Я не думаю, что мы готовы умереть – хоть один из нас – в полном одиночестве.
Когда его привезли, он был едва жив. Это был красивый парень, только достигший подросткового возраста. Мы раздели его. Смуглое, худое тело мальчика неподвижно лежало в свете операционных ламп.
Огнестрельное ранение не кровоточило. Этот небольшой круглый дефект на его груди даже не привлекал внимания и был похож на маленький открытый голубой глаз.
Я подумал о сыне. Я сразу его вспомнил.
Молодой хирург пришел моментально. Как всегда, на работе с самого утра. Как всегда, голодный и худой. Этот врач – хорошо обученный специалист, высокомерный и быстрый, у него прекрасная реакция, а движения грациозны, этого не отнять. Он смотрит сквозь меня, как будто не понимает, откуда я взялся. Мне все равно. Это меня не задевает. Я знаю, что этот хирург будет действовать грамотно, быстро и решительно, а сейчас это жизненно необходимо.
Он сделает все, чтобы спасти мальчика.
– Когда пропал пульс? – спросил он фельдшера.
– По дороге в больницу, – ответила она.
Хирург приступил к спасению ребенка без промедлений. В его решимости была особая красота и эстетика.
Он наклонился, обработал кожу йодом, надел пару стерильных перчаток, взял скальпель в правую руку и одним движением сделал разрез от грудины до самой простыни. Ткани не оказывали сопротивления острому лезвию, все это выглядело, как легкий взмах руки.
– Откройте набор для торакотомии, – скомандовал он через плечо ассистентам.
Я стоял сразу позади него. Мне был виден каждый шаг, каждое движение врача в свете операционной лампы.
Рана была бескровной. Кровь должна была сочиться капельками из перерезанных капилляров, но рана оставалась чистой и сухой, это было заметно.
Он взял ножницы, вставил одно из лезвий под ребра и поднял руку к грудине. Мы увидели легкое – бледное, слегка серое, с прилипшими желтыми шариками жира.
К тому времени набор для торакотомии был готов. Хирург вставил реберный ранорасширитель, и грудная клетка мальчика раскрылась, как цветок.
Темная кровь полилась прямо на пол.
Еще в студенческие годы мне посчастливилось попасть в лабораторию моего преподавателя. Он проводил фундаментальные исследования, пытаясь найти способ сохранить мозг живым в течение нескольких минут после остановки сердца.
Амбиции с течением времени имеют свойство угасать. Несмотря на все усилия и старания, мы до сих пор не открыли «волшебный укол», сохраняющий клетки мозга. Никто еще не разработал аппарат, который заменит сердечно-легочную реанимацию и будет воскрешать мертвых с сохранением их памяти. Мы все еще хороним целые стаи собак.
Те собаки в лаборатории были из приютов. Моему преподавателю нужны были почти щенки, потому что данные от старых особей ненадежны. Их точный возраст, конечно, никто не знал, но, если вы хоть раз в жизни сталкивались с собаками, отличить щенка не составит труда.
Псов вытащили из клеток и повели на поводке в комнату. Они боялись и дрожали, как будто их ждал ветеринар.
Внутривенный укол собаке делают так же, как и человеку. Ассистент привычным движением ввел одной из них седативное средство.
Это заняло несколько минут. Исследователи зафиксировали собаку на столе, она, наконец, успокоилась и легла. Затем ей ввели пентотал, который ее окончательно усыпил. Преподаватель интубировал пса, приклеив ему длинную трубку к носу, затем прикрепил кардиомониторы, перевернул его на спину, побрил грудную клетку и, наконец, провел торакотомию.
После открытия грудной клетки собаке пересекали аорту, останавливая поступление крови в головной мозг. Можно начинать измерения.
Мой преподаватель не изменил судьбу животных. Они были из приютов, и в любом случае их ждало усыпление. Но я мог видеть его эмоции. Он успокаивал собак на столе и говорил с ними как можно мягче. Прежде чем псы отключались, преподаватель на несколько мгновений казался мне человеком, который не мог смириться с тем, что собирается сделать.
Молодой хирург продолжал работать, выгребая теплые сгустки крови из грудной клетки пациента прямо на простыни.
Остальные тоже были там: они толпились вокруг меня, также напрягались, чтобы лучше видеть сам процесс, и все внимание было сосредоточено на луче хирургической лампы. Мы смотрели в операционное поле и не видели самого мальчика.
– В сердце пусто, – сказал хирург, остановил массаж и вытащил еще несколько сгустков крови из грудной клетки. Внутри было чисто и неподвижно. Перед нами лежало сердце, легкие, розовая плевральная оболочка, и все это выглядело как в книжке.
Затем врач удивил меня.
– Минута молчания, – сказал он и склонил голову.
Такое стало происходить совсем недавно. Минута молчания – это современный ритуал. Младшие хирурги делают так, даже если пожилые доктора не останавливают процесс.
Все замолкли. Медсестры, травматологи, рентгенологи, которые стояли в углу, если их услуги не требовались.
На мгновение стало совсем тихо, все снова заметили тело мальчика. Никто не знал его историю, никто ничего не знал, но внезапно все почувствовали странное благоговение.
Минута может проходить очень медленно. Минуты в таких случаях более чем достаточно.
– Хорошо, – наконец произнес хирург. Он поднял дряблое сердце и показал пальцем на дефект. – Пуля попала в желудочек здесь. И затем прошла через полую вену. Это травма, несовместимая с жизнью.
Таким образом, внимание переключилось, мертвый мальчик снова стал телом с огнестрельной раной, а хирург отошел в сторону и допустил к нему обучающихся.
Один за другим, они смотрели, трогали дряблое сердце, рану и полую вену, потому что такая возможность выпадает крайне редко, когда тело еще не остыло, и все его молодые анатомические структуры можно увидеть отмытыми и чистыми. В этот момент я вспомнил подопытных собак.
Когда пришла моя очередь, я сделал то же самое, что и все, причем щупал и смотрел рефлексивно, не задумываясь. Я уже был не резидентом, а врачом с опытом работы около двадцати лет. Но мне это не приходило в голову. Я просто увидел рану и почувствовал то же холодное любопытство, как и всегда в таких случаях.
Я держал его сердце в своей руке точно так же, как и другие, проследил раневой канал в точности, как остальные. Но случилось то, чего так сложно избежать. Я перевел взгляд на лицо этого красивого юного пациента, и мне пришлось за это поплатиться. Я снова подумал о своем сыне и о каком-нибудь человеке моего возраста, который делает тоже самое с его телом. И по какой причине?
Он был еще ребенком, думал я по дороге домой. Какой урок мне послала жизнь?
Звуки монитора для наблюдения за состоянием плода похожи на шум прибоя. С момента прикрепления к телу женщины он без конца трещит и шипит, улавливая каждое ее движение. Стоит женщине пошевелиться, вы услышите рев волны, а когда начинает сползать простынь, будьте готовы к звукам огромного водопада.
Но все это – лишь фоновый шум, из которого надо выделить едва уловимый стук сердца ребенка. Едва его поймаешь, как женщина пошевелится, и надо заново располагать датчик.
Сердце матери тоже бьется. Но этот звук глубже и медленнее, и разница колоссальна.
Сердце матери тоже шумит, ее руки сжимаются, она нервничает, тяжело дышит и потеет – эти звуки можно сравнить с шумом ветра в кроне деревьев. Вы положили ей на живот свою ладонь. Мышцы под вашей рукой рефлекторно превращаются в камень.
Такие ассоциации возникают после часов наблюдения. Сердце ребенка не должно слишком сильно или слишком надолго замедляться. Ему следует биться спокойно и равномерно. Тогда можно расслабиться: будущий человек готов к появлению на свет.
Я не покидал свой пост ни на минуту до самой ночи.
Свет фонарей проник через окно. В темноте монитор звучит музыкально и ритмично, как будто вы едете один ночью куда-то далеко: устали и слушаете авторадио, периодически поглядывая на эквалайзер. Эти звуки не усыпляют. Наоборот, они держат вас в сознании. Вы думаете о своей собственной жизни, о своем пути и о пути женщины рядом с вами, о каких-то фундаментальных вещах, которые непонятным образом всплыли в голове именно сейчас, дав понять, что они были с вами все это время.
Роды пугают мужчин. Ослепляющая боль немного отодвигает страх грядущего неизвестного. Однако он не исчезает полностью, и вы терпите, думая о надеждах и мечтах, о подготовленной детской в доме, о лице на экране УЗИ-аппарата, живом и призрачном одновременно, о руке, скользнувшей вверх и сжавшемся кулачке.
Той ночью они снизили громкость, чтобы все было слышно. Звуки отошли на задний план, бесконечные и монотонные. Я лежал рядом с ней на кушетке, смотрел в потолок и не спал. Мне подумалось, что я не привык быть частью этого мира.
Она то дремала, то лежала без сна и тяжело дышала. Иногда приходила медсестра, порой в холле закрывались и открывались двери. Вот кто-то засмеялся – мы были не одни.
Я был рядом и практически ощущал ее боль, которая вместе с ритмом дыхания то усиливалась, то утихала. Она не плакала и не искала у меня утешения. Я был частью комнаты. Лишь какая-то часть меня помнит, что происходило.
Затем вошла анестезиолог, и включился свет. Время для маленькой волны облегчения.
– Как дела, милая? Болит? – спросила она.
– Да, – тихо ответила моя жена.
Я наблюдал, как ее посадили, положив руки на подушку на столе. Свет направили на ее спину. Мне хорошо был виден ее позвоночник, пространство между позвонками, которое увеличилось, когда она наклонилась.
Анестезиолог нарисовала йодом идеальный коричневый круг в центре спины моей жены. Врач была спокойна и уверена. Ее движения были ловкими, неторопливыми и точными, и я видел в них годы ее опыта, что не могло не успокаивать. Она ввела иглу и начала что-то говорить жене.
Затем я увидел, как в шприц начала поступать спинномозговая жидкость, прозрачная, как стекло, как самое чистое и легкое из существующих масел. Это не совсем вода, и вы можете почувствовать разницу, когда она капает с иглы на палец в перчатке.
Дальнейшие подробности ускользают сейчас из моей памяти. Все, что осталось, – это вспышки света, иглы, белый лоток на столе, синяя простынь, катетер в эпидуральном пространстве. Я помню момент, когда началась очередная схватка и жене ввели лидокаин.
Лидокаин – это облегчение. Он позволяет мыслям вернуться и приглушает непрерывный поток яркого белого света.
Я поблагодарил анестезиолога. Она улыбнулась и вышла из комнаты.
– Я хочу колы, – попросила жена рано утром.
Я обратился к медсестре.
– Конечно, – сказала она, – у вас есть еще пара часов.
Я попал из палаты в яркий свет коридора, чувствуя себя странно. Конечно, я знал, что мне не следует так бояться, что все будет хорошо, нас ждет дом, детская готова, у нас есть деньги, работа, будущее настало, и все идет своим чередом.
Я спустился на лифте в вестибюль больницы и вышел через главный вход на открытый воздух. В автомате красным пятном блестела холодная кола, ведь ночью было холодно, и шел дождь. Я оставил свою куртку наверху, дрожал, но мне было все равно. Я был один, когда запихивал в автомат банкноты и слышал грохот падающей банки, а потом понял, что тоже хочу пить, и запихнул еще одну бумажку.
Именно тогда начался град, как это иногда случается в Нью-Мексико в это время года. Он пришел ниоткуда, совершенно белый, отскакивая от моих рук, от брусчатки и перил. На мгновение я укрылся возле автомата, стоя рядом с колой, чувствуя ее прохладное красное присутствие, слушая, как падает град. Это было похоже на благовестие, как будто небеса говорили что-то хорошее. Именно так вам хочется думать в подобной ситуации. Ваша борьба – это борьба всего мира, ваши судьбы значительны, жизнь ваших сына и жены, мужа и дочери – все это важно для Творца. Мы видим и осязаем иррациональное.
Все прояснилось, но я не переставал наблюдать за градом, в его красоте и трансцендентности, и опять мне подумалось, это для нас.
Через некоторое время град просто закончился, в один момент, как это часто бывает. Я покинул свое прибежище, дрожа, с ледяными банками колы в каждой руке. Мои волосы намокли, ветер обжигал сквозь рубашку, и я почувствовал себя невероятно живым, изумленным и незначимым. Я зашел внутрь, поднялся на лифте и вернулся в палату, где меня встретил привычный уже звук монитора.
Некоторое время мы просто пили колу в темноте. Я завернулся в одно из тонких белых одеял. Укол помог жене заснуть.
Он родился утром.
За мной пришел его отец.
«Сына только что снова вырвало». Передо мной стоял мужчина моего возраста, уставший и осунувшийся. Самого пациента привезли на машине скорой помощи несколько минут назад и только что отправили в смотровую. Его карточка вряд ли покинула регистратуру.
Когда я вошел к больному, увидел, что он лежит на каталке, издавая булькающие звуки. Изо рта молодого мужчины до самой груди тянулась зеленая ниточка слизи. Широко раскрытые голубые глаза постоянно и беспорядочно двигались. На лице не отражалось ничего. Пациент должен был карабкаться, бороться за жизнь, но вместо этого он беспомощно лежал, как будто сдаваясь.
– Сын пострадал от самодельного взрывного устройства в Ираке, – мужчина говорил практически монотонно. – Его мозг нафарширован осколками. Его начало рвать вчера. Это продолжалось всю ночь.
Руки пациента были массивными и мускулистыми. По его накачанному телу было видно – это настоящий морской пехотинец. Но картину портил розовый полумесяц от шрама после краниотомии, проступающий через практически обритые светлые волосы. Солдата снова вырвало: еще одна порция слизи потекла по подбородку на грудь. На мониторе зазвонил сигнал тревоги. Через несколько секунд губы пациента посинели.
Я выбежал в коридор позвать медсестер, затем вернулся к каталке и поднял ее подголовник. Нужно было аспирировать рвотные массы и не дать парню задохнуться. Одной рукой я держал падающую трубку, второй схватил солдата за волосы, чтобы держать его голову в вертикальном положении. В трубку ничего не поступало: мужчина не разжимал зубы. Одновременно со следующим сигналом тревоги я снова позвал на помощь. Мне не удалось аспирировать рвотные массы через ноздри: трубка была слишком большой. Поэтому я усадил пациента, как мог, прижав кислородную маску к его лицу. Одна за другой прибежали медсестры. Я до сих пор помню ощущение тяжести этого тела на своих руках. Картину дополнял вездесущий запах рвоты.
Когда мы отвезли его в реанимацию, я на мгновение вырвался поговорить с отцом.
– Вы хотите, чтобы мы попробовали?
В первый и последний раз на лице мужчины я увидел боль.
– Наверное, – сказал он, – сын вернулся всего пару месяцев назад.
Это все – мозг, полный осколков, горсть металла, брошенная невидимой рукой где-то в Ираке, на дороге или в поле, во время патрулирования или в толпе, в день, когда ничего не должно было произойти, но произошло, – это все закончилось вот так, несколько месяцев спустя, дома, рядом с отцом и с медалью «Пурпурное сердце» на груди. Конечно, история на самом деле гораздо длиннее и сложнее, но я никогда ее не узнаю.
Отец пациента уже было последовал за нами по коридору, но я попросил его подождать в комнате для консультаций.
В течение нескольких секунд мы пытались использовать мешок Амбу и помочь солдату дышать, но каждое сжатие мешка заканчивалось очередной рвотой и аспирацией. Мы отсасывали массы из носа с помощью более тонкой трубки, но это было не очень эффективно. Зубы пациента оставались стиснутыми, глаза – открытыми, но без фокуса.
Другого выбора не было: мы решили прибегнуть к лекарствам. Они парализуют каждую мышцу в теле, без исключений.
Когда мышцы пациента расслабились и он перестал дышать, новая волна жидкости хлынула из его желудка в рот. Я держал одну трубку, а резидент – другую. Наконец, ей удалось вставить ларингоскоп между зубами пациента и разжать его челюсти.
«Почему в его желудке все еще столько содержимого?», – подумал я. Теперь солдат был парализован, и резидент боролась с ларингоскопом в тщетных попытках увидеть его голосовые связки. Я стоял рядом с ней, с трубкой, нажимая свободной рукой на горло пациента, чтобы сжать его пищевод и убрать рвотные массы.
– Я вижу связки, – резко сказала она, – дайте мне трубку.
На короткое время, когда она вставила трубку пациенту в рот, я подумал, что все наладится.
Но его сердце замедлилось, после пары глухих ударов совсем остановилось. Он слишком долго пробыл без кислорода.
Мгновение спустя трубка вошла в трахею.
– Я внутри, – сказала резидент, и мы начали вентилировать легкие. Я мог слышать шум поступающего кислорода под стетоскопом. Но на мониторе оставалась изолиния.
Начались стандартные реанимационные мероприятия. Адреналин, атропин, «качаем» грудную клетку. Больше адреналина, бикарбонат. На несколько мгновений я поверил, что пациент вернется: он был молод, и его сердце было сильным. Монитор выдал сигнал тревоги. Трубка была внутри. Мы дышали за него, качали его грудную клетку. Мы точно следовали протоколу.
Каждую минуту сердечно-легочной реанимации я знал, что так будет лучше для него. Парень ничего не понимал. Но он еще не преобразился в изможденный и неодушевленный предмет, что было неизбежным в его ситуации. Его тело еще не отражало состояние головного мозга, полного осколков. Он выглядел молодым, сильным и почти здоровым, с этой своей татуировкой из колючей проволоки на огромном, уже бесполезном бицепсе.
Прошло 20 минут, потом 30. Все было бесполезно. Нам следовало остановиться намного раньше.
Наконец, я озвучил это, и все замолчали. Солдат лежал там, посиневший, неподвижный, его руки свисали с каталки. Пациент умер. Медсестра выключила монитор.
Мне понадобилось несколько минут, чтобы собраться. Остатки его жизни были в наших руках, в моих руках, и без труда проскользнули сквозь пальцы. «Надо было постараться, – подумал я. – Мне следовало вызвать анестезиолога, я должен был попытаться опорожнить его желудок с помощью назогастрального зонда, должен был. Но не сделал. Просто мы попали в трахею слишком поздно. На 5 минут раньше, и он был бы жив». Это ужасное, мучительное чувство вины.
Отец сидел один в комнате для консультаций, ожидая новостей. Я подготовился, как мог, а потом вошел и сказал ему о смерти сына.
Он посмотрел на меня с каким-то мрачным облегчением. Потом поблагодарил за приложенные усилия. Он отказался от священника. Отец был спокоен. В комнате дрожал от эмоций лишь я один. Я спросил, хочет ли он увидеть своего сына, и он отрицательно покачал головой. Он давно смирился.
Я понимал, что это не моя история. Тем не менее мы не можем помочь себе, продолжая чувствовать вину за то, что по идее нас не касается.
Медсестры перенесли тело в помещение для обеззараживания, санитарка вымыла пол, а все оборудование было возвращено на место всего за несколько минут. Никаких признаков развернувшейся здесь трагедии: просто реанимация, сияющая, чистая и готовая, как обычно.
Я так и не узнал имени того солдата.
– Он ни за что не расскажет, в какой группе играл, – говорит коллега на пересменке. – Медсестры думают, что он был настоящей звездой.
Мы делаем обход, он сдает мне смену. Палата 2 – ждем УЗИ, вероятнее всего, камни в желчном пузыре. Палата 4 – женщина 88 лет, госпитализирована с пневмонией. Я спрашиваю, получает ли она антибиотики. Ответ положительный. И так далее. На ходу я помечаю всю необходимую информацию.
В палате 6 коллега остановился перед занавеской.
– Он здесь.
Затем, вместо того, чтобы дать краткие сведения и пойти дальше, как мы делали до этого, коллега отодвинул занавеску.
– Это доктор, который меня сменяет, – сказал он пациенту, – я хотел представить вас.
Мужчина с кожей золотисто-коричневого цвета, светлыми волосами до плеч и пронзительными голубыми глазами посмотрел на меня и улыбнулся своими идеально-белыми зубами. Он был небольшого роста, понял я. Голубые радужки контрастировали на желтом фоне его склер. Я мог видеть пульс на его шее. Он протянул горячую тонкую руку, и я пожал ее.
– Приятно познакомиться, – сказал я. – Если вам что-нибудь понадобится, пожалуйста, дайте мне знать.
– Спасибо, – тихо сказал он. – Если вас не затруднит, я попрошу пару кубиков льда.
– Расскажи мне, что узнаешь, – сказал коллега, выходя из палаты.
Через несколько минут я принес пациенту чашку льда. И вот началась светская беседа: «Как вы себя чувствуете? Когда все это началось? Хотели бы вы, чтобы вас реанимировали, если что-то пойдет не так? В какой группе вы играли?»
– Я бы не хотел об этом говорить, если можно. Это было очень давно, – он отвел взгляд.
– В восьмидесятых?
Неохотно кивнул. Момент упущен.
– За это я и расплачиваюсь, – сказал пациент.
– На каком инструменте вы играли? – я знал, что должен перевести тему.
– Гитара, – ответил мужчина, – в основном ритм, иногда соло.
У него был слабый акцент. Британец или австралиец. Сосуд на шее пульсировал. Когда мужчина повернул голову, я заметил, как на свету вспыхнула крошечная бриллиантовая сережка.
Пациент говорил, а я представлял его молодым, на сцене, перед толпой, поднявшей зажигалки в темноте клуба. Я внимательно посмотрел на него, чтобы окончательно убедиться, что лицо мне не знакомо.
Резиденты по большей части в 1980-х были еще детьми, но я все равно спросил их на всякий случай.
– Видели того парня? Не знаете, в какой группе он играл?
Один за другим, они будто ненароком заглянули в палату.
– Как насчет Journey?
– Да нет же. Определенно не Journey. Плюс они были американцами.
Мы обсудили это и с коллегой.
– Определенно не кантри, – сказал он. – Но и не хэви-метал. Поп-рок, я сказал бы. Вы поискали его в интернете?
– Ничего не нашли по имени, – ответил я. – Но он мог играть под псевдонимом. Он не хочет об этом говорить.
Коллега провел в палате 6 намного больше времени, чем у других. Я мог видеть, как он отвечает на вопросы, пожимает руку пациенту, улыбается, что-то показывает жестами резиденту.
– Узнал? – спросил я коллегу по возвращению.
– Мне он тоже не говорит, – ответил тот. – Возможно, медсестры что-нибудь да выведают. Я дам знать, чуть что. Впрочем, он выглядит знакомым, тебе не кажется?
Я навещал этого больного несколько раз за смену. Его значимость выросла в разы. Я посмотрел его анализы и тщательно ввел их в компьютер. Я снова позвонил медсестре и спросил, когда будет готова его кровать. Все это время мужчина лежал неподвижно, под капельницей с физиологическим раствором и антибиотиками, без жалоб. Его сине-желтые глаза смотрели в потолок.
Через несколько часов к этой загадочной звезде пришла пожилая женщина. Когда я вошел в палату, она стояла рядом с кроватью и держала пациента за руку. Я с некоторым удивлением спросил, кто она такая.
– Я его мать, – ответила женщина.
Я не ожидал такого поворота, не думал, что к рок-звездам приходят мамы. Конечно, у них бывают дети, обычно их много. Но мамы? Уж точно не такие: пожилая женщина мигала сквозь толстые очки и сжимала сумочку. Она была крошечной, метра полтора ростом, тоже худой. Когда женщина посмотрела на меня, я обнаружил в ней сходство с сыном.
– О, – произнес я, – ну, что ж, мы можем поговорить наедине?
Она похлопала сына по руке и последовала за мной по коридору.
Я задавал стандартные вопросы: сколько алкоголя употребляет ее сын, живет ли он один, есть ли что-то, что он мне не говорил. Наконец, я спросил ее, в какой группе он играл.
Женщина вздохнула.
– Сын играл в парочке групп очень давно, – протянула она. – Но он никогда не был рок-звездой. Ему просто нравится так говорить. Он считает, что люди тогда относятся к нему немного лучше.
– Вы имеете в виду, что он врет?
– Ну… – она опустила глаза, – он преувеличивает.
– Значит, он не британец?
Она покачала головой.
– Мой мальчик – хороший сын, – женщина будто начала оправдываться. – Он всегда был добр ко мне.
– Извините, – ответил я, приходя в себя. Но было слишком поздно: я чувствовал себя и обманутым, и глупым одновременно.
Конечно, это была мечта жизни пациента, но эта мысль пришла ко мне позже.
– Он не рок-звезда, – сказал я, наконец, резиденту. – Он просто говорит так, потому что люди начинают относиться к нему лучше.
– Ну, – она оторвалась от компьютера, – это ведь работает?
Он хорошо знал людей. Мы принесли ему лед, внимательно выслушали все его вопросы и ответили на каждый из них по очереди. Он был таким же, как и все остальные, ничем не отличался от пациентов, которые лежали вокруг, или ждали в холле, или лежали на носилках.
Затем настал мой черед сдавать смену.
– Терминальная стадия заболевания печени, – сказал я, когда мы подошли к палате 6. – Не подлежит трансплантации. Лихорадка.
– Антибиотики? – спросила коллега, делая заметки.
– Да, – ответил я, – он их уже получает.
Ее лицо как будто подернуто дымкой, я не могу его вспомнить. Оно – единственное, что сопротивляется моей памяти, и я не знаю почему. Возможно, это просто нежелание возвращаться в прошлое.
Я помню ее характер гораздо лучше, чем ее лицо.
Школа находилась в Японии, там работали мои родители и учился я. Она жила в общежитии. Ее отец, американский журналист, работал в Пекине. Там не было подготовительных школ, поэтому ее отправили прямо к нам.
Она пила колу каждое утро перед началом занятий. Я приезжал со своими родителями и братом на безупречно чистом такси, даже водитель был в белых перчатках. У входа в общежитие я неизменно встречал ее.
Школа была расположена высоко на склоне холма с видом на город. Мы с семьей проходили мимо футбольного поля, общежития, и поднимались по лестнице в наши классы. Когда мы проходили мимо, она закатывала глаза, потягивая колу. Нелегко ходить в школу, каждый день демонстрируя нерушимую целостность своей семьи, также как нелегко ходить в школу без семьи вообще.
В Японии погода напоминает английскую. Города – серые жилые массивы, опутанные сетью телефонных кабелей, с редкими вкраплениями зелени. Было постоянно холодно: в школе, дома, в нашем неотапливаемом здании у железнодорожного вокзала, с его маленьким двориком и этажами. Принимать душ зимой было мучением из-за обледеневшей ванной и еле сочащейся из-под крана воды, поэтому я зачастую пренебрегал водными процедурами, оставляя свои волосы и одежду немного примятыми. В общежитии же были хорошие, теплые души, и она всегда была чистой, слегка розоватой, темноволосой, кареглазой и крайне эффектной, когда ожидала нашего прибытия на ступенях.
Мы оба окончили курс английского языка с отличием. Наша преподавательница была, как мне тогда казалось, древней и дряхлой. Она заставляла нас читать «Гамлета» и разыгрывать сценки из него. Мы читали вступление к «Тому Джонсу» – часть, которую любой другой учитель пропустил бы. Она задавала вопросы о том, почему гроб Квикега спас рассказчика в «Моби-Дике»; что сказал бы Бартлби Скривенер о современной японской трудовой этике и о бесконечном потоке одинаковых костюмов, которые заполняли поезда каждое утро; почему «Ожидание Годо» можно считать антинаучным. Она брала нас на экскурсии в Киото, что не имело ничего общего с английской литературой, и заставляла нас есть традиционную японскую еду, скрестив ноги на полу в крошечных ресторанах старого города.
Поступление в колледж поглотило нас. Разные колледжи, кипы глянцевых брошюр с изображениями зданий, обвитых плющом, с сияющими лицами глядящих с портретов профессоров, обещающих лучшие программы обучения. Эти буклеты преследовали меня повсюду. Одинаковые лица со сверкающими улыбками преисполненных энтузиазма, слегка вольнодумчивых профессоров. Везде – самая зеленая трава, самые развесистые дубы и самые алые верхушки холмов, слегка тронутые наступившей осенью. И неизменно – возвышающийся шпиль церкви на фоне мемориальной доски с надписью: «Карабкайся вверх, будет долгим твой путь. Достигнешь вершины, осталось чуть-чуть».
В то время для нас, листавших страницы, все эти места казались многообещающими. Претенциозность захватывала, и мы с радостью кормились дарованными нам обещаниями.
Она выбрала университет «Лиги плюща», а я пошел в колледж гуманитарных наук. Однажды мы даже поцеловались, после того как слишком много выпили на вечеринке. Это было за несколько дней до того нашего отъезда из Японии. Нам предстояли поиски новой жизни на Восточном побережье.