Большинство людей по всему миру, где бы они ни жили и в каком состоянии не находились, считают себя современными. Что это значит? Каждый понимает это по-своему. Легче сказать, чем не является современность, чем строго определить, что имеет к ней отношение. Это не место и не территория; вы не узнаете, что прибыли, по штампу в паспорте. Это не дата. Это не момент, который, наступив, переносит вас в современный мир. Это не отношение и не продукт модернистской эстетики. Так что же есть «современность»? Как узнать, кто действительно является современным и в какой момент он становится таковым?
Эти вопросы занимали многих крупных социологов на протяжении двух последних столетий. Несмотря на многочисленные различия в заключениях ученых, большинство из них признают, что становление современности – это процесс, который влечет за собой, с одной стороны, разрушение «традиционного» жизненного уклада, с другой – построение новых «современных» альтернатив. В конце XIX – начале XX века основоположники социальных наук рассматривали процесс модернизации как революционный и наделяли его непоколебимой логикой, которая в итоге должна была преобразовать весь мир. Они выдвинули два конкурирующих типа анализа: первый – с упором на экономические и социальные условия, второй – на культурные, политические и институциональные. Оба варианта не исключали друг друга. В большинстве своем удалось достичь согласия в том, что все сферы жизни подверглись кардинальным изменениям; спор шел о причинно-следственных связях. Экономические изменения привели к трансформации культуры или, наоборот, социальная сфера влияла на политику? Чрезвычайно важно, что оба варианта основывались на структурном и сравнительном понимании процессов. Они демонстрировали не только обусловленность модернизации экономическим, социальным, политическим или культурным влиянием, но и протекание аналогичных процессов в других странах примерно в одно время.
Карл Маркс никогда не использовал термин «современность», однако он четко определил, что зарождение капитализма в Великобритании сместило традиционные формы экономической и социальной организации. В «Манифесте Коммунистической партии» он писал:
Беспрестанные перевороты в производстве, непрерывное потрясение всех общественных отношений, вечная неуверенность и движение отличают буржуазную эпоху от всех других. Все застывшие, покрывшиеся ржавчиной отношения, вместе с сопутствующими им веками освященными представлениями и воззрениями, разрушаются, все возникающие вновь оказываются устарелыми, прежде чем успевают окостенеть. Все сословное и застойное исчезает, все священное оскверняется, и люди приходят, наконец, взглянуть трезвыми глазами на свое жизненное положение и свои взаимные отношения [Маркс, Энгельс 1950: 35–36].
Многие мыслители, даже если они не всегда разделяли выводы Маркса, рассматривали созидательное разрушение промышленного капитализма как центральную черту современности. К. Поланьи, пишущий почти столетие спустя (в 1944 году), считал великую трансформацию не капитализмом или новыми формами производства, а идеологическим изобретением свободного рынка и реорганизацией социальной жизни вокруг него [Polanyi 2001]. В указанной работе автор высказывался не столько против Маркса, сколько против тех, кто в 1940-1950-е годы идеализировал формат свободного рынка и использовал британский пример индустриализации в качестве универсальной исторической модели [Rostow 1960].
Маркс считал, что современная «буржуазная эпоха» наступила вместе с классовой борьбой и «непрерывным нарушением всех социальных условий», вслед за ним и другие мыслители анализировали современность как опыт нового спектра социальных состояний. После публикации работы Энгельса «Положение рабочего класса в Англии» (1844) большое внимание уделялось процессу урбанизации, который часто рассматривался как следствие наплыва трудящихся на рабочие места в новых городских центрах промышленного производства. Перестройка социальных отношений в появившихся крупных городах и динамика их антагонизма, сплоченности или аномии интересовали классическую социологию Дюркгейма и Зиммеля [Dürkheim 1965; Emile Dürkheim 2003; Simmel 1950; Simmel 1972].
Эти представления о современности как об экономическом или социальном состоянии, коренящемся в промышленном капитализме и урбанизации, не остались без ответа. С конца XIX века появились конкурирующие концепции, которые подчеркивали культурные, политические и институциональные основы, структурирующие современную жизнь. Ключевым элементом этих концепций, особенно в ранних формулировках Мейна, Тонниса и Вебера, был рост индивидуализма и его увеличивающаяся значимость в современных системах правовой, социальной и политической организации. Эрудит Генри Мейн – теоретик права, историк и государственный служащий – определил переход от статуса к договору как основу современной цивилизации. Он сделал это, проследив, как менялись основы юридического авторитета и власти, начиная с систем, основанных на родстве или племенной лояльности, заканчивая системами, ориентированными на человека и регулируемыми государством. Немецкий социолог Ф. Тоннис выделил два типа социальной организации, которые он назвал общностью (Gemeinschaft) и обществом (Geselleschaft). Если для первого типа характерно чувство врожденной общности и взаимности социальной жизни, то второе понятие зачастую становится синонимом индивидуализма, при котором даже сообщества, созданные на добровольной основе, носят достаточно потребительский и эгоистичный характер. Хотя Тоннис и признавал, что обе социальные формы могут сосуществовать, он также видел в современном индустриальном обществе переход от Gemeinschaft к Geselleschaft [Tonnies 2001]. Наконец, и Макс Вебер ставил возвышение индивида в центр современного состояния. Во-первых, он нашел истоки капитализма в конкурентном индивидуализме, развязанном протестантской Реформацией. Во-вторых, он проследил трансформацию политических режимов от харизматических форм, которые обеспечивали управление сообществами вполне конкретными группами или отдельными людьми, к современным анонимным бюрократиям, которые правят с помощью абстрактных систем рационального контроля.
Очевидно, что во всех классических описаниях современности проводится четкое разделение между традиционным состоянием и современным. Однако можно сказать, что характеристика традиционного (как архаичного, примитивного, феодального и т. д.), которую дает большинство, не соответствует действительности. Практически все эти термины имеют уничижительные коннотации и служат не столько для точного описания прошлого, сколько для дистанцирования от современных условий, которые многие ученые стараются проанализировать и зафиксировать [Yack 1997]. В определенной степени в этом и был смысл. Цель заключалась в том, чтобы подчеркнуть историческую новизну систем и условий, которые их современники считали естественными. Утверждение того, что современный мир возник относительно недавно, делало его подвижным, а значит, способным к переменам.
И все же карикатуры на традиции породили карикатуры на современность. Поскольку традиционные общества были призваны освещать современность, не удается выработать понимание взаимодействия, что не позволяет провести четкую грань между ними. Действительно, переход от традиционного к современному изображается настолько абсолютным и быстрым, что его часто преподносят всего лишь как серию революций – научной, аграрной, промышленной. Революции неизменно рассматривались как последовательные, одна развязывает другую в процессе модернизации: аграрная революция сделала возможной индустриализацию, которая дала толчок урбанизации. Наконец, модернизация хоть и являлась продуктом конкретного времени и места (будь то Англия 1780-1830-х годов или Евро-Америка в 1780-1880-е годы), как явление она всегда оставалась достаточно универсальной. Все, кто хотели стать современными, должны были выбрать правильный путь: оставаться в удушающих объятиях традиций или в цепких когтях современности. Интерес к классическим формам модернизации как к драматическому и одновременно универсальному процессу возрос во время холодной войны, когда Соединенные Штаты и Советский Союз предложили конкурирующие модели современного мира [Latham 2000; Gilman 2003; Hodge 2007].
К концу XX века многие теории и объяснения модернизации оказались дискредитированы. Ученые были в авангарде разоблачения ошибочности универсальных моделей исторического развития, ожидавших, по выражению Э. Томпсона, что рабочий класс «взойдет, как солнце, в назначенное время». ЕЕостколониальные критики также настаивали на том, что современный мир не должен быть создан по евро-американскому образцу. В конце концов, Запад стал современным за счет тех, кого он поработил и колонизировал, а затем организовал так называемые универсальные законы исторического прогресса на основе своего собственного опыта [Williams 1994; Said 1994]. Вместо того, чтобы считать процесс модернизации идущим от Запада, постколониальные критики утверждали, что нет единого способа стать современными и нет единого списка процессов, которые на этом пути необходимо осуществить. Критика была настолько убедительной, что к 1995 году термин «модернизация» с его изображением последовательных и однолинейных процессов развития был вытеснен в академических журналах термином «модерность», который казался менее многозначным [Cooper 2005]. Е(ри общем понимании исторической конкретики одновременно больше не существовало единого пути к современности; вместо этого модерность позволяла плюрализировать актуальное состояние и находить его в любом количестве альтернативных и региональных форм по всему миру [Chakrabarty 2002; Mitchell 2000; Appadurai 1996; Eisenstadt 2000: 1-29]. Действительно, поскольку термин «модерность» больше не описывает конкретное состояние или процесс трансформации, он часто используется для описания любого контекста, в котором обнаруживается риторика нового. Сведенный к слову или словарю, анализ заключается в изучении различных вариантов его использования, а также политики, которая за ним стоит [Cooper 2005; Meaning of Modernity 2001; Modern Times 1996; Wilson 2004]. Таким образом, модерность обзавелась целым рядом приставок, которые выходят далеко за рамки ее региональных или национальных разновидностей. Так, только в межвоенной Великобритании можно обнаружить целый ряд конкурирующих консервативных, колониальных, имперских, городских, сафических, феминитивных, гендерных и метрополитарных модернизмов [Light 1991; Gender 1999; Sapphic Modernities 2004; Geographies 2003; Tinkler, Krasnick Warsh 2008: 113–143]. Некоторые ученые употребляют понятие «модерность» в связке с определенными эпитетами, характеризующими ее – модерность может быть опасной, вытесненной, измененной. Если и есть какая-то последовательность в этом распространении префиксов модерности, то она заключается в попытке проследить, как различные группы отстаивают свои интересы, претендуя на язык нового времени.
За плюрализацию модерности пришлось заплатить определенную цену. Если модерность стала настолько эластичной, что принимает многочисленные формы и может быть обнаружена почти везде в любой исторический момент, то уже неясно, может ли этот термин выполнять какую-либо аналитическую работу. В самом деле, историки обнаружили множество модерностей во всех уголках земного шара в период с XVI по XX век! Неудивительно, что мы все запутались, а некоторые и вовсе предлагают обойтись без модерности как категории для анализа и описания. Конечно, недавний форум «Историки и вопрос модерности» в «American Historical Review» мало способствовал уверенности в том, что этот термин можно спасти [Cooper 2005: 631–751]. Однако как ни хотелось бы историкам избавиться от этой неприятной категории, мы не можем без нее жить. В конце концов, мы занимаемся тем, что прослеживаем изменения во времени, и для этого нам необходимо двигаться от частного к общему. Мышление с помощью понятия «модерность» позволяет нам обозначить момент исторического перехода от более раннего периода, который, возможно, заложил основы многих аспектов современной жизни, но тем не менее был совершенно иным. Нам необходимо понять изменчивость античного, средневекового и раннего нового времени и признать, что они не всегда предвосхищали последующие события, а представляли собой альтернативный исторический опыт. Как широкий и неизбежно обобщающий аналитический термин, «модерность» также может помочь нам объяснить модели исторических изменений, которые, как представляется, являются общими для многих стран. Изучение этих общих исторических процессов не обязательно должно сводить их к универсальному итогу. Вместо того, чтобы возвращаться к взгляду на модерность как на нечто, исходящее от Запада к остальным странам, необходимо выяснить не только схожие или общие черты, но и то, как они по-разному переживаются в разных местах и в разное время.
Теория модернизации была построена на поиске единого начала или причины, которая вызвала и вместе с тем объяснила последующий путь исторического развития. Так, капитализм стал продуктом протестантской Реформации в Европе, которая породила новый тип индивида, живущего в моногамных нуклеарных семьях и ищущего спасения через постоянный упорный труд [Weber 1930; Tawney 1926]. Или – совсем недавно огромную разницу в экономическом положении Европы и Китая начиная с XVIII века объясняли географическими случайностями, в результате которых богатые и легкодоступные месторождения полезных ископаемых оказались рядом с индустриальными районами [Pomeranz 2001]. В истории, как и в жизни, такие «золотые пули» редко существуют в качестве объяснений или решений, поскольку мы живем в условиях многочисленных процессов и изменений, которые сходятся, сталкиваются и сочетаются, проявляясь порой в удивительных и парадоксальных формациях. Поэтому вместо того, чтобы искать истоки модернизации, я использую понятие современности, чтобы охватить всю природу современного состояния. Меня интересует не столько то, почему общества становятся модерными, сколько то, как они это делают. Таким образом, цель этой книги – предложить читателю вместе задуматься над тем, что в себе несет модерность и как мы к ней пришли.
Как же Великобритания стала современной?[3] У меня есть три ответа, которые составляют аргументацию этой книги. Во-первых, я стремлюсь показать, что постоянный рост и увеличивающаяся мобильность населения, в том числе в расширяющейся империи, создали новое общество чужих. Во-вторых, я предполагаю, что это породило целый ряд новых проблем для ведения социальной, экономической и политической жизни, которая до сих пор в основном (если не исключительно) опиралась на местные и личные отношения. Все более отвлеченные и бюрократические формы использовались для решения проблем, связанных с жизнью, ведением бизнеса и управлением (часто далекими) чужими государствами. В-третьих, этот процесс абстрагирования был диалектическим по своей природе. Как мы уже давно знаем, изобретение новых традиций было неотъемлемой частью опыта модерности, новые формы абстрагирования и отчуждения катализировали попытки перевести социальную, экономическую и политическую жизнь в плоскость локальных и личных отношений.
Я не утверждаю, что бритты были первыми, кто начал жить и торговать с чужеземцами. По мнению Зиммеля, фигура «чужака» уже давно играла три важные роли: иностранцы способствовали ведению внешней торговли, создавали объективную картину тех обществ, с которыми они соприкасались [Simmel 1971: 143–149]. Хотя Зиммель брал свои примеры из ранней современной Европы, он мог бы с тем же успехом обратиться к опыту городской жизни в Древнем Риме или еще дальше – к межконтинентальным торговым сетям Индийского океана или ранним современным имперским системам мингов, моголов и османов. Однако вместо того, чтобы рассматривать чужака как уникальное и трансисторическое явление, бросающее вызов границам пространства и времени, я предполагаю, что быстрое и непрерывное расширение населения создало, скорее, целое отчужденное общество чужаков. И, как предположил Адам Смит, англичане, вероятно, первыми стали жить в обществе незнакомцев. Они не просто жили с чужаками, они жили среди них, и это обобщило многие проблемы, которые, по мнению Зиммеля, создавал чужой. Это породило новые вызовы для практики социальной, экономической и политической жизни.
Быстрый рост населения, часто растягивающийся на десятилетия, не был редкостью ни в Азии, ни в Европе раннего Нового времени. Однако его всегда сдерживали, а зачастую и сводили на нет эпидемии, голод, войны и природные катаклизмы. Мальтус открыл эту гениальную закономерность в «Опыте закона о народонаселении», впервые опубликованном в 1798 году. Цикличность численности населения в домодерный период означала, что, по общим оценкам, до 1750 года ни на одном континенте мира ежегодный прирост населения не превышал 0,08 %. И все же в то время, когда Мальтус писал свои работы, Великобритания бросила вызов этой закономерности и продолжала быстро расти в доселе невообразимых масштабах, достигнув пика в 1,6 % годового прироста в первое десятилетие после 1811 года (или 1,8 % для Англии и Уэльса). Этот пик не должен затмевать длительную и устойчивую динамику роста населения: с 1780-х по 1840-е годы ежегодный прирост населения Великобритании не опускался ниже 1 %. Показатели могли быть лучше, но свою негативную лепту внес голод, разразившийся в Ирландии. В период с 1780 по 1900 год темпы роста Англии и Уэльса составляли 1 %. По сути, население удвоилось в течение обеих половин XIX века. К началу XX века население Великобритании было почти в четыре раза больше, чем в середине XVIII века.
Население Великобритании не просто первым вырвалось из мальтузианской ловушки – его рост был не только быстрым, но и устойчивым. Темпы роста были выше, чем у любой другой европейской страны. С 1800 по 1913 год численность англичан выросла в четыре раза, в то время как население России увеличилось в три раза, Италии и Испании – в два раза, а Франции – едва ли на 50 %. Несмотря на то что в 1800 году население Франции было почти вдвое больше английского, к 1900-му оно было численно превзойдено [Livi Bacci 2000]. Занимая всего 5,7 % европейской территории, население Великобритании в процентном отношении к общей численности европейского населения (рост которого носил беспрецедентный характер) выросло с 7,6 % в 1680 году до 15,1 % в 1900 году [Schofield 1994: 60–95; Anderson 1993: 1-71; Schofield, Wrigley 1986]. Рост численности населения Великобритании был не менее впечатляющим по сравнению с ее потенциально крупнейшими соперниками – Китаем и Соединенными Штатами Америки (см. рис. 1). Китай, по которому у нас нет достоверных данных, особенно после 1851 года, продолжал демонстрировать классическую модель раннего Нового времени: его население то возрастало, то шло на спад. Рост стал устойчивым только с конца XIX века. Только население США увеличивалось быстрее – более чем на 3 % в год до 1860-х годов, а затем упало до 2,2 % в первом десятилетии XX века; оно выросло с 3,9 миллиона человек в 1789 году до 23,3 миллиона в 1850-м и 92,4 миллиона к 1910 году. Этот феноменальный приток населения стал возможен отчасти благодаря рабству и иммиграции. Хотя опыт быстрого и устойчивого роста населения был повторен многими обществами в конце XIX века, большинство не испытывало его до XX столетия. Так, если в период с 1750 по 1950 год ежегодный прирост населения в мире составлял всего 0,59 %, то после 1950 года он достиг ошеломляющих 1,75 %[4]