Жизнь маргинальных, безгласных и угнетенных социальных групп и субкультур давно сделалась самостоятельным объектом социологического, историко-культурного и антропологического изучения. Если говорить об истории и повседневности Российской империи, то объектом внимания историков и культурологов все чаще становятся такие представители социального дна, как воры, юродивые, нищие и, конечно же, проститутки[1]. В последнем случае, однако, произнесение самого слова «проститутки» немедленно влечет за собой вопрос: правомерно ли сегодня, в XXI в., использовать это понятие, вряд ли полностью нейтральное? Есть ли другие варианты?
Исследователи феномена проституции, которая, как легко догадаться, никуда не исчезла и принимает самые разные формы, различают сегодня как минимум четыре парадигмы или модели ее осмысления и концептуализации – как отклонения (deviation), как угнетения (oppression), как сексуального труда (sex work) и как транзакционного/тактического секса/«секса по расчету» (transactional/tactical sex)[2]. Хотя исторически эти парадигмы приходили на смену друг другу, некоторые из них могли сосуществовать параллельно и сосуществуют до сих пор. Наиболее устойчивая для Нового времени модель – отклонения/девиации, в рамках которой проституция и проститутки рассматриваются как явное отклонение от сексуальной и поведенческой нормы и, соответственно, криминализируются. Следуя именно этой модели, многие государства Европы и других регионов мира, в том числе и Россия, на протяжении XIX в. предпринимали попытки взять торговлю телом под государственный контроль и создавали для этого целую систему надзора и регистрации (ее можно назвать регуляционизмом), в рамках которой сексуальные услуги и стали именоваться проституцией и наделяться особым смыслом как ненормальное, нездоровое и подчас даже порочное поведение. В качестве реакции на эту модель и как способ противостоять ей уже в XIX в. возникла контрпарадигма, оправдывающая поведение публичных женщин и призывающая увидеть в них несчастных жертв обстоятельств – иными словами, проституируемых как бы помимо их собственной воли. Этот «искупающий» взгляд на «порочных» женщин складывался параллельно с развитием феминизма и зарождением движения за права женщин и остается тесно связан с ними и по сей день[3].
Наряду с указанными в XX в. возникли и иные модели осмысления проституции, вызванные к жизни как существенным расширением и усложнением самого спектра коммерческих услуг и форм сексуальной торговли и обмена, так и включением в дискуссию самих продавщиц и продавцов своих тел. Отсюда у исследователей возникла необходимость различать насильственное/вынужденное занятие проституцией (включая крайнюю и наиболее бесчеловечную форму склонения к проституции – торговлю людьми и сексуальное рабство) и добровольный, транзакционный, или «тактический секс», который может принимать самые разные формы – от интернет-услуг до сексуального туризма и эскорта. Последние, как полагают некоторые исследователи и активисты, должны рассматриваться в рамках изучения рынка труда (а этот его сегмент, включая теневой, огромен), защиты трудовых прав, экономического и правового регулирования и т. д. Навешивание устарелых и глубоко укорененных в российской культуре ярлыков «проституция» и «проститутка» на современные и многообразные формы сексуальной торговли вряд ли продуктивно и едва ли приближает нас к пониманию причин устойчивости этого феномена.
Одним словом, понятия, которыми мы пользуемся для обозначения сферы обмена сексуальными услугами, отнюдь не нейтральны: они идеологически нагружены, и за каждым понятием стоит определенная система ценностей, а то и особая политика. Именно поэтому, прежде чем перейти к рассмотрению уникальных документов, которые лежат в основе предлагаемой читателю книги, важно оговорить, какие понятия в ней будут использоваться и почему.
Поскольку книга эта вовсе не о современной проституции, а о том, как жили и продавали сексуальные услуги женщины в Петербурге и Париже конца 1850-х – начала 1860-х годов, вполне исторически правомерно применять именно понятие «проституция» в качестве базового для обозначения сферы сексуального торга, подлежавшего регулированию и в России, и во Франции[4]. Однако когда речь пойдет о конкретных женщинах – героинях повествования, понятие «проститутка» не будет нами использоваться как чрезмерно нагруженное дополнительными негативными (морализирующими) коннотациями, указывающими на нравственные качества субъекта[5]. Вместо него я обращаюсь к «эмическому» (т. е. данному изнутри самого описываемого сообщества) и компромиссному словосочетанию «публичная женщина» и другим более или менее нейтральным синонимам, акцентирующим внимание на предоставлении сексуальных услуг, а не на моральных качествах женщин. Насколько это возможно, я стараюсь минимизировать осуждающий или оценивающий тон в повествовании и избегать распространенных в XIX в. мифов о публичных женщинах как якобы врожденно ущербных в нравственном плане, хотя подобные мифы и окажутся в зоне нашего внимания. При этом выбор такой стратегии отнюдь не означает, что я снимаю с героинь книги всякую ответственность за их поведение и возвращаюсь к дискурсу оправдания и искупления («падшие», «Магдалины XIX века», «погибшие, но милые созданья», «грешницы» – вот далеко не полный перечень выражений, бывших в ходу в XIX столетии как в России, так и в других странах Европы[6]). Напротив, попытка придерживаться нейтрального словоупотребления расчищает путь к более взвешенному и непредвзятому анализу решений и поступков женщин, вовлеченных в сексуальный обмен, их саморепрезентации и эмоционального мира. Более того, ниже речь пойдет об их агентности (agency) – социологически понимаемой способности совершать выбор в предлагаемых обстоятельствах и действовать самостоятельно[7]. Публикуемые в книге письма предоставляют историку, социологу и культурологу богатый материал для описания и объяснения механизмов вовлечения в проституцию и ее потребления клиентами, которые, разумеется, являются не менее важным элементом системы торговли сексуальными услугами.
Итак, героини этой книги – жительницы Петербурга и Парижа, двух крупнейших мегаполисов Европы середины XIX столетия. В архиве известного русского критика Н. А. Добролюбова (ИРЛИ «Пушкинский Дом» РАН) сохранились письма от публичных женщин, с которыми у него были отношения разной степени длительности и серьезности[8]. Больше всего писем принадлежит перу двух женщин – Терезы Карловны Грюнвальд (Therese Grünwaldt) и Эмилии Телье (Émilie Tellier), оставивших заметный след в биографии Добролюбова. Во второй части книги эти письма впервые публикуются в оригиналах и русских переводах без каких бы то ни было купюр. В дополнение к ним помещены несколько писем других, подчас безымянных женщин, которые оказывали критику услуги сексуального характера (парижанок Сарры, Адель и Марии, а также двух петербурженок – Клеманс и неизвестной женщины). Кроме того, для полноты картины в книгу включены также письма Т. К. Грюнвальд Н. Г. Чернышевскому и Е. Н. и А. Н. Пыпиным (его кузине и кузену)[9]. К сожалению, за исключением одного письма Чернышевского к Грюнвальд, вся переписка – односторонняя. Письма Добролюбова к женщинам не сохранились (часть его писем и вовсе погибла в пожаре на съемной квартире Грюнвальд еще при его жизни).
Героинь нашей книги Терезу Грюнвальд, Эмилию Телье, Клеманс и других связывает между собой мужчина – Николай Александрович Добролюбов. Его личность традиционно была окружена в истории русской культуры ореолом святости. Многим еще со школы памятны знаменитые строки из хрестоматийного стихотворения Н. А. Некрасова «Памяти Добролюбова» (1864):
Суров ты был, ты в молодые годы
Умел рассудку страсти подчинять.
Учил ты жить для славы, для свободы,
Но более учил ты умирать.
Сознательно мирские наслажденья
Ты отвергал, ты чистоту хранил,
Ты жажде сердца не дал утоленья;
Как женщину, ты родину любил…
Некрасов не стеснялся манипулировать биографическим материалом в угоду своему стремлению создать цельный образ аскетичного юноши-гения, отрешившегося от всего плотского и принесшего личную жизнь в жертву общественному служению[10]. Логика разночинского мифа о «новых людях» диктовала именно такие рамки. Однако обстоятельства реальной жизни одного из ведущих русских критиков, как и многих других разночинцев середины XIX в., лишь в весьма ограниченной степени соответствовали этому культурному мифу. В реальности же Добролюбов начал посещать бордели еще в конце 1856 г., во время обучения на последнем курсе петербургского Главного педагогического института (а возможно, и раньше) и продолжал это делать, с некоторыми перерывами, вплоть до 1861 г., пока тяжело не заболел[11]. Контакты Добролюбова с публичными женщинами не ограничивались, однако, разовыми посещениями: с некоторыми из них он стремился выстроить устойчивые отношения. Наиболее длительной оказалась связь критика с уже упомянутой Терезой Карловной Грюнвальд, которая сначала принимала его в борделе, а затем стала его сожительницей. По мере охлаждения отношений между ними Добролюбов начинает прибегать к услугам некой Клеманс (ее письмо к критику также публикуется в настоящем томе). Можно предполагать, что у него были случайные связи и с другими публичными женщинами, но они не отразились в доступных нам источниках. Оказавшись в Париже, Добролюбов вступил в связь с публичной женщиной Эмилией Телье. Их отношения продолжались примерно полтора месяца, а переписка – почти полгода. Только в Италии автор статьи «Что такое обломовщина?» нашел женщину, судя во всему, из добропорядочной семьи и даже сделал ей предложение, из которого, правда, ничего не вышло[12].
В контексте мужской сексуальной морали XIX в. в таком поведении Добролюбова не было ничего необычного. Несмотря на официально декларируемое церковью и светской властью осуждение и публичных женщин, и тех, кто пользовался их услугами, рынок сексуальных услуг процветал. Более того, характерный для XIX в. так называемый двойной стандарт предписывал женщинам хранить целомудрие, а мужчинам – для поддержания физического здоровья до женитьбы (как минимум) пользоваться услугами публичных женщин. Подобные представления отразились в многочисленных мемуарах и художественных текстах той эпохи, в частности, в хрестоматийном анекдоте из пушкинского «Table-talk»: «Дельвиг звал однажды Рылеева к девкам. “Я женат”, – отвечал Рылеев. “Так что же, – сказал Дельвиг, – разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?”»[13]. Дневник известного критика и беллетриста А. В. Дружинина пестрит упоминаниями о «разврате» (или «чернокнижии», как он его называл) и поездках по борделям. Наконец, Л. Н. Толстой, до свадьбы сам охотно и часто прибегавший к услугам публичных женщин и крестьянок Ясной Поляны, устами Позднышева дал в «Крейцеровой сонате» впечатляющий обзор наиболее типичных моделей сексуального поведения того времени, характерных для дворянской молодежи.
Похождения Добролюбова невозможно поэтому воспринимать как нечто уникальное. Если что и может поразить читателя, так это именно контраст между хрестоматийным образом сухого критика-демократа и реалиями жизни страстного юноши (напомним, он прожил всего 25 лет), искавшего не только сдельной, но и настоящей любви и семейного счастья. Противопоставление двух ипостасей Добролюбова – результат посмертной мифологизации его личности и побочный продукт его культа, насаждавшегося с легкой руки Чернышевского и Некрасова[14]. При жизни критик, хотя и был буквально раздираем противоречиями между духом и плотью, разумом и страстями, все же пытался их примирить между собой с помощью напряженной рефлексии, хотя и безуспешно.
Расспрашивая несчастных обитательниц публичных домов об их жизни, Добролюбов мучительно размышлял над тем, как уйти от однозначно осуждающего и криминализирующего разговора о проституции и разработать более гибкий подход к ее описанию. Здесь необходимо привести обширную выдержку из дневника критика:
Признаюсь, мне грустно смотреть на них, грустно, потому что они не заслуживают обыкновенно того презрения, которому подвергаются. Собственно говоря, их торг чем же подлее и ниже… ну хоть нашего учительского торга, когда мы нанимаемся у правительства учить тому, чего сами не знаем, и проповедовать мысли, которым сами решительно не верим? Чем выше этих женщин кормилицы, оставляющие собственных детей и продающие свое молоко чужим, писцы, продающие свой ум, внимание, руки, глаза в распоряжение своего секретаря или столоначальника, фокусники, ходящие на голове и на руках и обедающие ногами, певцы, продающие свой голос, то есть жертвующие горлом и грудью для наслаждения зрителей, заплативших за вход в театр, и т. п.? И здесь, как там, вред физиологический, лишение себя свободы, унижение разумной природы своей… Разница только в членах, которые продаются… Но там торговля идет самыми священными чувствами, дело идет о супружеской любви!.. А материнская любовь кормилицы разве меньше значит?.. А чувство живого, непосредственного наслаждения искусством – разве не так же бессовестно продавать? Певец, который тянет всегда одинаково, всегда одну заученную ноту, с одним и тем же изгибом голоса и выражением лица – и притом не тогда, когда ему самому хочется, а когда требует публика, актер, против своей воли обязанный смешить других, когда у него кошки скребут на сердце, – разве они вольны в своих чувствах, разве они не так же и даже еще не более жалки, чем какая-нибудь Аспазия Мещанской улицы или Щербакова переулка? Эти по крайней мере не притворяются влюбленными в тех, с кого берут деньги, а просто и честно торгуют… Разумеется, жаль, что может существовать подобная торговля, но надобно же быть справедливым… Можно жалеть их, но обвинять их – никогда![15]
В этой дневниковой записи многое примечательно. Держа в уме основные парадигмы осмысления проституции, нельзя не заметить здесь мотивы, характерные для сразу двух из них – для парадигмы угнетения и парадигмы сексуального труда. Добролюбов, который, как и следовало ожидать, ни разу не пользуется в своих дневниках и письмах словами «проституция» или «проститутка», сначала выводит торговлю телом из зоны заведомо осуждаемого, а затем вводит ее в круг других видов трудовых отношений (по аналогии с трудом артистов, критиков, репетиторов и т. п.). Кроме этого, критик, не понаслышке знавший о том, в каких реальных условиях работают эти женщины, затронул в своих записях широкий спектр острых проблем, которые в полной мере были осознаны только в XX и XXI вв.[16] Осознание это стало возможным в первую очередь благодаря развитию гендерной теории и истории, а также истории повседневности, которые начиная с середины XX в. постепенно сделали женское письмо и женскую субъектность полноправным предметом антропологических, социологических, исторических, культурологических, литературоведческих и других исследований[17]. Когда речь идет о повседневности и жизненных практиках публичных женщин середины XIX в., задача усложняется вдвойне, поскольку на традиционную для гендерных исследований проблематику накладывается специфика именно этой депривированной и вдвойне маргинализованной социальной группы. Разумеется, серьезное исследование, непротиворечиво и методологически корректно объединяющее эти две оптики, сложно развернуть на материале писем лишь двух женщин, причем женщин, принадлежащих географически и социокультурно удаленным друг от друга пространствам (Петербурга и Парижа)[18]. Основное внимание при подготовке этого тома было решено поэтому сосредоточить все-таки на практиках, связанных с проституцией; тем не менее, по мере возможности, гендерная оптика также будет так или иначе «включаться», когда речь пойдет о телесности и эмоциональности героинь книги.
Говоря о проституции, исследователи сегодня настаивают на разработке в первую очередь ее «культурной истории» как совокупности повседневных практик сексуального обмена, в который вовлечено множество акторов (клиенты, посредники, торговцы, хозяева публичных домов, полиция, поставщики разного рода, арендодатели и многие другие), а отнюдь не только женщины. Более того, понимание проституции как культурно и социально обусловленного явления закономерно предполагает ее рассмотрение в увязке с целым спектром смежных областей и дисциплин – истории искусства, этики, потребления, изучения семьи, индустрии развлечений, туризма, спорта, гендерных истории и теории, городских исследований, истории сексуальности, преступности, гражданства, идентичности и др.[19]
Данная книга, конечно же, не может претендовать на роль такого рода истории проституции в России. Моя задача гораздо скромнее – в первую очередь ввести в оборот полезные для исследователей и интересные для широкого читателя эго-документы середины XIX столетия и предложить, под каким углом зрения на них можно смотреть и как именно их стоит использовать для изучения обозначенной выше проблематики.
В первую очередь эти письма – яркий исторический источник, доносящий до нас из прошлого голоса представителей низших сословий, которые крайне редко доходят до будущих поколений. В русской историографии найдется очень мало опубликованных документов личного происхождения – писем, дневников и мемуаров[20], – позволяющих расслышать эти голоса и выстроить на их основе какой бы то ни было связный биографический рассказ о повседневной жизни женщин, торговавших собой в Российской империи. Обычно историкам приходится опираться не на автобиографические, а на косвенные свидетельства – полицейские и медицинские отчеты (в том числе специальных больниц для проституток)[21], протоколы врачебных освидетельствований, материалы судебных процессов, мемуары, мнения публицистов-современников, феминисток, художественные (так называемые физиологические) и этнографические очерки и даже романы – например, знаменитые «Петербургские трущобы» В. В. Крестовского или повесть «Яма» А. И. Куприна. Более того, даже если в распоряжении исследователей и оказываются какие-либо документы (официальные или личные) публичных женщин, в большинстве случаев они связаны с зарегистрированными («билетными») и с камелиями-содержанками. Именно эти две категории больше всего «видимы» и различимы на карте проституции XIX столетия, поскольку первые с 1843 г. подлежали официальному контролю и были объектом статистической отчетности, а вторые, как правило, были грамотными и часто жили на содержании у известных и/или обеспеченных людей, в архивах которых и могли откладываться письма этих дам полусвета[22]. Другие же категории женщин, оказывавших сексуальные услуги, но не регистрировавшихся органами врачебно-полицейского надзора (как в России, так и во Франции), т. е. фактически свободных, почти не оставили после себя письменных свидетельств и нам сегодня практически не видны. Более того, многими врачами и администраторами XIX в. эти «тайные проститутки» могли рассматриваться вовсе не как публичные женщины, а как «торгующие телом», или, говоря современным языком, предоставляющие сексуальные услуги по собственному желанию, и тем самым как бы выпадать из зоны того, что считалось проституцией в узком смысле слова.
В этом смысле письма, публикуемые в предлагаемом читателю томе, воскрешают быт, повседневность и эмоции той части женского населения Петербурга и Парижа, которая сложнее всего поддается описанию и изучению. Ниже я попытаюсь проанализировать, хотя бы в первом приближении, повседневную жизнь Т. К. Грюнвальд и Э. Телье, их эмоциональный мир, стратегии саморепрезентации и, насколько возможно, проявления их женской телесности. Меняется угол зрения – и источник начинает говорить, сообщая нам то, что не было очевидно ранее. В этом смысле письма потенциально богаты содержанием, которое может быть по-разному интересно специалистам, представляющим самые разные области знания. При этом письма, разумеется, интересны и сами по себе – как личные документы, свидетельства исторически конкретного частного опыта во всем многообразии его проявлений.
Наконец, кратко обозначенные современные подходы к изучению феномена проституции позволяют дать более логичное и непредвзятое объяснение поведению Терезы Карловны Грюнвальд и Эмилии Телье. Обе женщины, скорее всего, не были зарегистрированы в системе надзора, а Тереза с момента ее ухода из дома терпимости благодаря помощи Добролюбова и вовсе изменила статус, по крайней мере на какое-то время, и стала жить на содержании у возлюбленного, поэтому вряд ли к ней применим один и тот же ярлык на всем протяжении ее жизни. Поведенческие, мировоззренческие, риторические и эмоциональные модели, проявляющиеся в публикуемых письмах, могли меняться во времени и, в случае Терезы, явно эволюционировали, что побуждает нас отрешиться от готовых формулировок и увидеть сложный и противоречивый человеческий опыт. Однако прежде чем говорить о сложных и не поддающихся однозначной трактовке аспектах их жизни, нужно познакомить читателя с биографиями двух главных героинь этой книги.
«Разговорить» источники и документы и рассказать как можно более полную историю жизни Терезы Карловны Грюнвальд оказалось непросто[23]. Благодаря ее письмам к Добролюбову можно хотя бы в общих чертах восстановить фактическую канву ее биографии, а также представить себе речевую стилистику, интонацию, уровень образования этой женщины. Другим важным источником для биографической реконструкции являются дневники Добролюбова и его переписка с Чернышевским и другими близкими друзьями, которые были знакомы с Грюнвальд[24].
Тереза Карловна родилась 19 февраля[25] в конце 1830-х годов: точный год ее рождения установить не удалось, но из дневника Добролюбова нам известно, что в начале 1857 г. ей не было и 20 лет. Родным языком Грюнвальд был немецкий, на котором она изъяснялась гораздо свободнее и правильнее, чем на русском. Можно предположить, что вероисповедания она была лютеранского. Вероятность того, что Грюнвальд происходила из остзейских немцев Эстляндии или Лифляндии, совсем небольшая – никаких подтверждений этому ни в ее письмах, ни в архивных источниках не находится. Возможно, она происходила из петербургских немцев. Ценнейшее свидетельство о ранних годах Грюнвальд оставил Н. Г. Чернышевский: из его письма следует, что торговать собственным телом она была вынуждена в силу резкого перелома в положении ее семьи:
Он (Добролюбов) отзывался мне о ней так: она слишком простодушна; ее могут обирать всякие плутовки, и несколько раз выманивали у ней деньги. Очень возможно и вероятно, что дело в этом. Ее история (кстати) романична: до 12 лет она хорошо воспитывалась, изобильно жило ее семейство, потом стало [sic][26]. Расспрашивать ее об этом не годится – это больно ей: родные мерзко поступали с ней, – очень, очень[27]. Это я знаю не по ее только рассказам, а также и от Добролюбова, который мне никогда не лгал (письмо Е. Н. Пыпиной 9 августа 1863 г.)[28].
Не будет большим преувеличением предположить, что в силу каких-то обстоятельств семья Грюнвальд потерпела финансовый крах. Глухой намек Чернышевского – «родные мерзко поступали с ней» – заставляет думать о худшем сценарии: возможно, родители сами вынудили дочь идти на заработки наиболее простым, как им казалось, способом – проституцией. Однако до 12 лет, если верить старшему товарищу Добролюбова, Тереза успела получить какое-то, вероятно, домашнее образование, причем довольно неплохое. Помимо родного немецкого, она овладела русским и изъяснялась на нем вполне свободно, хотя и с незначительными грамматическими ошибками, как это видно из ее писем. Уже сам факт, что девушка умела свободно писать, т. е. владела двумя письменными языками, в самом деле говорит о том, что в ее семье понимали значение грамоты и чтения. С большой вероятностью можно утверждать, что привычка читать у Терезы могла быть сформирована еще в детстве. Занятие проституцией выбило ее из привычного быта, но после знакомства с Добролюбовым она возобновила чтение: уже в первый год их знакомства начинающий критик стал приносить ей на квартиру книги[29], а с конца 1859 г. в ее письмах к Добролюбову все чаще появляются просьбы прислать какие-либо русские книги и учебники («пришли мне русских книг почитать», письмо № 15). В 1860 г., сокрушаясь о том, что постепенно забывает русский, Тереза писала ему из Дерпта: «Здесь совсем не говорят по-русс[ки], и невозможно достать русс[ких] книг, я бы с удовольствием почитала K[олокол], Совр[еменник] или От[ечественные] Зап[иски]» (письмо № 25, с. 136). Не исключено, конечно, что сказано это было для того, чтобы польстить Добролюбову, от которого женщина продолжала финансово зависеть, но вряд ли подлежит сомнению тот факт, что три года в каком-то смысле совместной жизни с критиком, разговоры и общение с ним подталкивали Грюнвальд и к чтению ведущих русских «толстых» журналов того времени.
О семье Грюнвальд нам почти ничего не известно. Единственный раз она упоминает об отце в письме к Добролюбову, где рассказывает о своей тяжелой болезни, во время которой решила просить отца о помощи (письмо № 4):
Отец мне ответил только тем, что сейчас мне помощи нет, что слишком скоро нужно, я к нему посылала 2 раза. 1ый раз он сказал, что скоро будет сам или письмом ответит мне. А 2ой раз он сказал, чтобы я подождала, что ему самому много нужно (с. 101).
Трудное финансовое положение семьи не способствовало укреплению родственных связей. Поддерживала общение Грюнвальд только с двоюродной сестрой, которую, возможно, звали Ольгой Александровной (см. примеч. 49 на с. 105). Накануне отъезда в Дерпт Тереза оставила ей какие-то предметы мебели, купленные, предположительно, при финансовом участии Добролюбова (письмо № 44). В письме Чернышевскому 1863 г. (№ 48) Грюнвальд утверждала, что в Петербурге у нее есть и «тетушка», однако никаких других подтверждений этому у нас нет.
Все эти детали складываются в общую картину одиночества и оставленности: как можно предполагать, Тереза Карловна чувствовала себя в каком-то смысле сиротой в таком мегаполисе, как Петербург, и ощущение это должно было быть особенно острым до встречи с привязавшимся к ней студентом Добролюбовым (тоже, к слову сказать, сиротой). Неудивительно, что когда к 1860 г. их отношения исчерпали себя, Грюнвальд решилась уехать на поиски лучшей доли из Петербурга в Дерпт: в столице ее больше ничто не держало.
Сложно сказать, как Тереза Карловна оказалась на «квартире» у «тетки», как называли хозяек помещений, где девушки принимали клиентов. Русская литература 1860-х и медико-статистические отчеты врачей 1870-х годов описывают множество путей, приводивших девушек и женщин к необходимости оказывать сексуальные услуги. Все, что известно о жизни Терезы в 1856–1857 гг., до того, как Добролюбов помог ей выбраться из «бардака» (так в его дневнике и в просторечии того времени именовались бордели или квартиры, на которых жили и торговали собой женщины), сводится к нескольким пространным записям Добролюбова в дневнике 1857 года. В них он описывал черты характера Грюнвальд, ее внешность, особенности быта и свои к ней визиты. Публичная женщина предлагала свои услуги на частной квартире в доме купца Никитина (судя по всему, это здание, хотя и перестроенное в 1882 г., сохранилось на пересечении Садовой и набережной Крюкова канала на Покровском острове[30]), где жила вместе с Юлией и Наташей. В глазах начинающего критика Тереза предстала особой, приятной и внешностью, и характером – «с ней можно бы жить и ужиться»[31].
Каждый визит к Терезе стоил Добролюбову 2–3 рубля, что было немало по ценам того времени: для сравнения, поездка на извозчике обходилась ему в 45 копеек, булка (т. е. хлеб) – 6 копеек, фотография – 4 рубля[32]. Цена, которую за ночь просила Грюнвальд, указывает на ее принадлежность к средней категории публичных женщин, не очень дорогих, но и не дешевых[33]. Пока Тереза принимала на частной квартире, она, возможно, относилась к разряду одиночек, т. е. «свободных» проституток, принимавших клиентов в домах свиданий, частных квартирах, а не в борделях, тем самым, возможно, уклоняясь от обязательного врачебного контроля и постановки на учет (точного статуса Грюнвальд мы не знаем)[34]. Визиты Добролюбова могли быть кратковременными (несколько часов), но чаще он приезжал к вечеру, чтобы остаться на ночь, и тогда мог наблюдать и нередкие стычки между обитательницами квартиры, и быстрые примирения[35]. Напившись утром кофе, Добролюбов уезжал в институт или по другим делам. В начале февраля 1857 г., когда студент в очередной раз приехал в дом Никитина и не обнаружил там Грюнвальд, он воспользовался услугами Оли, жившей на той же квартире[36].
Стоит отметить, что в первые полгода Добролюбов и Грюнвальд скорее всего не знали подлинных имен и фамилий друг друга: по широко распространенной традиции посетители домов терпимости представлялись вымышленными именами, равно как и женщины выдумывали себе новые, подчас более экзотические, чтобы они лучше запоминались клиентам. Считается, что Тереза представлялась Машенькой, поскольку обозначена в дневнике Добролюбова 1857 года литерой «М»[37]. Сам критик упоминает в дневнике и другие примеры такой практики. Так, например, Грюнвальд принимала двух «молодых людей», ходивших к ней, «по обыкновению скрывая свое имя»[38]. Жившая вместе с Терезой Саша на поверку оказалась вовсе не Сашей: «Хотя она называется Александра Васильевна, но у нее тоже немецкий тип, отчасти немецкий акцент в произношении некоторых слов, и она, должно быть, немка»[39]. Женщина, с которой Добролюбов утешался после разрыва с Грюнвальд, звалась на французский манер Клеманс, хотя она тоже была немкой (см. ее письмо Добролюбову № 51), а Тереза, судя по всему, знавшая ее лично, в письмах Добролюбову именовала ее вдобавок еще и Катериной (см. с. 130).
Клиентов на квартиру, где принимали Грюнвальд, Юлия и Наташа, по свидетельству Добролюбова, ходило немало – студенты, офицеры, петербургские немцы, статские:
С некоторого времени к ней ходит больше знакомых, чем прежде. Это мне почему-то не нравится, хоть я и знаю, что мне, собственно, до нее никакого дела нет, пока я не прихожу к ней. А при мне, разумеется, она прогоняет от себя своих гостей. Она очень добра и не слишком падка на деньги. От лишнего рубля она не увеличивает своих любезностей, а остается мила по-прежнему, как обыкновенно. Со мной она внимательна до того, что замечает самую легкую мою задумчивость. Каждый раз она передо мной оправдывается в своей жизни, грустит и мечтает…[40]
Воспитанность и какое-то внутреннее благородство, очевидно, и привлекали к Грюнвальд клиентов вроде Добролюбова – молодых и прогрессивно мыслящих студентов, которые, помимо удовлетворения физиологических потребностей, всегда были не прочь поговорить и порассуждать. Будущий критик так описывал в дневнике разговоры с Терезой и другими подобными ей публичными женщинами:
И всего ужаснее в этом то, что женский инстинкт понимает свое положение, и чувство грусти, даже негодования, нередко пробуждается в них. Сколько ни встречал я до сих пор этих несчастных девушек, всегда старался я вызвать их на это чувство, и всегда мне удавалось. Искренние отношения установлялись с первой минуты, и бедная, презренная обществом девушка говорила мне иногда такие вещи, которых напрасно стал бы добиваться я от женщин образованных. Большею частью встречаешь в них горькое сознание, что иначе нельзя, что так их судьба хочет и переменить ее невозможно. Иногда же встречается что-то вроде раскаяния, заканчивающегося каким-то мучительным вопросом: что же делать?[41]
Однако далеко не все клиенты оказывались способными на сочувственное отношение к публичным женщинам. Разумеется, чем больше посетителей разных сословий и статусов было у женщины, тем больше был риск подвергнуться насилию. Случалось это и с Грюнвальд. Добролюбов с ее слов описал, как однажды два молодых человека, поочередно ходившие к ней, обнаружили друг друга и оказались родными братьями. Пострадавшей от этого открытия вышла Тереза: они побили ее, отчего на ногах остались синяки[42].
Образ жизни даже «свободных» бланковых публичных женщин был не только опасен, но и нестабилен. Над женщинами всегда висела угроза заболеть и войти в долги к хозяйке квартиры, еще больше запутаться. Нечто похожее произошло и в жизни Грюнвальд спустя полтора-два месяца после знакомства с Добролюбовым. Придя, как обычно, на ее квартиру в доме Никитина 2 февраля 1857 г., он не нашел там своей «М[ашеньки]». Узнав у «тетки» (т. е. хозяйки) новый адрес Терезы, Добролюбов отправился по нему на Екатерингофский проспект (сейчас пр. Римского-Корсакова) в дом Михайлова, что было совсем недалеко от Крюкова канала, не более 20–30 минут пешим ходом[43]. Здесь на одной из квартир у мадам Битнер тогда располагался «бардак» – настоящий бордель, в котором царили более строгие порядки, нежели на предыдущей квартире Терезы. Девушки должны были «идти с тем, с кем мадам прикажет»[44]. Добролюбов подробно описывает, как был устроен бордель и комната Грюнвальд в нем:
Вход довольно сносно устроен. Из него видна прямо зала, не очень обширная, даже довольно тесная, занятая с одной стороны огромным роялем, – а направо и налево узенькие, простенькие двери… В одной из них, налево, я увидел М[ашеньку][45]. Она вскрикнула и просияла, увидевши меня, и тотчас бросилась мне на шею, а потом побежала в другую комнату и закричала: «Мари!.. вот, смотри, студент, о котором я тебе говорила…» – «Так ты обо мне говорила?..» <…> Мы пробыли в зале минуты две: в ней обычные в таких домах кисейные занавески на окнах, большие зеркала по стенам, мебель в чехлах, рояль, а за ним старик в сюртуке – музыкант… Я было хотел идти в следующую комнату, которая идет назад из залы, но М[ашенька] меня не пустила, сказавши, что это нельзя, и утащила в свою спальню. Спальня эта занимает аршина три квадратных; в ней стоит кровать с пологом, напротив ее комод с зеркалом, а между ними окно, и у окна единственный стул…[46]
Именно в этом борделе с февраля по начало июня 1857 г. жила и работала Тереза, и все это время Добролюбов ездил к ней 2–3 раза в месяц. Их взаимная привязанность постепенно росла и выражалась с обеих сторон: у него – рефлексией по поводу своих чувств к ней и перспективы их отношений; у нее – скорее всего, тягостными размышлениями о невозможности вырваться из замкнутого круга. Растущая симпатия, а возможно, и любовь Грюнвальд к Добролюбову проявилась, в частности, в страстном желании иметь у себя его фотографию[47]. Их встречи, судя по плохо сохранившимся дневниковым записям Добролюбова, были мелодраматичными:
«Здесь ты должна идти с тем, с кем мадам прикажет…». Сказавши это, я отвернулся к окну и стал разглядывать занавеску… Вдруг слышу – мне на руку падает горячая слеза, потом другая, третья… Я взглянул М[ашеньке] в лицо – она неподвижно смотрит на дверь и плачет… Этому уж я, конечно, не в состоянии противиться, хотя и знаю очень хорошо, что на эти слезы смотреть нечего, что это так только – одна минута… Я принялся утешать М[ашеньку] словами и поцелуями и наконец начал упрашивать, чтобы она не сердилась на меня, на что она отвечала мольбами ходить к ней… «А то я совсем опущусь, – говорила она каким-то сосредоточенно-грустным тоном, – пить стану…»[48]
26 мая 1857 г. Добролюбов даже оставил Грюнвальд записку со своим адресом, чтобы она могла писать ему. Это был первый момент в их отношениях, когда он пересек черту, за которой молодой человек переставал быть просто покупателем сексуальных услуг. Однако на протяжении нескольких последующих недель писем от Грюнвальд почему-то не было. Обеспокоенный этим обстоятельством, Добролюбов поспешил в дом Михайлова, но Терезы там не нашел: оказалось, что, задолжав мадам Битнер 25 рублей за квартиру, она вынужденно поступила в другой публичный дом мадам Бреварт, известный Добролюбову под именем «деревянного»[49]. По косвенным данным можно предполагать, что худшие условия у Бреварт и все большая взаимная привязанность привели к тому, что в середине июня 1857 г., скорее всего, произошло никак не документированное «спасение» Грюнвальд: Добролюбов оплатил за нее 25 рублей долга и снял для нее комнату: «Дошло до того, что я решился с сентября месяца жить вместе с ней и находил, что это будет превосходно. Я даже сказал ей об этом, и она согласилась с охотой…»[50]. В письме приятелю Александру Златовратскому в июне 1857-го Добролюбов намекал, что ему крайне нужны деньги, поскольку от них зависит теперь его «прочное счастие, которого достанет, может быть на несколько лет моей жизни»[51]. Первый публикатор и комментатор переписки критика Н. Г. Чернышевский не без основания полагал, что речь в этих строках идет об уплате долга Терезы. Надо сказать, что у Добролюбова перед глазами (а не только умозрительно – из книг) были аналогичные примеры спасения «падших»: его знакомый студент Евлампий Лебедев на рубеже 1856–1857 гг. спас таким образом некую Екатерину Ясунову[52]. Получив место домашнего репетитора у князя Куракина и рассчитывая на постоянную занятость с осени 1857 г. в журнале «Современник», Добролюбов, очевидно, не боялся роста расходов и необходимости теперь содержать не только себя самого, но и Терезу. Возможно, он надеялся, что она сможет зарабатывать какой-либо ручной работой, вести его хозяйство, готовить, чинить белье (позже так и вышло). Осмыслить принятое им решение «спасти» Грюнвальд Добролюбов пытался в стихах: в период с января по июль 1857 г. он написал семь стихотворений, образующих своего рода «грюнвальдский цикл», в котором нестандартно для поэзии того времени развивается тема отношений между лирическим героем и «падшей»[53]