную вошел статный и молодой гвардеец.

– Его императорского величества к вашему сиятельству именное повеление, – звучно и отчетливо проговорил он несколько официальным тоном.

– Как вы сказали, сударь? – прищурился граф, прикладывая щитком ладонь к правому уху. – Виноват, кажись, я ослышался…

– Его императорского величества… – снова начал было гвардеец.

– То есть ее величества – сказать вы желаете? – перебил его граф, думая исправить, и заметил курьеру его обмолвку.

– Нет, граф, его величества, – подтвердил тот непреложно-уверенным тоном.

– Как?! Да разве… Разве императрица?

– Волею Божией шестого сего ноября скончалась.

Граф неподвижно, словно бы громом пораженный, с минуту оставался в своем кресле, затем медленно перекрестился и встал с места, выпрямясь во весь рост.

– Я слушаю повеление моего государя, – с видом благоговейной почтительности произнес он тихо, важно и вполне спокойно.

– Государь император, – начал гвардеец, подавая графу запечатанный пакет, – высочайше соизволил дать мне препорученность, дабы передать вашему сиятельству, что воля его величества есть как можно скорее видеть вас вблизи своей особы. Государь просит вас изготовиться наипоспешнейше вашим отъездом, но, впрочем, принимая во внимание ваши лета и домашние обстоятельства, всемилостивейше разрешает вам четыре дня для необходимых сборов. Мне же от его величества препоручено препроводить вас до столицы и озаботиться, чтобы, находясь в пути, ваше сиятельство ни в чем не потерпели никакого неудобства ниже задержки.

Выслушав это, граф дрожащей рукой сорвал печать и стал читать собственноручное письмо императора Павла.

– Благодарю тебя, Господи, яко не до конца оставил мя еси! – тихо прошептал он, перекрестясь еще раз на образ, и с благоговением поцеловал строки, начертанные царственной рукой.

– Благодарю и вас, государь мой, за сие высокорадостное известие! – взволнованно и с чувством продолжал он, подавая курьеру руку. – По форме усматриваю, что вы гвардии офицер… Позвольте знать, кого имею честь принимать у себя в доме?

– Лейб-гвардии Конного полку корнет Василий Черепов, – отрекомендовался тот с учтивым поклоном.

– Папушка! Голубчик мой! А ведь сон-то в руку! – с восторгом и вся в радостных слезах кинулась на шею отцу графинюшка Лизутка.


V. Под приветливой кровлей

Весь дом графа Харитонова, тихо дремавший доселе в долгом однообразии своей замкнутой жизни, исполнился вдруг какого-то особенного настроения. Это была не шумливая своекорыстная радость, не эгоистические ликования по случаю счастливой перемены, а скорее как будто испуг пред внезапностью переворота, очевидно наступающего в жизни графа, – чувство смятенного страха и благоговения пред той светлой и высокой ролью, которая благодаря царской милости ожидает теперь этого опального, еще вчера всеми покинутого и забытого. Во всей усадьбе тихо и серьезно шушукались, передавали весть о кончине императрицы и о новом государе, который чуть не с первой минуты своего царствования вспомнил-де о графе и послал за ним особого гонца, гвардейского офицера «из самого что ни есть первейшего в империи Конного полка», и что теперь будет с графом, графинюшкой, да и со всей их ближней услугой? Какая судьба, какие перемены ожидают всех их в самом недалеком будущем? Кто поедет «при графских персонах» в Питер? Кто останется в Любимке? Отпустят ли трех «мадамов», да как-то теперь все это пойдет вдруг по-новому, когда того никто и не чаял?…

Нечего и говорить, что, начиная с графинюшки и ее няньки Федосеевны до последнего человека в усадьбе, все смотрели на царского гонца чуть ли как не на Божьего посланника, который просто с Неба слетел к ним со своим благовестием. Все старались чем ни на есть угодить ему, успокоить, накормить, взлелеять его после шальной и бессонной курьерской скачки, которая в двое с половиной суток примчала его из Петербурга в Любимку.

Аникеич самолично накрывал для него чистой камчатной скатертью обеденный стол, торопил поварят на кухне и шпынял казачков в людской[79], чтобы те проворнее грели самовар для царского посланца; сам слазил еще и еще раз в погреб, обдумывая, каким бы вином пристойнее всего угостить такого гостя и ради такого случая – францвейном[80] или венгерским? Или и тем и другим, а для радости уж не вытащить ли еще и бутылку шампанского вина? Все эти соображения в данную минуту представлялись Аникеичу «материей нарочито важной» и требующей «особливого проникновения».

– Устин Аникеич, кому служить за столом укажете: мне аль Антропу или Степке? – приставали к нему несколько гайдуков, которым тоже было бы лестно прислуживать царскому посланцу.

– Сам служить буду! Никому не дам! – с достоинством отвечал Аникеич таким решительным тоном, который не допускал уже более никаких противоречий, просьб и доводов.

Старая Федосеевна с горничными девушками тоже была в хлопотах немалых. Этот отряд женской прислуги суетился в особом, «чистом», флигелечке, приготовляя для гостя «спальную горницу и прочий апартамент». Там сметали с углов паутину, спешно подметали и мыли пол, топили печку, переводили на время в контору двух «мадамов», которые доселе здесь помещались, взбивали пуховики и подушки, застилали чистые простыни, вешали новые занавески, – словом, возни и хлопот было по горло для всезаботливой и предупредительной Федосеевны. «Пущай, мол, все по-графскому… Лицом в грязь не ударим и графа свово не поконфузим».

Гость между тем сидел в гостиной вместе с графом и его дочерью и, отвечая на их расспросы, рассказывал – насколько знал и лично видел или от других слышал – об обстоятельствах кончины государыни и о первых минутах восшествия Павла, первых его распоряжениях и нововведениях, о которых гвардейцы и публика узнали в утро первого вахт-парада. Рассказал он также и про свой особливый случай у государя, благодаря которому стал неожиданно пожалован в гвардии корнеты, и как во время его ординарческого дежурства во дворце государь, случайно проходя по той зале и постоянно замечая его отменную выправку, до трех раз подходил к нему и каждый раз изволил милостиво с ним разговаривать, расспросил, кто он и откудова, имеет ли родных и состояньишко? И когда Черепов отвечал, что от покойного отца своего за ним числится в Новгородской губернии сто двадцать душ крестьян да еще родная тетка, умершая в бездетности пять месяцев тому назад, оставила ему по завещанию сто душ в Московской губернии, в Коломенской округе, близ Большого Рязанского тракта, то государь спросил, успел ли он побывать уже в этом последнем своем имении, и на отрицательный ответ Черепова, несколько подумав, вдруг изволил произнесть:

– Это очень кстати: у меня в тех местах проживает в своей усадьбе генерал-майор граф Харитонов-Трофимьев. Поезжай к нему и сейчас же от моего имени скажи, что я жду его с нетерпеливостью и прошу пожаловать к себе в Петербург; скажи, что я старика всегда очень помнил и охотно желаю его поскорее видеть, дабы иметь при своей особе… Инструкции, маршрут, подорожную[81] и особливый пакет на имя графа получить имеешь через час из моего кабинета; пробыть изволь там на месте не позднее четырех суток, а в это время, кстати, коль угодно, то можешь взглянуть и на свое новое именьишко.

– И вот в силу такового повеления, – заключил рассказ свой Черепов, – я, как изволите видеть, примчал к вам, чтобы не умедлить ни единой минуты насчет оповещения вас о толикой особливой его величества милости; а завтра, дабы не мешать моим посторонним присутствием вашим скорым семейным сборам, я прошу позволения отъехать в свое именьишко, а через два дня опять вернуся, исполняя волю моего императора, к вашего сиятельства услугам и буду иметь честь сопровождать вас до Петербурга.

– Не смею стеснять вас, сударь, – слегка поклонился граф, – но сей ночлег прошу иметь под моей кровлей: чем богаты, тем и рады, по простоте, по-старинному. А смею спросить, – прибавил он, – как прозванье именьицу-то вашему, что от покойной тетушки досталось?

– Чижово, Замахаевка тож, – ответил Черепов.

– Замахаевка?… Бог мой! – вскричал граф Илия. – Да это близехонько, просто рукой подать отселе, в самом ближнем соседстве, и двадцати верст, почитай, не будет!.. Так, стало быть, ваша тетушка была Варвара Тимофеевна Порезкова, вдова моего былого сослуживца бригадира Василия Иваныча Порезкова? Так ли?

– В самой точности так, ваше сиятельство!

– Ну и прекрасно! Тем паче приятно видеть в вашем лице ее, надеюсь, достойного племянника.

– Батюшка не комплимент говорит вам, а истинную правду, – поспешила примолвить графиня Елизавета. – Надо вам знать, сударь, мы очень уважали вашу тетушку, потому что она была прямой и независимый человек; она одна, почитай, со всей округи езживала к нам и водила с нами хлеб-соль в то время, как все старались отвертываться и не замечать нас, и мы тоже, бывало, у ней гащивали, а меня-то уж она в особливости жаловала. Я к ней всегда питаю самую благодарную память.

– Кушать подано! – с официальной торжественностью возгласил старый Аникеич, появясь в дверях гостиной с салфеткою в руке, в своем новом камзоле[82] и парадном кафтане с графскими гербами по широкому басону[83].

– Прошу! – поднялся граф с места, делая офицеру пригласительный жест той изящной, благоволивой приветливостью, которая была свойственна вельможно-светским людям былого времени. – А ты, графинюшка, – прибавил он, с улыбкой обращаясь к дочери, – будь настоящей хозяйкой, как следствует, предложи гостю руку и веди его к столу, а я только кафтан мой надену и сейчас буду к вам. Угощай же его изрядненько, чтобы дорогой гость наш не обессудил и всем остался бы доволен, а на утрие, сударь, – обратился он вслед за тем к офицеру, – моя карета четвернею будет к вашим услугам и доставит вас в Замахаевку.

И несмотря на убедительные просьбы Черепова оставаться, не стесняясь, по-домашнему, в своем халате, граф все-таки ушел в свою гардеробную переодеться, а графиня Елизавета с приветливой, хотя и несколько смущенной улыбкой подала гостю руку и, слегка придерживая пальчиками чуть-чуть приподнятый перед своей будничной робы[84], грациозно в качестве молодой хозяйки повела его в столовую мимо старого Аникеича, который, вспомнив по старине всю официальную строгость этикета, подобающего настоящей минуте, с важно поднятой головой и важно насупленными бровями встретил и проводил серьезным и строгим взором прошедшую мимо него молодую пару. И чуть лишь эта изящная пара оставила его за собой, как уже старик в гневном ужасе торопливо замахал салфеткой, подавая немые знаки няньке Федосеевне, которая с полдюжиной горничных девушек, не будучи в состоянии превозмочь своего любопытства, заглядывала из противоположной двери в столовую. Старая нянька увидела это маханье и с видимым неудовольствием покорилась блюстителю требований старого этикета. Но хоть и одним глазком, а все-таки успела она взглянуть на свою графинюшку Лизутку и молодчика гвардейца – «как это они так приятно и великатно изволили шествовать вместе».

VI. Усладушка

На следующий день, едва лишь рассвело, Черепов после раннего завтрака выехал на графской четверке в свою Замахаевку. Эта деревня залегала в весьма людной местности, окруженная ближайшим соседством нескольких помещичьих дворов, между которым первенствующую роль играла Усладушка – богатая усадьба со всякими причудами и затеями, принадлежавшая некоему Прохору Михайловичу Поплюеву. Имение это, отстоявшее не более как на три версты от Замахаевки, названо было Усладушкой самим Прохором Поплюевым в силу того, что в нем совокуплялись самые разнообразные заведения, предназначенные к услаждению духа и плоти владельца. Путь предстоял Черепову как раз через Усладушку.

Тихо дремля в глубине покойной кареты, он и не заметил, как, миновав богатое село, экипаж его спустился на мост, за которым стоял опущенный шлагбаум и при нем сторожка, а по обе стороны от этой заставы тянулся высокий частокол, замыкавший собой границы Усладушки. Шлагбаум, гремя своей цепью, тотчас же поднялся вверх и беспрепятственно пропустил карету. Самый дом и обширные службы расположены были в стороне, саженях[85] в полутораста от дороги, пролегавшей через огражденное пространство усадебного участка, и хотя эта дорога была единственным проезжим путем, то есть составляла в некотором роде общественную собственность, тем не менее владелец Усладушки считал себя вправе держать на ней шлагбаумы на том основании, что дорога, мол, «в этом месте по моей собственной земле пролегает».

Доехали до противоположной рогатки, и тут Черепов был выведен из своей тихой дремоты неожиданной остановкой экипажа. Он зевнул, провел по лицу рукой, чтобы стряхнуть с себя остатки дремы, и насторожил внимание. Казалось, будто кучер с кем-то бранится или торгуется.

Черепов опустил стекло и высунулся в окошко каретной дверцы.

– Что там такое? – крикнул он своему вознице.

– Не пропущают! – возвестил тот с высоких козел.

– Как – не пропущают?! Кто?… Зачем?… Почему?

– Не велено. Указ такой вышел, – пояснил чей-то посторонний голос.

Черепов кинул взгляд вперед и увидел пред собой опущенный шлагбаум, сторожку и на пороге ее человека в особенной форме военного покроя.

– Что за вздор! Проезжих людей не пускать по проезжей дороге! – заметил Черепов. – Кто такие указы может выдавать в мирное время?

– Наш усладовский барин, – было ему ответом.

– Усладовский барин?… Что за барин такой?

– Прохор Михайлыч Поплюев.

– Да ты что за человек есть?

– Я-то?… Я ихней милости гвардеец.

«Вот где товарища какого нашел!» – усмехнулся про себя Черепов и спросил его громко:

– Что за гвардеец? Солдат, что ли?

– Нет, мы не солдаты, а мы, значит, нашего барина гвардия, – пояснил человек в военном костюме. – Я теперича, к примеру, карабинер, – продолжал он, – а то есть у его милости и мушкатеры, и гусары, и антилерь[86].

– Ну и на здоровье ему! – улыбнулся Черепов. – А ты, братец, все-таки подыми-ка рогатку!

– Не могу, сударь!.. Хоть убей, не могу!.. Мне опосля того и не жить! Тебе-то что, а майор, поди-ка, три шкуры с меня спустит, коли пропустить-то… Не указано!

– Ну-ка! Что за майор еще?

– Нашего барина майор… Потому как он, значит, при себе майора такого держит, чтобы нас муштровать, по артикулу[87]… Смерть какой лютый!.. Пропустить никак не можно. Впускать иное дело: впускать, сказано, всякого, а выпускать с разбором.

– Да что ж за причина, однако?

– А то и причина, вишь, что барин-от ноне рожденник и, значит, рожденье свое справляет, и для того никого, опричь подлых людей[88], пропущать не велено, а указание есть, чтобы которые благородные проезжающие – безотменно к их милости в усадьбу просить к водке и на пирог чтобы пожаловали.

– Ды мы с твоим барином вовсе не знакомы! – засмеялся Черепов.

– Это все единственно! Это ничего! – возразил карабинер. – У него что знакомый, что незнакомый – все ему гости.

– Да иной, поди-ка, может, и знать-то его не хочет.

– Ну уж про то не наше дело! Там уж поди сам с ним в усадьбе разбирайся. А мы знаем одно: не пущай – и кончено!

– Э, так я сам себя пропущу! – сказал Черепов и, выйдя из кареты, направился к шлагбауму с решительным намерением поднять его.

– Не трожь, барин! Не балуй! Я те Христом Богом прошу! – взмолился карабинер, ухватившись обеими руками за подъемную цепь. – Майор, то ись, страсть какой лютый!.. Беда!.. Уж лучше сожди маленько, я товарища пошлю в усадьбу, пущай сбегает да доложит. Тогда твоей милости, может, и пропуск выйдет, а без того не моги, не подводи под ответ-то! Ну што тебе! Сожди, прошу честью!

Что было делать! Человек молит чуть не со слезами – как тут не уступить, когда ему и в самом деле без вины может достаться от какого-то лютого майора! Черепов только плечами пожал и согласился обождать в карете, пока посланный сбегает в усадьбу. Прошло несколько минут, как вдруг он заметил, что к нему скачет верхом на горбоносом дончаке[89] какой-то чудак с развевающимися вылетами несколько фантастического костюма. Всадник этот осадил скакуна как раз пред дверцей кареты и приложился по-военному к своей лохматой медвежьей шапке.

– По благородному виду и по экипажу могу судить, что вы, сударь, человек благорождённый, – сказал он Черепову самым любезным тоном. – Смею спросить чин, имя и фамилию, а равно откуда и куда едете?

– Да что это за комедия, наконец! И кому какое до того дело! – досадливо воскликнул Черепов. – Если вы тутошний чудак помещик, то прикажите, сударь, вашему карабинеру поднять мне рогатку!

– Извините, государь мой, я не помещик, хотя и был таковым некогда; но я тутошнего помещика майор и послан персонально от Прохор Михайлыча дознаться о чине и звании проезжающей особы, а потому не посетуйте…

Чтобы поскорее отвязаться, Черепов сообщил ему, что требовалось, и повторил свою просьбу насчет рогатки.

– Извините, государь мой, но у нас таков уже порядок! – учтиво возразил мохнатый чудак. – От имени моего шефа, – продолжал он, приподняв шапку, – смею просить вас оказать особую честь Прохор Михайлычу… По русскому обычаю, от радушного хлеба-соли не отказываются… И ему тем паче будет приятно знакомство ваше, что вы лейб-гвардии офицер. Не откажите в чести!

«Что за чудаки! – подумал себе Черепов. – А впрочем, чего тут ломаться! Не все ль равно!» И он приказал кучеру поворачивать к крыльцу поплюевского дома, рассчитывая пробыть здесь самое короткое время и соображая, что все равно надо же будет когда-нибудь познакомиться с этим Прохором как с одним из своих ближайших соседей.

Меж тем чудачный майор, чуть только услышал приказание, отданное кучеру, как уже поскакал во всю прыть обратно к дому, неистово махая кому-то рукой и крича во все горло:

– Салют!.. Салют почтенному гостю!

И в это самое время раздались вдруг три выстрела из пушек. Графская четверня с испугу шарахнулась было в сторону, но ловкий кучер успел-таки справиться с ней без дальнейших неприятных последствий. Облако дыма тихо рассеивалось над тем местом, откуда сделаны были выстрелы, и Черепов, обратив глаза в ту сторону, заметил насыпной редутец[90], на валах которого стояли четыре чугунных фальконета[91], а в одном из углов возвышался длинный шест с развевающимся флагом.

Едва экипаж подъехал к крыльцу, как со ступеней сбежали два заранее поджидавших гайдука[92], одетые гусарами, и, спешно распахнув дверцу, с почтением высадили Черепова под руки из кареты.

Сам хозяин очень любезно вышел к нему навстречу в большую приемную залу с колоннами, украшенную громадной хрустальной люстрой и огромными картинами с мифологическими сюжетами, где преобладали какие-то обнаженные богини, вакхи[93] и сатиры[94] среди гирлянд из винограда, цветов и порхающих амуров.

Прохор Поплюев казался на вид мужчиной лет тридцати пяти или около. Это был небольшой кругленький человечек с одутловатым брюшком, на тоненьких ножках и с добродушным, несколько брюзгливым лицом, которое носило на себе следы какой-то лимфатической сонливости и апатии, чему в особенности помогало слабосильно опущенное правое веко. От этого века все лицо его казалось не то плачущим, не то улыбающимся и вообще как-то кисловато куксилось, отличаясь скорее бабьим, чем мужским выражением. Волосы его были распудрены и тщательно завиты в букли, мягкие руки благоухали какою-то тончайшею парижскою эссенцией, а на толстеньких коротких пальцах разноцветно сверкали дорогие перстни. Одет был господин Поплюев в расшитый блестками атласный палевый[95] кафтан, каких в то время уже не носили более светские франты, и вообще всею наружностью своею являл он апатично-самодовольную и не лишенную некоторого комизма фигурку петиметра[96] доброго старого времени. Судя по фальконетам и карабинерам, Черепов рассчитывал встретить в нем человека совсем иного характера и наружности.

– Позвольте поручить себя вашей благосклонности, – шаркнув ножкой, начал Поплюев, которому майор успел уже доложить о госте все, что требовалось, – и тем паче что мы не только соседи, но и камрады по оружию… Я тоже имею счастие быть военным, и притом гвардеец, но чин мой, к прискорбию, невысок: я успел достигнуть сержантского лишь ранга в Измайловском полку, ибо доселе еще только числился и не состоял на действительной службе.

И Прохор Поплюев, радушно взяв Черепова под руку, повел его знакомиться с остальными гостями, которые, съехавшись частию сами, частию же попав случайно, как и Черепов, заседали в широкой гостиной, где у одной из стен с утра уже был накрыт длинный стол, отягченный всевозможными водками и закусками. В этой гостиной на первом плане, посреди штофного[97] дивана с позолотою, восседал в бархатной рясе архимандрит[98] одного из ближних монастырей – человек далеко еще не старый и видный собою. Около него сидели два монаха того же монастыря и несколько коломенских чиновников, капитан с офицерами армейской роты, квартировавшей в окрестности, да человек десять разнокалиберных помещиков.

Представив всей этой компании нового гостя, хозяин круто подвел его к столу и неотступно стал приставать с угощениями, уверяя, что дорогие гости пропустили уже по пять чарочек чефрасу[99] и что ему необходимо надлежит догнать их коли не сразу, то как можно скорее.

– Я человек военный и во всем регулярность наблюдаю, – заметил при этом хозяин, – а чефрас это есть, государь мой, целебный настой моего собственного изобретения. Вот и отец архимандрит, и господин капитан довольно хорошо меня знают и все мои качества. Я дисциплину люблю, коя есть наипервое нашему брату основание… Отец архимандрит, господа гости! – воскликнул он вдруг, обращаясь ко всем присутствующим. – Желаете ли, в сей час тревогу учиню?… В сию секунду!.. Вы, отец архимандрит, в прошлом разе остались довольны, проинспектировав мои войска; не любопытны ли будете взглянуть, каковы они ныне?

Все гости поспешили заявить свое полное удовольствие на предложение хозяина. Майор находился тут же. Это был субъект родом из так называемой тогда смоленской шляхты[100] и носил какой-то полупольский-полувенгерский костюм. Куцый паричок, осыпанный мелкими букольками, прикрывал его небольшую клубоподобную головку; а круглое лицо, напоминавшее маятник стенных часов, неизменно хранило в себе какую-то странную смесь подобострастия, комической строгости и самодовольно надутого чванства. При достаточном росте он держался прямо, словно бы аршин[101] проглотил, и состоял при хозяине в качестве майора всем чем угодно: и шутом, и собеседником, и начальником его надворной гвардии, и церемониймейстером[102]. Под его ведением находились многие отрасли усладовского обихода; кроме гвардии майору подчинялись еще и капельмейстер[103], и балетмейстер, фейерверкмейстер[104], кухмейстер[105], шталмейстер[106] и гофмейстер[107]. Служив когда-то в военной службе, этот импровизированный майор давно уже предпочел тревоги полевой жизни мирному существованию на хлебах из милости, под кровом усладовского барина, и был даже необычайно горд и доволен своим настоящим положением. Получив приказание хозяина насчет тревоги, он тотчас же выбежал из комнаты, и через минуту во дворе уже послышались звуки барабана.

Гурьба гостей, надев шубы, высыпала на крыльцо любоваться тревогой поплюевской гвардии. Минут через пять на дворе выстроились человек тридцать дворовых людей, одетых мушкетерами, и прискакали с конюшни двенадцать всадников, из которых одна половина называлась гусарами, а другая – карабинерами. Майор в своей косматой папахе начал ученье и по окончании каждой эволюции[108] непременно подходил, по воинскому артикулу, к отцу архимандриту для принятия его приказаний. Отцу же архимандриту все достодолжное в этом случае подсказывал армейский капитан, и таким образом архимандрит исполнял недурно свою роль военного инспектора. Надворная гвардия маршировала во все стороны и производила сильный ружейный огонь, кавалерия гарцевала на своих донцах, а артиллерия в грозном ожидании стояла с зажженными фитилями на валах редута, около своих фальконетов. Наконец архимандрит приказал штурмовать крепость. Майор стремительно влетел вприпрыжку к своим войскам, замахал и саблей и шапкой, завопил неистовым голосом: «Урра-а! Вперед, россияне!» – и надворная гвардия бегом кинулась на валы редута. Тут уже поднялся гам и крик всеобщий: фальконеты гремели с валов, барабан бил «атаку», пехотинцы палили из ружей, кавалеристы как ошалелые гикали и кружились по всему двору, майор надседался что есть сил, ободряя свое воинство, карабкавшееся на бруствер[109], гости били в ладоши и кричали «ура!», архимандрит пребывал в полном восторге, а хозяин, потирая себе ручки, весело и добродушно улыбался своей плаксивой улыбкой.

После этого победного штурма Прохор Михайлович пригласил гостей осмотреть хозяйство и повел их в оранжереи, где, для украшения и «оживления» южных плодовых деревьев, торчали у него насаженные на шпильки и прикрепленные проволокой к ветвям живые плоды померанцев[110], персиков и абрикосов, которые еженедельно выписывались по дорогой цене из московских фруктовых лавок. Гостям при этом предоставлялось думать, будто эти все персики и померанцы выросли и созрели же в этих самых усладовских оранжереях. Из оранжерей компания гостей направилась в амбары, где у Прохора Михайловича было ссыпано в зерне множество разного хлеба, затем в кладовые, которые завалены были холстом, сукнами и кожами собственной, домашней, выделки и где помещались целыми рядами кадки воску, меду, масла коровьего и конопляного и проч. Показал он им и свою образцовую псарню, и свои конюшни, где стояло у него десятка четыре лошадей разных пород, и особое отделение собственного конского завода, и скотный двор, и наконец повел в самый заповедный уголок своего хозяйства. То был винный погреб, помещавшийся в подвалах его обширного двухэтажного дома, выстроенного на прочном каменном фундаменте еще в прадедовские времена. Здесь в многочисленных нишах устроены были ряды полок, уставленных разнообразными бочонками и бутылями, хранившими всевозможные сорта водок, наливок и медов, из которых многие носили на себе все наружные и несомненные признаки времен отдаленных. В этом погребе у Прохора стоял большой дубовый стол со скамейками и висел на стене серебряный дедовский ковш.

– Прошу, господа! – пригласил хозяин, сняв этот ковш. – Прошу пробовать, кому какой напиток более по вкусу придет, тому мы такого и за обедом перед кувертом[111] поставим. Ну-тка, отец архимандрит, благослови начинать по порядку!

И, приказав своему ключнику нацедить из заповедной бочки, Прохор подал монаху ковш, до краев наполненный искрометной влагой душистого меда.

– Как круг пойдет? По тостам, что ли, аль просто? – спросил кто-то из обычных усладовских гостей и состольников.

– По тостам! По тостам! – в голос отвечали почти все остальные.

– Итак, первый тост, как есмы[112] верные российские сыны, – подняв торжественно ковш, возгласил архимандрит, – да будет во славу и здравие, и во спасение, и во всем благое поспешение нашей матери-императрице.

– Виват! Ура! – закричали было гости, махая снятыми шапками, как вдруг Черепов остановил руку архимандрита, который готов уже был отведать от края.

Все переглянулись с недоумением.

– Сей тост невместен! – серьезно сказал он.

– Как! Что такое?… Почему невместен? Кто дерзостно смеет помыслить таковое? – напустились было на него гости.

– Да разве вы не знаете иль не слыхали еще?

– О чем бишь слышать-то? Что загадки, сударь, гадаешь?

– Да ведь императрица-то… Волею Божией шестого сего ноября скончалась.

Серебряный ковш выпал из дрогнувшей руки пораженного монаха.

Все отступили молча в каком-то паническом испуге. Вопрос, недоумение, сомнение и недоверие ясно заиграли на лицах.

Несколько секунд прошло в полном молчании.

– Скончалась… Мать скончалась… А мы здесь бражничаем! – с упреком сказал наконец кто-то упавшим голосом; и гости печальной толпой, понурив головы, один за другим стали подыматься наверх из погреба по широким ступеням каменной лестницы.

Понятно, что сообщением о смерти государыни Василий Черепов возбудил чрезвычайный интерес во всех гостях усладовской усадьбы. Опомнясь от ошеломляющего впечатления первой минуты, все они обступили его и закидали вопросами. Каждый стремился услышать прискорбное известие как можно обстоятельнее, в наибольших подробностях, и Черепову пришлось повторить им все то же, о чем он рассказывал графу Харитонову-Трофимьеву. В конце концов разговор коснулся и того обстоятельства, по которому гвардии корнет прискакал царским курьером к опальному графу, и эта последняя новость едва ли не произвела впечатление еще более сильное, чем весть о смерти государыни. Большая часть этих гостей были соседями графа, которые, зная причины обстоятельств его продолжительной опалы, не находили нужным оказывать ему какое-либо внимание. Всяк понимал, что песенка его спета, что он ни силы, ни значения не имеет и, стало быть, не может уже оказать ни пользы, ни милости, ни застýпы, ни иного какого-либо покровительства, а потому большинство этих людей, выражаясь их же словами, плевать на него хотело. Да многие и опасались дружить и водиться с опальным человеком из страха, как бы не навлечь на себя через это знакомство каких-либо подозрений или невыгодного мнения со стороны представителей наместничьей власти. И вдруг теперь этот самый человек в случай выходит[113]! Сам император на первых же минутах своего царствования за ним особого гонца посылает, «респектует[114] его особым отличием», и – глядь – граф Харитонов из ничтожества мгновенно превращается в силу, так что любого из этих самых своих соседей может теперь осчастливить, в люди вытащить, деток пристроить, в чины произвесть, равно как и на любом же из них может выместить за все сплетни и кляузы, за все их пренебрежение, которое так гордо и равнодушно переносил в свои опальные годы. Как тут быть? Что теперь делать? И кто бы мог когда таковое помыслить, и кто бы мог ожидать сего?

И тотчас же, наперерыв друг перед другом, стали все восхвалять графа Илию, превозносить его достоинства, его ум, его характер, удивляться ему и отдавать заслуженную дань справедливости и почтения тому величию духа, с каким он переносил свою опалу. Мы-де всегда его чтили и любили! Мы-де всегда говорили, всегда предвидели, что его случай еще настанет, что его вспомнят, потому что российское Отечество нуждается именно в мужах толикого ума и достоинств, и спасибо-де государю, что он сразу отличает и ценит истинных сынов Отечества, и мы-де так рады, так уж рады за графа, и дай-то ему Господи всякого благополучия и тоже дочери его, «сей прекраснейшей и благороднейшей отрасли»… И чего-чего не было тут насказано! И что всего замечательнее, многие высказывали все это совершенно искренне, от души, от чистого сердца, так же точно, как прежде совершенно искренне, бывало, судачили того же самого графа. Но Василий Черепов мог бы теперь подумать, что он находится среди самых искреннейших друзей и почитателей графа Харитонова-Трофимьева.

Среди этих толков и разговоров появился вдруг парадный гофмейстер и объявил, что кушать подано. Все общество от закусочного стола перешло в обширную залу с двумя эстрадами, на которых во время усладовских пиршеств присутствовали обыкновенно домашний оркестр и домашняя опера Прохора Поплюева. Они и теперь помещались на своих местах в ожидании выхода гостей к обеду. На одной эстраде капельмейстер внимательно пялил глаза на дверь, боясь, как бы не пропустить момент, в который появится Прохор Михайлович, торжествующий день своего рождения, чтобы встретить его величественным полонезом, сочиненным нарочито для сего торжественного случая, а на другой эстраде регент-семинарист[115], даровитый поэт и пьяница из бывших архиерейских певчих, все прислушивался к своему камертону[116], приготовляя себя и свой оперный хор к той минуте, когда будут подняты бокалы за здравие высокопочтенного рожденика, чтобы грянуть ему кантату[117], тоже нарочито для сего случая скомпонованную. Певцы были разодеты в алые суконные кафтаны с позументами, кистями и вылетами, какие и до сего дня можно видеть на казенных церковных певчих, а певицы красовались в венках из фальшивых роз и в белых кашемировых тюниках[118] греческого покроя. Стол был сервирован роскошно. Посредине него возвышалась скала, сделанная из обсахаренного торта, на скале между сахарными цветами и елками ютилась сахарная хижина, около которой сидел сахарный пастушок с пастушкой и паслись сахарные барашки. В одном месте этой скалы помещалась особо приспособленная серебряная лохань, наполненная белым вином, что долженствовало изображать озеро, посреди которого бил фонтанчик, орошая своими брызгами пару плавающих сахарных лебедей. Одним словом, в отделке этой скалы поплюевский кухмейстер проявил верх своего кондитерского искусства и изобретательства.

– Отец архимандрит, ты как полагаешь, пристойно ли греметь полонезу[119] в рассуждении толико горестного события? – обратился хозяин к своему почтенному гостю, еще не вступая в столовую залу.

Архимандрит нашел, что звуки музыки, коли они будут в светском, аллегретном[120] характере, то лучше их удалить как вовсе не подходящие, но если вокальный хор будет воспевать какие-либо канты[121] строгого или маэстозного характера, то сие отнюдь не возбранно. Поплюевский майор, выслушав на ухо секретное распоряжение об этом, тотчас же полетел в столовую предупредить и регента, и капельмейстера, что как полонез, так и все вообще аллегретное отменяется, чем несказанно огорчил обоих композиторов, которые совсем уже было приготовились блеснуть на славу и удивление своими талантами.

Гости сели за стол без музыки. Но здесь почти в самом начале обеда нежданно-негаданно для всех случилось обстоятельство несколько исключительного рода: сам хозяин оказался вдруг пьян. Как и когда успел он, по выражению архимандрита, «уготовать» себя – это для всех осталось непостижимой тайной.

– Проша!.. Эк тебя!.. С чего ты это, скажи, пожалуй? С горя аль с радости? – спрашивали его приятели.

– И с того, и с другого! – заплетаясь языком, меланхолически бормотал Поплюев.

– А что, Амфитрион[122]-то наш холост иль женат? – тихо спросил Черепов у своего соседа, заметив полное отсутствие за столом дамского общества.

– Вдовый, – отвечал тот, – и к тому ж бездетен. Да и на что ему вдругорядь жениться, – продолжал он, – коли у него, как у шаха персиянского, – вон, видишь, сударь, – целый гарем: и балет, и опера… Затейник он! Несмотря, что с виду тихоня, а большой затейник!

Невзирая, однако, на нетрезвое состояние хозяина, который в тихой полудремоте слегка покачивался на своем месте, обед шел своим чередом, по чину и порядку, благодаря зоркому глазу строгого майора. Для светских людей подавали скоромное, а для духовенства и для желающих – постные блюда, и каждое блюдо появлялось не иначе как изукрашенное разными штуками. Вокруг громадных осетров, например, красовался венок разнообразных цветов, которые были выделаны из свеклы, репы, моркови и картофеля; жареный барашек предстал целиком, с золотыми рожками, в бархатной зелени кресс-салата, что долженствовало изображать вокруг него зеленую лужайку; жареные гуси, индейки и куры явились в украшениях из страусовых и павлиньих перьев – и все это было настряпано в громадных размерах, в поражающем изобилии. О винах и напитках нечего и говорить: кроме «ординарных столовых», которые стояли перед каждым кувертом, гофмейстер после каждого блюда обходил всех гостей и потчевал их еще особыми тонкими, редкими винами. Все это в совокупности, конечно, должно было производить на головы гостей надлежащее действие, так что к концу обеда лица уже рдели и речи становились все громче и непринужденнее.

Вдруг хозяин, безгласно дремавший и до тоста, и после тоста за его здоровье, как бы очнулся, откинулся на спинку своего кресла и крикнул:

– Гей!.. Балет!.. Жарь лезгинку!.. Карабинеров сюда!.. Вали развеселую! «Варварушку-сударушку»… Утешай! С бубнами, с ложками!


Архимандрит, как самый почетный гость, сидевший рядом с Поплюевым на первом месте, дружеским и солидным тоном стал урезонивать его, говоря, что таковое-де буйственное веселие вовсе неприлично, что сам же он пред обедом испрашивал дружеского совета насчет аллегретной музыки, что надо-де вспомнить, каковы суть ныне события, и прочее.



Прохор уставился на него посоловелыми глазами.

– Как?! Что?! – закричал он, стукнув кулаком по столу. – Кто смеет запретить мне?… Кто здесь хозяин, ты али я? Отвечай!.. Отвечай, кто хозяин?! Я тебя уважаю – ты меня уважай!

– Не дури, Прохор! Ей, говорю, не дури, а то обижусь! – дружески грозил ему архимандрит.

– Лезгинку желаю!.. Как пляшут-то, бестии! Как пляшут! Дрожит ведь вся!.. Ты погляди – душа выпрыгнет!.. Право!

– Невместно[123] сие, подумай, пьянственный твой образ!

– Не перечь! Желаю!

– Ну, в таком разе мне и братиям не подобает уже здесь соприсутствовать.

И архимандрит обиженно встал из-за стола, кивнув за собой обоим монахам.

Поплюев тоже поднялся вслед за ними. Качнувшись раза два, он подступил к архимандриту:

– Батя!.. А батя!.. Уважь!.. Прошу тебя, останься!

– Уважу, коли дурость бросишь, а то прощай, брат!

– Н-нет, ты без кондиции[124]… Ты просто останься…

– Невозможно… Окаянный ты, говорю – невозможно!

– Не хочешь? – решительно подступил к нему Поплюев, ухватясь за широкий рукав его бархатной рясы.

– Не могу! – развел тот руками.

– Вдругорядь пытаю: не хочешь?

– Ни сану, ни обстоятельствам не подобает.

– Эй, батя, в последние говорю: останься!.. Не хочешь?

Монах отрицательно покачал головой.

– Собак! Ату его! – неистово крикнул Поплюев, норовя схватить архимандрита за ворот, но потерял равновесие и грузно бухнулся на пол.

Гости переполошились. Кто кинулся к монахам, кто к хозяину: одни с желанием потешиться неожиданным «шпектаклем», другие с целью помешать дальнейшему «шкандалу», который становился чересчур уже непристойным. К счастью, распорядительный майор с несколькими гостями успели подхватить с полу барахтавшегося Поплюева и унесли его из залы. Воспользовавшись этой минутой, архимандрит тотчас же уехал вместе с монахами.

– Батюшки!.. Что я наделал!.. Ах, злосчастный! Чего натворил! – убивался и плакал Поплюев не далее как через полтора часа после разыгравшейся сцены, когда пришел в себя и узнал, что обиженный архимандрит уехал из усадьбы. – Отца духовного… Батю… Шутка ли!.. Ведь он мне духовный отец, а я его… Боже мой, боже!.. Ведь мне за это ни в сей, ни в будущей жизни… Духовную персону оскорбил… И кто смел его выпустить?… Уехал!.. Что ж теперь?

И он поник на минуту в отчаянном раздумье.

– Ну ништо! Дело житейское, – уговаривали его приятели. – Поедешь завтра к нему, прощения попросишь, и помиритесь.

– Завтра?… А коли я помру до завтра?… Тогда-то как?… Ведь ни в сей, ни в будущей, поймите это!.. Гей! Майор! Чертова перечница! – вскочил он с места. – Бей тревогу! Запрягать лошадей!.. Да живо у меня!.. В монастырь еду!.. В сей час! В сию минуту! Почтенные гости все со мной! Прошу!.. Все будь свидетелями моего покаяния!.. Все!

Иные согласились на это приглашение с величайшей охотой, а некоторые, в том числе Черепов, стали отговариваться под разными предлогами и просить уволить их от этой поездки.

– Нет, друзья мои!.. Нет! Не могу! – бил себя в грудь Поплюев. – Гей! Майор! Запрягать под всех только моих лошадей и в мои экипажи! Чужие все распрячь и без моего позволения не выпускать из сараев! Понимаешь?… А вас, господин гвардии корнет, прошу в особливости! – искренно и усердно кланялся он Черепову. – Не покидайте меня!.. Пожалуйста, поезжайте со мной! Окажите истинно дружеское ваше расположение и внимание!.. Мне без вас невозможно.

– Да на что я вам, однако? Чем могу быть пригоден? – с невольной улыбкой пожал плечами Черепов.

– Ах нет, не говорите!.. Вы мне великую пользу оказать можете! Вы человек корпусо-кадетский и учливый[125], вы гвардии офицер, – он, батя-то мой, ведь он меня не послушает… Упросите его за меня… Он из решпекта к вам сие сделает с охотным сердцем!.. По христианству прошу!.. Ведь ни в сей, ни в будущей!..

– Ну ладно! Ин, быть так! – смеясь, согласился Черепов, которому после обеда, обильного столькими возлияниями, стало казаться, что, в сущности, решительно все равно, куда ни ехать и где ни быть сегодня, а что в свое именьице и завтра проехать успеет.

– О благодетель!.. Вот люблю! Уважаю! – с горячей благодарностью кинулся Поплюев, пожимая ему руки. – Гей, майор! Вина сюды! Хочу пить тост за господина гвардии корнета! И пущай при этом валяют из всех фальконетов! Салют в честь дорогого гостя и друга!.. Живо!.. Да вот что еще, – приказал он, остановив в дверях своего майора, – захвати-ка походный погребец и подарки для отца архимандрита: двух жеребцов упряжных с моей конюшни, коляску, ту, что ему понравилась, четыре ковра… Мало? Пятый давай! Да еще салфеточных и скатертных полотен дюжину с нашей фабрики… А для братии бочку меда кати! Всё взять с собой! Да гляди ж ты, живей!

Не прошло и часу, как майор доложил, что все уже готово и экипажи ждут у подъезда. Прохор Поплюев уселся в свою парадную расписную карету вместе с Череповым и двумя дворянами, остальные разместились по разным экипажам и под эскортом[126] конных карабинеров да гусар длинным поездом выехали из усадьбы. Впереди всех красовался все тот же майор на горбоносом дончаке, а за ним восемь карабинеров, по четыре в шеренгу, которые с бубнами и тарелками отхватывали любимую поплюевскую песню:

Варварушка!

Сударушка!

Не гневайся на меня,

Что я не был у тебя.

Остальные эскортеры ехали по два по бокам каждого экипажа и время от времени палили из пистолетов, отчего упряжные лошади нередко закидывались в стороны, – обстоятельство, доставлявшее немалую потеху всем вообще путникам. Для этой-то потехи, собственно, и производилась пальба. В заключение кортежа четыре конюха вели под уздцы двух подарочных жеребцов, затем ехали подарочная коляска и, наконец, две подводы, из которых одна нагружена была тоже разными подарками, а другая вмещала в себя походный погребец[127], запас вин и закусок да еще бочку меда для монастырской братии.

Софрониевский монастырь, где игуменствовал отец архимандрит Палладий, столь обиженный Прошкой Поплюевым, отстоял верст на восемь от усладовской усадьбы. Торжественное покаянное «шествование» усладовского барина подвигалось вперед не особенно спешно, так как ехали большей частью шагом. Путники наши не добрались еще и до половины дороги, как настал уже вечер. Карабинеры позажигали смоляные факелы, а в передовом отряде время от времени жгли фальшфейеры[128] и пускали ракеты. К счастью кающегося грешника, поезд его успел добраться до монастыря как раз в то самое время, когда привратник совсем уже было собирался замыкать на ночь святые ворота. Звуки «Варварушки-сударушки» и пистолетные выстрелы, конечно, смолкли еще по крайней мере за версту от обители, так что торжественный поезд вступил на монастырский двор в полном молчании, которое время от времени нарушалось только шипением взвивавшихся ракет да распеканиями строгого майора.

Парадная карета Поплюева остановилась против домика, занимаемого отцом Палладием, и монастырский двор, словно заревом, озарился весь багровым светом пылающих факелов. Между монашествующей братией поднялся переполох необычайный. Кто в чем попало выскакивали монахи из келий, не понимая, что бы могло значить внезапное появление в их мирной обители какого-то странного кортежа с вооруженным эскортом, факелами и ракетами. Иные в смятении думали, что уж не горят ли где монастырские строения, другие же опасались, что к ним нагрянуло нашествие иноплеменных, а кто и просто-напросто слезно вопил, что это-де второе пришествие настало.

Игуменский служка выбежал на площадку узнать, в чем дело и что за смятение такое в обители?

Майор сейчас же объяснил ему, что приехал-де сам Прохор Михайлович Поплюев вымаливать у отца архимандрита пастырское прощение за свой великий грех и привез-де с собой такие-то и такие-то подарки для его высокоблагословенства.

Обстоятельно выслушав это, служка юркнул в дверь игуменской кельи и минут через пять возвратился с объявлением, что отец архимандрит гневаются и ни за что не желают принять господина Поплюева.

Тогда огорченный Прошка вылез из кареты, кинул наземь шапку и опустился среди двора на колени.

– Отче! Согреших на Небо и пред тобою! – воздев кверху растопыренные руки, искренно вопиял он в полный голос, с самым жалостным видом, и все свои слезные вопли сопровождал земными поклонами. Это покаяние длилось минут десять по крайней мере, пока-то наконец в одном из архимандричьих покоев раскрылась форточка, и в ней появилась торжествующая физиономия отца Палладия.

– Ага, сударик, пожаловать изволил! – заметил он кающемуся.

– Батя!.. Прости!.. Разреши, голубчик!.. Согреших окаянный! – взывал, кланяясь, Прошка.

– То-то «согреших»!.. А давеча что?! Проси, паршивая овца, в стаде Христовом! Проси! Говори: «Сотвори мя яко единого от наемник Твоих».

– «Сотвори мя яко единого от наемник Твоих», – жалостно повторил за ним Прошка, воздевая руки.

– А собаками будешь травить?

– Пьян был, батя! Ей-же-ей, пьян!.. Все горячесть моя виной!.. А ты меня жупелом[129] за это… Позволяю!.. Хоть канчуками[130] валяй – слова не скажу! Только разреши ж ты меня!

– То-то «канчуками»!.. Ну да уж так и быть! Гряди семо, сын геенны! Бог с тобой! А уж я было и прошение настрочил на тебя! Все пункты намаркировал[131]!.. Да уж и такое ж прошение-то! Не жить, да и только!.. Ну да Господь с тобой, коли просишь и каешься… Я не памятозлобен. Ступай сюда и с честной компанией – гостьми будете.

Было уже далеко за полночь, когда поплюевский кортеж двинулся в обратный путь. Но уж стреляли ль на этом пути из пистолетов, жгли ль фальшфейеры, пели ль «Варварушку», пускали ль ракеты, того ни Черепов, ни Поплюев, ни кто-либо из гостей его уже решительно не мог себе припомнить, а на следующий день едва только после полудня Черепов успел выбраться в свою усадьбу из гостеприимной Усладушки.

VII. Перемена декорации

Ознакомясь кое-как в течение одних суток со своим новым хозяйством, Черепов возвратился в Любимку, где к этому времени граф Харитонов-Трофимьев совсем уже изготовился к отъезду. Но Любимка, этот забытый, одинокий и всеми обегаемый уголок, была теперь неузнаваема. Взглянув на то обилие экипажей, кучеров и выездных гусаров, которое застал Черепов во дворе усадьбы, можно бы было подумать, что граф Илия задает пир на весь мир и что к нему со всех сторон съехались многочисленные друзья и приятели. Это действительно так и было, хотя никакого пира он не задавал и никаких друзей не рассчитывал у себя видеть по той весьма простой причине, что таковых он не имел между окрестными дворянами. Тем не менее именно эти-то самые окрестные дворяне и наполняли теперь скромные приемные покои графа Харитонова-Трофимьева. Тут застал Черепов и отца архимандрита, и двух соборных протопопов[132], бронницкого и коломенского, равно как и двух исправников[133] и двух предводителей дворянства тех же уездов и многих из тех дворян, с которыми третьего дня экспромтом пировал он у Прохора Поплюева. Даже и сам Прохор, окончательно истрезвившийся, раздушенный, припомаженный и напудренный, предстоял тут наряду с другими и, по обыкновению, добродушно улыбался своей кисловато-бабьей улыбкой. Все эти гости присутствовали здесь либо в форменных мундирах, либо в самых нарядных своих кафтанах. Черепов не знал, чему и приписать столь блистательное стечение всей этой публики – мужчин и дам, юношей и старцев, но недоумение его разрешилось очень скоро, когда Прохор Поплюев объяснил ему, что весть о случае графа с замечательной быстротой успела распространиться в ближнем и дальнем околотках[134] еще третьего дня и что все сии дворяне и чиновные особы поспешили теперь явиться в Любимку не за чем иным, как «единственно токмо в рассуждении решпекта и поздравления графа с толикой монаршей милостью».

– Да ведь они же его знать не хотели?! – с невольной улыбкой, оглядывая всю эту компанию, вполголоса заметил Прохору Черепов.

– То было время, ноне другое, – отвечал тот, потупясь. – То был человек в забвении, ныне стал в силе. Кому чинишко, кому крестишко исхлопочет, кому детишек в кадетский корпус на казенное иждивение определит, о ком в Сенате[135] по тяжбе слово замолвит – все это, государь мой, надлежит принимать в тонкое соображение; надо наперед человека задобрить, чтобы он свой-то стал.

– И что ж, все эти господа мнят себе, что граф не сообразит или не догадается о том, каковы побуждения руководствуют ими в сем пресмыкании? – спросил Черепов.

– И-и, полно! Чего там! – махнул рукой Прохор. – Все мы это отменно понимаем, но уж на том жизнь стоит. Да вот хотя бы я, к примеру, – продолжал он, еще более понизив голос. – Ныне богат я, банкеты задаю, фестиваль торжествую, и все ко мне на поклон стекаются, а прогори я – ну-ка! – да ни единой души во веки веков не залучишь! Обега́ть будут, узнавать не станут! И я это хорошо понимаю, но что ж поделаешь? Такова уж, сударь, филозофия нашего века.

Но как посгибалися спины, как закивали головы, какие улыбки заиграли на лицах, какие приветствия полились из уст всех этих дворян, иереев[136] и чиновников, когда граф Харитонов-Трофимьев в траурном простом кафтане без всяких украшений появился между своими гостями! Ни один мускул не дрогнул на его спокойном лице, которое и теперь, как всегда, хранило печать строгой простоты, самодостоинства. Он не показал всем этим господам ни своего торжества над ними, ни тени кичливости счастливой переменой своей судьбы, равно как не выказал перед ними и особой угодливости. Он, как и Прохор Поплюев, понимал, что «такова уж филозофия нашего века», и потому нисколько не удивился появлению этих практических «филозофов» в своей тесной гостиной, даже нимало не возмутился в душе переменой их поведения в отношении к самому себе. «Все сие так есть, и всему тому так и быть надлежало». Эту мысль можно было прочесть в его глазах, когда он молча, спокойно и вежливо выслушивал льстивые поздравления, пожелания и изъявления радости, преданности и тому подобного.

– Уж позвольте нам, ваше сиятельство, – подобострастно говорили ему соседи и чиновники, – уж позвольте быть в надежде, что вы, при таковой близости к трону, не забудете иногда своими милостьми и нас, маленьких людей!.. Ведь мы с вами, так сказать, свои, все сограждане, все земляки, одноокружники, все коломенские, соседи-с! Уж мы за вами, как за столпом гранитным; вы наш якобы природный защитник и покровитель… И ежели когда в случае чего, то уж позвольте надеяться!

– Господа, – отвечал им граф, – ежели государю императору благоугодно будет доверить мне какую-либо отрасль в управлении, то не токмо что землякам и соседям, но и каждому человеку, кто бы он ни был, я всегда окажу всякое доброе содействие, коли то не противно будет истине и справедливости. Всяк, кто знает меня, знает и то, что это не пустое с моей стороны слово.

– Может, ваше сиятельство, в прошедшем ежели изволили иметь какой-либо повод к неудовольствию против кого-либо из нас, – начал было коломенский исправник, – то поверьте, как пред истинным…

– Оставьте, – перебил его граф, – пренебрегите сим и не мыслите более такового. «Кто старое помянет, тому глаз вон», – прибавил он с улыбкой и переменил тему разговора.

Ласково и даже дружески обратился он к Черепову, расспрашивал, хорошо ли ему съездилось в свое именьице, каково нашел местность, дом, усадьбу и все хозяйство, каково мужики его встретили.

– А вот я, сударь, – сообщил ему граф, – даже днем ранее данного мне срока совершенно уже изготовился к отъезду.

– Итак, стало быть, когда же вам угодно отъехать? – спросил Черепов.

– Да ежели вам то не вопреки, то думал бы даже сегодня; препятств ни с моей, ни с дочерней стороны никаких к тому нет.

– А я и тем паче, со всей моей охотой, – поклонился ему гвардеец.

После наскоро изготовленного завтрака, к которому радушно были приглашены все понаехавшие нежданные гости, граф с дочерью отслушал напутственный молебен, отслуженный причтом[137] его сельской церкви, и стал прощаться с дворовыми. Эти люди, с которыми неразлучно прожил он столько лет в своем уединении, казались искренно тронутыми: и граф, и его дочь не раз почувствовали на своих руках горячие капли слез, когда они подходили прощаться. На дворе ожидала большая толпа крестьян – мужики и бабы, от мала до велика – все население любимковского села; даже убогая слепая старуха и та притащилась с клюкой «проститься со своими боярьями». Впереди этой толпы, окруженной всеми любимковскими стариками, стоял староста и держал на блюде, покрытом узорчатым полотенцем, большой пшеничный каравай – хлеб-соль от крестьян на счастливую дорогу.



Граф уже на крыльце перецеловался, по обычаю, со всеми стариками, снял шапку остальной толпе, откланялся еще раз своим гостям и уселся с дочерью в широкий дормез[138], запряженный целой шестеркой откормленных и веселых коняшек. Целый обоз тронулся вслед за графским дормезом: тут были и кибитки с ближайшей прислугой, которая при господах отправлялась в Петербург, и несколько саней с тюками, сундуками и чемоданами, со всевозможной поклажей, с домашней рухлядью и съестными запасами. Кроме того, поезд этот увеличивался еще экипажами понаехавших гостей, которые со всеусердием пустились провожать «новослучайного вельможу» до первой станции, а местные власти простерли свое усердие даже до того, что проводили его до самой границы коломенской округи и никак не хотели удалиться от него ранее сей черты, несмотря на то что граф несколько раз просил их не беспокоиться ради него понапрасну.

VIII. По дороге


В Москву приехали под вечер и остановились в Басманной, в большом, но запущенном доме, принадлежавшем графу Илие. Здесь уже все было готово к приему, так как граф еще заблаговременно отправил сюда нарочного с извещением о своем предстоящем приезде. Холодные комнаты были вытоплены, прибраны и освещены, когда графский дормез подкатил к крыльцу, украшенному двумя гранитными львами. Прислуга, на попечении которой постоянно оставались покинутые хоромы, встретила наших путников в сенях, облаченная в свои давно уже не надеванные ливреи, со знаками всего почтения, какое подобало в настоящем случае по старинному этикету.

Черепов, не желая стеснять собой, хотел было стать по соседству на одном из ближайших подворий, но граф, узнав о его намерении, не допустил этого.

– Чтой-то, сударь, помилуй! – говорил он ему с дружеской укоризной. – Комнат, что ли, нету?! Все уж заранее для тебя приуготовлено, целый апартамент особливый; да это и мне-то, старику, в стыд бы было, коли б я от своего дома да пустил тебя по подворским нумерам притыкаться.

Намереваясь завтрашним утром пораньше тронуться в дальнейший путь, граф переоделся в свой мундир и, несмотря на вечернюю пору, поехал представляться к своему былому знакомому, престарелому генералу Измайлову, который в то время главнокомандовал над Москвой. Экстренность случая могла служить достаточным объяснением экстренности вечернего визита.

Москва уже знала о смерти Екатерины и спешила по всем приходским церквам присягать новому императору.

Старик Измайлов, до которого тоже успела дойти быстролётная молва об особливом случае графа Харитонова, встретил его самым дружеским образом. Он добродушно рассказал, в какой испуг был приведен вчера вечером, когда к нему во двор нагрянул вдруг целый отряд кавалергардов из Петербурга; думал было, что уж не брать ли его приехали под арест да в крепость, ан оказалось, что кавалергарды присланы от «печальной комиссии» за государственными регалиями, хранимыми в Москве, кои теперь потребны в процессию к погребальной почести и отправлены нынешним утром по назначению. Рассказал также старик и о том, что носятся тревожные слухи о многих реформах, затеваемых императором, что он повелел освободить из заточения известного Москве Новикова, Трубецкого[139] и всех мартинистов и франкмасонов[140], предписывал возвратить из Сибири Радищева[141], сам посетил в Петропавловском каземате главного польского бунтовщика Тадеуша Костюшку[142] и сам освободил его при этом, а господину Московского университета куратору[143] Хераскову, «яко старейшему из наших стихотворцев и славнейшему пииту[144]», пожаловал чин тайного советника, и что вообще, по слухам, везде и по всему большие перемены воспоследуют. Добродушный старик хотя и подхваливал при своем рассказе и то и другое, но все-таки было заметно, что перемены тревожат его втайне и что, пожалуй, по-старому все было бы и лучше, и покойнее.

Часа три, по крайней мере, продержал Измайлов у себя графа Харитонова, беседуя с ним наедине в своем кабинете о разных политических материях, нарочито важных по текущему времени, а графинюшка Лизутка в ожидании отца сидела пока в гостиной со своей старой нянькой. С дороги ли, с морозу или с чего другого свежие щеки ее рдели ярким румянцем и глаза играли несколько лихорадочным блеском. Во всех движениях девушки порой проявлялось нечто нетерпеливое и порывистое: то она задумывалась о чем-то и становилась рассеянной или чересчур уж сосредоточенной, то вдруг вдавалась в совершенно безграничную веселость и начинала тормошить Федосеевну, покрывая со смехом все лицо ее своими быстрыми поцелуями, то принималась торопливо ходить по комнате, как бы ожидая кого-то, но, не дождавшись, кидалась вдруг в кресло и, запрокинувшись на подушку, снова погружалась в тихое и мечтательное раздумье.

– Мамушка, а что я тебе скажу… Ты не рассердишься? – подняв с подушки головку, обратилась она вдруг к няньке после глубокого молчания и покоя, длившегося несколько минут без перерыва.

– Чего мне сердиться? – ответила та, перебирая свои чулочные спицы.

– Мне бы хотелось… Нет, да ты не рассердишься?

– Да ну тебя, графинюшка! Чего ты и всамделе.

– Как бы, мамушка, поглядеть, что офицерик наш делает! – отчасти со смущенной улыбкой, отчасти же наивно, но, во всяком случае, не без девичьего лукавства проговорила Лиза.

– Кто-о? Офицерик? – удивленно подняла на нее Федосеевна свои взоры. – Тебе-то что до его?

– Ах, мамушка, он мне очень нравится… Такой красивый, право, да бравый такой!

– Ну да, болтай еще!.. Чему в ем нравиться? Мужчина как мужчина, таков же, как и все, с руками, с ногами, костяной да жильный.

– Ан не таков!.. Я таких-то еще и не видывала, коли ты знать хотела! – задорно и весело поддразнила ее Лиза.

– Увидишь и лучше, ништо тебе! Время-то будет еще, – зевая и крестя рот, апатично заметила старуха.

– Да я теперь хочу его видеть.

– Мал ль чего нет!.. Ишь ты!

– Мамушка! Голубушка! – вскочила вдруг Лиза с кресла и ласково бросилась к няньке. – Ужасно скучно мне… Просто такая скука, что одурь берет… С чего – и сама не ведаю… Знаешь что… Сходи-ка ты да погляди, что он делает, и коли ничего не делает, то позови сюда его…

– Что ты, что ты, шалая!.. Христос с тобой! Вот выдумщица-то! – замахала на нее нянька своими спицами.

– Не хочешь?… Ну, так я и сама пойду! – бойко и решительно отклонилась от нее девушка.

– Лизутка!.. Ей-богу, графу скажу, – пригрозилась Федосеевна. – Погоди, ужотко будет тебе, как приедет…

– Да что ж тут дурного-то?… Мамушка! Подумай! Ведь мне со скуки только поболтать охота.

– Ну и болтай, коли хочется.

– С кем это? С тобой, что ли?

– Ну и со мной болтай.

– Ах, мамушка, да уж мы с тобой-то всё ведь выболтали, всё до чуточки…

– Ну, коли всё, начинай сначала.

– Чего это? Болтать-то сначала? Да ведь с тобой скучно!

– Ну и поскучай маленько.

– Поскучай! Так так-то ты меня любишь?! – с укором положила Лиза руки на плечи старухи.

– Ну, чего пристала, графинюшка? – начала та оправдываться. – Ну, коли хочешь знать, так его и дома-то нетути, офицера этого; еще давеча на почтовый двор поскакал заказать, чтобы на утрие под графа лошади с Ямской были, да и вперед-то по дороге надоть кульера спосылать ему, чтобы там на всех станках под наш вояж подставы готовились. Мало ли ему делов да хлопот-то! Он ведь не до вашего сиятельства, а по царскому приказу действует! Есть, вишь, ему время с тобой тут турецкие разводы разводить! Как же! Дожидайся!

Лиза надула губки и, по-видимому, успокоилась. Но не прошло и пяти минут, как из смежной залы в открытую дверь послышались быстрые шаги, сопровождаемые звуком шпор. Графиня Лиза вздрогнула и насторожилась.

В открытой двери показался Черепов. Не ожидая встретить тут девушку, он на минуту невольно замедлился в проходе в гостиную, в нерешимости, идти ли далее, вернуться ли назад.

– Войдите, сударь! – предупредительно пригласила его Лиза. – Вам, верно, батюшку надо?

– Да, я хотел доложить графу, что у меня все уже распоряжено и готово на завтра к отъезду, – сообщил Черепов.

– Он еще не вернулся… Коли угодно, то подождите его здесь, посидите с нами, буде то вам не в скуку.

Старая Федосеевна только взгляд один кинула на свою воспитанницу, удивляясь ее бойкости. «Ишь ты, стрекоза! И откуда что вдруг взялося!» – ясно говорило выражение ее лица, которому в эту минуту она старалась придать нечто строгое и недовольное.

Черепов не заставил повторять себе любезного приглашения и свободно вошел в гостиную, где был прошен садиться, вследствие чего и поместился на золоченом стуле в достодолжном и почтительном расстоянии от молодой хозяйки. Завязался разговор. Лизу очень интересовал Питер и его быт: как там живут и что делают и какие там дома, какие улицы – такие ль, как в Москве, или лучше, красивее? Что это там за двор, балы, куртаги[145], феатры, маскерады, гвардия, министры? Какие там светские дамы и девицы и что у них за наряды, что за моды? Все это, доселе еще невиданное и почти неслыханное ею в сельской глуши, представлялось ее воображению чем-то блистательным, почти сказочным, все это манило ее своим радужным блеском и в то же время как будто пугало ее душу. Черепов охотно отвечал на все расспросы девушки и, с удовольствием любуясь на ее красивое оживленное личико, рассказывал как умел все, что знал об интересовавших ее предметах. И Лиза слушала его с жадным интересом и думала про себя о Черепове: «Какой он в самом деле добрый и хороший и как он все это любопытно и занимательно рассказывает!» Даже нянька Федосеевна и та заслушалась его рассказами, хотя и не переставала по временам кидать на него из-за своих спиц недоверчивые взгляды. Часа через два, когда вернулся от Измайлова граф Илия, подан был ранний ужин, после которого все разошлись на покой ввиду завтрашнего раннего отъезда.

Загрузка...