Я открыл дверь. Стоявший за ней комиссар усмехнулся и сказал:
– Я как раз собирался позвонить.
– Что-то еще? – Я собирался в пекарню, где по утрам пью кофе с круассаном и читаю газету. Я собирался начать мой день.
– Да. – Он приподнял руки в жесте сожаления, словно ему было неприятно вновь меня беспокоить. Но когда я позволил ему войти, он с вызывающей бесцеремонностью прошагал по коридору в мой рабочий кабинет, подошел к окну, выглянул наружу, сел за мой письменный стол, посмотрел и оттуда в окно и затем расположился на диване. – Вчера вы сказали, что лежали в кровати и ничего не видели. По наблюдениям вашей соседки из дома напротив, в ноль часов тридцать минут вы вошли в эту комнату, раскрыли окно и до одного часа тридцати минут стояли у раскрытого окна и смотрели на улицу.
– Соседка так долго не спускала с меня глаз?
Он не отреагировал на мою иронию:
– У нее плохой сон. Когда она просыпается и не может снова заснуть, она идет к окну в надежде увидеть что-нибудь интересное. Вы были самым интересным. Из того, что происходило несколькими этажами ниже у входных дверей, она ничего не видела. Окно она не открывала и голову не высовывала.
Я точно помнил, что не включал свет. Как же она могла меня видеть? Я пожал плечами:
– Я не могу вам сказать ничего, кроме того, что сказал вчера. Я был в кровати.
– В ноль часов тридцать минут вы открыли дверь в эту комнату и были видны на светлом фоне спальни; затем вы закрыли дверь в спальню и раскрыли окно. В один час тридцать минут вы закрыли окно, раскрыли дверь в спальню и снова были видны на светлом фоне спальни. Что вы видели, когда стояли у окна?
– У меня слабый мочевой пузырь, – возможно, я дважды просыпался, чтобы сходить в уборную, и первый раз открыл окно, а второй раз – закрыл. Я не веду журнала своих ночных походов в сортир.
Он разглядывал меня оценивающе, разочарованно, презрительно.
– Луна ночью была?
– Не знаю. Я лежал в кровати.
– Да, вы это уже говорили. – Он встал и пошел. Открыв дверь, он остановился, повернулся ко мне и посмотрел на меня. – Почему вы не крикнули? Все равно что. Этого бы хватило.
Я зашел в спальню, потом вернулся в кабинет и посмотрел на дом напротив. Я живу на пятом этаже, и, чтобы просматривать мою квартиру так, как говорил комиссар, соседка должна жить тоже на пятом или на шестом этаже.
Я живу здесь уже шестнадцать лет и соседей своих знаю. В доме напротив на первом этаже живет учительница музыки, пожилая дама, которая вполне может по ночам стоять у окна, но видеть меня она не могла. И пожилые пары на втором и третьем этаже тоже отпадают. На четвертом живет молодая пара с пятью детьми, и муж и жена – врачи, они занимают обе квартиры (там на каждом этаже – по две), соединенные вместе. На пятом этаже с одной стороны живет тоже молодой врач с женой и двумя детьми, а с другой он поселил своего больного отца, за которым ухаживает жена врача, она бывшая медсестра. Судя по всему, соседка, о которой говорил комиссар, – это пожилая дама на шестом этаже. У звонка в одну из двух квартир этажа указано ее имя – Ферена Вейднер, у звонка в другую – название какого-то бюро, но что это за бюро, я понятия не имею. И пожилые супруги со второго и третьего этажа, которые любят, подложив подушку под скрещенные руки, сидеть у окна и наблюдать, кто приходит, кто уходит и что происходит, тоже знают только, что это бюро принадлежит фрау Вейднер. В десять часов она уезжает на такси, а в тринадцать такси привозит ее обратно; это повторяется через день; возможно, стоит за ней проследить, и загадка разрешится.
Каждое лето коливинг[4], располагающийся на втором этаже моего дома, устраивает уличное празднество. И каждое лето уже поседевшие леваки вновь надеются, что благодаря этому возрастет готовность к совместным политическим выступлениям. Но против чего выступать? Реновация домов, построенных в конце девятнадцатого века, проведена, асфальтовая мостовая заменена булыжной, и, когда не видно проезжающих и припаркованных автомобилей, улица являет собой картину не затронутого временем прошлого. Иногда в декорациях этой улицы снимают кино, за что коливинг всякий раз требует и получает определенный взнос в кассу учрежденной им ассоциации соседей. Новые, более богатые съемщики и покупатели жилья не вытесняют старых, которые победнее, а живут в согласии с ними. И на этом уличном празднке все дружно сидят в садике пивной на скамьях за пивными столами, поедая жаренные сосиски по-тюрингски с картофельным салатом или фалафель с овощным салатом, и пьют пиво, в то время как кто-нибудь из коливинга показывает детям фокусы или мультфильмы.
Дворник, обслуживающий мой дом, дом напротив и другие дома улицы, помогает коливингу строить и разбирать сцену. Он шестнадцать лет назад приехал с женой и тремя детьми из Казахстана, у него жесткое лицо и жесткий, скудный немецкий. Он строг, его жена – тоже, и я ни разу не видел, чтобы их дети задержались на улице, когда их позвали, или чтобы они возразили, когда им сказали что-то сделать либо что-то прекратить. Старший стал адвокатом, второй учится на инженера. Младшая еще ходит в школу.
Вернее, ходила в школу. Ее убили позапрошлой ночью на ступенях перед домом напротив, где на первом этаже рядом с квартирой учительницы музыки находится квартира, в которой живет дворник и его семья.
Ее звали Анна, и она была не такой, как ее братья. Старший был серьезный парень, серьезнее тех детей, которых я знал. Второй был паренек замкнутый, иногда сдержанно усмехавшийся, словно понимал что-то, чего другие не понимают. Достигнув совершеннолетия, он, как и его брат, с родителями уже не жил. Оба брата любили младшую сестру, и из страха перед ними уличные дети избегали обижать Анну. Их мать сказала мне как-то, мол, слава богу, что Анна еще в их доме, – без нее братья бы теперь и на воскресный обед не приходили.
Я никогда не видел более радостного ребенка. Казалось, Анна собрала в себе всю радость, в которой было отказано ее родителям и братьям. Когда семья въехала, мать и братья еще возили Анну в детской коляске. Встречая их, я всегда останавливался перекинуться несколькими словами, чтобы показать новым соседям из Казахстана, что им здесь рады. И чтобы посмотреть на Анну, на ее голубые глазки и розовые щечки, и послушать ее частый лепет и счастливый смех. Она светилась, и мой день становился светлее.
Я… – нет, я не раздражительный человек. Я со всяким нахожу общий язык; иногда меня это напрягает, но обычно у меня это получается легко. Я не потому один, что никого бы не стерпел рядом – или меня никто бы не стерпел. Я как-то так вписался в жизнь одиночкой и привык к этому, вот и все.
Вот если бы я больше терся среди людей! Если бы сделался профессором и был окружен молодыми людьми – или писателем и выступал перед читателями и читательницами! А я вместо этого стал книжным доктором. Я сижу дома за письменным столом и из плохих рукописей делаю хорошие книги. Заказы приходят по интернету. Авторы и авторицы видеть меня не хотят, потому что им передо мной стыдно, и я не хочу их видеть, потому что я их презираю.
Так женщины не встретишь. Надо было бы поискать в интернете, или походить в какой-нибудь клуб, в хоровой кружок – или на йогу записаться. Не то чтобы я был как-то принципиально против этого. Но запах человеческого пота, индийские благовония, усыпляющая медитативная музыка, это замыленное «Ом»… – не переношу. И хотя лет мне уже немало, но старым я себя не чувствую. Я могу себе представить, как жизнь заново встряхивает игральные кости моей судьбы и выбрасывает их по-новому. И я уже не сижу в сумрачной пещере моего рабочего кабинета с крохотным окном и искусственным светом, и не живу под сумрачным небом, которое с октября по март висит над городом, и за мной не гонятся сумрачными видениями, проникающими даже в мой сон, буквы плохих рукописей, и нет у меня сумрачных мыслей о моей жизни, которая не сложилась так, как должна была сложиться. И все это уже иначе и лучше. И моя жизнь светла не только тогда, когда выдастся день посветлее.
Анна становилась старше, подрастала, но свет в ней не угасал. Я вижу ее перед собой стоящей на тротуаре с «кульком первоклассника»[5], вижу светлые локоны, розовые щечки, радость жизни и любопытство в голубых глазах и улыбку, которая ни к кому не относится, а просто свойственна ей, это ее восторг, ее тайна. Я вижу ее перед собой в воскресенье ее первого причастия – в белом платье, с белой диадемой в волосах; она – невеста, она смущена, прекрасна и горда. Она часто играла в прятки и бегала с другими детьми на улице, и я иногда стоял у окна и смотрел. Мне нравилось смотреть, как они играют, гоняются друг за другом, увертываются, разбегаются и вновь слетаются, собираются в кружок и вновь рассыпаются, и мне нравились их крики, звучавшие, как крики моего детства, всякого детства. Но мой взгляд вновь и вновь возвращался к Анне. Она так же носилась и так же шумела, но ее словно окружала какая-то аура. Не только потому, что она всегда была одета в платье – на этом настаивали родители, – держалась прямо и никогда не бывала такой взмыленной и растрепанной, как другие. Вела ли она игру или присоединялась к игре, убегала ли или пряталась, ловила ли мяч или уворачивалась от него – ее движения были так очаровательны, или так величественны, или так обольстительны, что я иногда спускался на улицу взять что-нибудь из машины или купить что-нибудь в лавке – только чтобы увидеть ее вблизи. А если еще она поднимала глаза, узнавала меня и улыбалась мне!..
Я вижу ее перед собой и четырех- или пятилетней с родителями и братьями на диком пляже – я расположился чуть поодаль. Она меня не видит, она никого не видит. Она не спряталась – только слегка отвернулась, прислонилась к дереву, ручонка в кармане шортиков, а выражение личика такое мечтательное, такое счастливое, что я не могу отвести глаз и все смотрю на нее, и потом она возвращается обратно в этот мир и сперва медленно, а потом быстро бежит к воде и с ликованием прыгает в воду.
Во время одного уличного праздника у меня завязался с ее матерью разговор, который вышел за рамки обмена любезностями и дружелюбными фразами. Ее старший сын готовился к выпускным экзаменам, и у него были трудности с немецким. Мать понимала почему: тот сельский немецкий, на котором говорили она и ее муж, был плохим подспорьем их детям, когда речь шла о школе, книгах и профессии. А я ведь имею дело с языком – не могу ли я с ним поразговаривать? И я стал говорить с ним о статьях и книгах, которые он читал, и о мероприятиях, в которых он должен был участвовать. Он был воодушевлен моей поддержкой и сдал выпускные без блеска, но вполне прилично. Когда проблемы в школе возникли у Анны, она пришла ко мне.
В пекарне, где я примелькался, меня приветствовали столь дружелюбно, что я не мог сразу повернуться и уйти только потому, что за дальним высоким столом стоял зашедший в пекарню комиссар. Я коротко кивнул ему, купил кофе, круассан и газету и встал к одному из столиков на тротуаре. Но комиссар вышел вслед за мной, поставил свою кофейную чашку на мой стол и закурил сигарету.
– Вам не мешает?
Я не ответил и развернул газету.
– Я могу поговорить с прокурором, а прокурор – с судьей. Вы не хотите рассказать о том, что увидели, потому что вас тогда обвинят в оставлении без помощи. Но если вы нам не скажете, чтό вы видели, мы не найдем его. Ну, так если судья закроет глаза на оставление без помощи… – Он покачал головой. – Я хочу найти его. Она не сразу умерла. Она не могла двигаться и не могла крикнуть, но она была в сознании, пока не истекла кровью. Она понимала, что ее жизнь кончается, что она никогда больше… – Он снова покачал головой. – Сволочное убийство. Но кому я это говорю. Вы его видели.
Он оставил свою чашку на моем столе и ушел.
Он не найдет его? Можно подумать, он не знает, что в большинстве случаев убийство совершает кто-то из ближнего круга жертвы. Ему просто нужно заняться социальным окружением Анны. Оно стало в последнее время непрозрачным и невеселым, но наверняка не слишком широким для систематической отработки криминалистом. Я достал телефон и ввел запрос «оставление без помощи». Лишение свободы на срок до одного года или денежный штраф. Тому, кто оставил без помощи, хотя она требовалась и могла быть оказана.
Видит бог, я помогал Анне. И я делал это с удовольствием. Какая это была радость – дарить ей мир! Я учил ее читать, я открыл ей глаза на литературу, на природу, на историю и даже на философию: с Анной я обнаружил, что могу понятно и увлекательно рассказывать о великих мыслителях и мог бы написать книгу по философии для детей.
Она пришла ко мне, когда получила первый гимназический табель, – в нем было полно плохих отметок. В начальной школе она, не проявляя ни внимания, ни старания, была одной из лучших и не научилась внимательности и старательности. Она глазела в окно и воображала себя кошкой, горничной, принцессой, ведьмой, предводительницей шайки разбойников, пираткой, актрисой. Родители разрешали ей смотреть телепрограммы, которые казались им подходящими для детей: мультфильмы, сказки, приключенческие и костюмные фильмы.
Плохие отметки расстраивали ее. Она чувствовала, что может быть хорошей, и она хотела быть хорошей. Она с легкостью наверстала то, что промечтала в первой половине учебного года: счет в натуральных числах, в английском – различие между окончанием «s» во множественном числе и окончанием «s» в родительном падеже, а в немецком – склонение и спряжение. Детские книги по школьной программе она читать не могла, она вообще еще не прочла ни одной книги. Я читал ей вслух, пока она не начала с удовольствием читать сама.
Какое очарование было в этих занятиях! Когда Анна приходила, мы сначала занимались математикой и английским, потом неосновными предметами, потом – немецкой грамматикой. После этого я читал ей вслух сказки братьев Гримм или Гауфа, рассказы Гебеля и Келлера, стихотворения и баллады, романы Кестнера. Я сидел на диване, и она сидела рядом со мной, прислоняясь головкой к моему плечу, или укладывалась рядом со мной, положив голову мне на колени. Я видел, как горели ее щеки, когда действие становилось напряженным, как дрожали ее ресницы, когда она сопереживала, какое ликование было в ее глазах, когда она радовалась за героев. Я замечал ее дыхание, то быстрое и частое, то медленное и глубокое, и я знал, что она слушает меня всею душой. Я чувствовал ее запах, ни с чем не сравнимый, незабываемый девичий запах ребенка, женщины и свежих фруктов, исполненный обещания, от которого мутится рассудок.
Никогда я не позволял себе предосудительно прикоснуться к Анне. Во время одного уличного праздника – ей тогда было лет одиннадцать – она сказала, что в будущем мы поженимся, и поцеловала меня, и я покраснел – да не как-то слегка, а от воротника рубашки до корней волос. Одна из соседок посмотрела так, словно спрашивала себя, что это там между мной и Анной, а другая сказала: «Я вас видела», и краска, которая уже начала сходить, снова залила мне шею и лицо.
При этом видела она нас только во время пикника на канале. Анне задали по географии провести какое-нибудь исследование природы в городе; я приобрел набор для анализа воды, и мы, зачерпнув воды из канала, определяли общую жесткость, карбонатную жесткость, значение pH и содержание нитритов, а потом сидели и ели французские булочки с салями и сыром и пили яблочный сок. Мы сидели на нашем одеяле точно так же, как другие – на своих, и соседка, проезжая мимо на велосипеде, позвякала звоночком и кивнула нам. К чему же тогда этот темный намек «я вас видела»? Но вместо того чтобы взглянуть ей в глаза и ответить: «Мы вас тоже!» – я невольно покраснел.
Но радости от общения с природой соседка нам не отравила. С родителями или братьями Анна никогда не ходила гулять и в походы не ходила, – видимо, в Казахстане это не принято. Анна открывала этот мир со мной, и все в нем радовало ее – деревья, птицы, мох на стволах, указывающий на север, почки на ветках, скрывающие листья уже зимой и распускающиеся весной. Словно подтверждая пословицу «Не бывает плохой погоды, бывает плохая одежда», она и в дождь была так же весела, как в солнечный день. Я бы с радостью побродил с ней по моей древней родине с ее замками, крепостями и руинами. Изумлению Анны не было бы пределов. Но многодневные вылазки я предлагать не мог.
Уже то, что я брал Анну с собой на концерт или в оперу, родителей настораживало. Они приветствовали наши походы в музеи: в Казахстане они были в музее, но никогда на концерте или в опере. Я как-то пригласил их пойти с нами, но они замахали на меня руками, словно отводя порчу. Они подозрительно смотрели на то, как Анна прихорашивается перед посещением концерта или театра, и не ложились спать, пока она не вернется. Их недоверие не относилось ко мне. Оно относилось к выходу за границы того жизненного круга, в котором они выросли и который был им привычен.
Я не говорил Анне, что для концерта и оперы ей нужно как-то приукрашиваться. Не знаю, откуда у нее взялись эти представления. Но когда первый раз я зашел за ней в джинсах и свитере, она была так обижена, что я помчался обратно к себе, надел строгий темный костюм, и мы только-только успели, потому что взяли такси. Так и повелось; мы вызывали такси, а перед этим Анна приходила ко мне и мы выпивали по бокалу шампанского, поначалу – детского, позднее – настоящего. Когда мы, подъехав, останавливались, она продолжала сидеть, пока я не помогал ей выйти из машины, и потом шла рядом со мной с такой грацией и такой уверенностью, что на нас оборачивались. Отец с поздней дочерью, дед с ранней внучкой, престарелый господин с юной любовницей – не знаю, что о нас думали. Когда Анна поднимала на меня глаза, или брала меня под руку, или прижималась ко мне, она разыгрывала сцену и наслаждалась провокацией. Я понимал это и тем не менее был счастлив так, словно это была правда.
Но это и была не только игра. Когда ей стало пятнадцать, шестнадцать, между нами установились такие доверительные отношения, какие только возможны через границу поколений. В мои юные годы я не мог поговорить с родителями и мечтал иметь тетку, дядю, деда или бабушку – кого-то, с кем можно было бы поговорить. Анна могла поговорить со мной, и она говорила со мной обо всем: о книгах, которые читала, о музыке, которую слушала, о подругах и о первых друзьях.
Мог ли я заметить то, что приближалось? Я не хотел этого замечать. Анна с удовольствием развлекалась своими провокациями не только при посещении концертов и театра, но и в автобусе, и в метро; она могла устроить сцену в ресторане, разыграв юную любовницу или начав явно приставать к кому-нибудь из гостей, но я не хотел даже представить себе, что ее развлечение может обратиться против меня. Пока это не случилось.
Это произошло в метро. Она сидела с двумя подругами, одна – блондинка, другая – темноволосая, и, поскольку она мне рассказывала о своей светловолосой подруге Леони и о брюнетке Марго, я подсел к ним, поздоровался с Анной и спросил у тех двух, не они ли Леони и Марго. Блондинка сказала: «Не клейся к моей подруге», а брюнетка: «Не надо меня кадрить, дедуля», причем так громко, что люди повернули ко мне голову, – и Анна сидела там и тихонько фыркала, прикрывая рот рукой. На ближайшей станции я вышел и присел на скамью. Это было невыносимо.
На другой день она пришла в обычное время и весело сказала, что это они разыграли, что их клеят и кадрят, и что я не должен сердиться, ну пожалуйста, не сердись, ведь это была только шутка. Ну ведь я же знаю, что могу быть немножко занудой, и я не должен таким быть, и я же понимаю, что молодые должны играть в свои игры и любят шутки. В итоге, когда Анна рассмеялась, рассмеялся и я, сказав себе, что, по всей видимости, ей было досадно обращение к ней пожилого мужчины на глазах ее молодых подруг, что мне не следовало обращаться к ней в метро и что в аналогичных ситуациях я не буду больше к ней обращаться. И все снова наладилось.
Нет, не наладилось. Прошло совсем немного времени, и на вечере, посвященном спектаклю их школьного драмкружка, она меня просто не заметила. Она меня пригласила, я стоял с кренделем и бокалом вина и болтал с другими гостями, когда в зале появились артисты и артистки; я подошел к Анне, чтобы поздравить ее с блестящей игрой, но она отвернулась, и, когда я через некоторое время повторил попытку, она отвернулась снова. «Где ты был, я тебя не видела», – приветствовала она меня при следующей встрече; я ей подыграл, но во мне кипела злость.
В апреле ей исполнилось семнадцать, я подарил ей компьютер, который она хотела, и мы были на «Ариадне на Наксосе»[6]. Как всегда в таких случаях, она выглядела празднично, но платье было слишком в обтяжку, вырез слишком велик, на ней были черные ажурные колготки, на губах – кричащая помада. Она уже не девочка, подумал я, она женщина. Почему я не заметил этого раньше? Зачем только ей надо было так наряжаться? Зачем ей надо было так вульгарно наряжаться? Но сладость музыки тронула ее так же, как меня, и, радуясь этому единению, я оставил всякие мысли.
Дальше все разворачивалось быстро. Все чаще она сообщала, что не придет, потом просто перестала приходить, ничего не сообщая. В то же время появились четверо молодых людей, о которых мне было сказано, что это друзья из двенадцатого класса, но которые мне больше напоминали торговцев наркотиками или сутенеров, хотя я признаю, что ни торговцев наркотиками, ни сутенеров я не знаю. У них была машина, под гром динамиков они останавливались перед домом, забирали Анну и под гром динамиков привозили ее обратно, вначале в десять вечера, впоследствии в два или в три ночи. Однажды вечером ко мне зашла мать Анны и поделилась своими тревогами о дочери. Анна ничего не желала слушать, она делала что хотела. Не мог бы я с ней поговорить? При этом выяснилось, что Анна временами использовала меня для алиби.
Она пришла с родителями на уличный праздник, и я заговорил с ней. Как ее дела, что в школе, что она читает и слушает, не встретиться ли нам как-нибудь снова, не сходить ли снова куда-нибудь? Она не замыкалась. Она была преувеличенно весела, много смеялась, временами поглаживала меня по руке и ни о чем не рассказывала. Когда я заметил ей, что эти четверо – компания не для нее, она сказала, что сократит их до одного. В самом деле, машина и трое парней исчезли. Оставшийся заходил за ней пешком и назад приводил тоже пешком.
Я не шпионил за ним. Это получилось случайно. Я был в одном доме с визитом и, возвращаясь вечером через городской парк, увидел его, он сидел там на скамейке с другой девушкой. Они любят друг друга, подумал я, оторваться друг от друга не могут, и порадовался тому, что Анна от него отделалась. И тут же все переменилось. И вот я уже вижу, как он бьет ее, кричит на нее, а она плачет и закрывает лицо руками. Я прохожу мимо скамейки, шаги такие громкие, что он поднимает взгляд и отпускает ее. Я иду дальше, слышу, как он снова кричит, и слышу, как он меня догоняет. Мне страшно. Но он пробегает мимо меня, и, когда я добираюсь до выхода из парка, он исчезает в подъезде стоящего неподалеку дома.
Анна от него не отделалась. Я продолжал видеть их вместе. Иногда я видел Анну одну – на улице, в лавке, в пекарне; иногда – с разбитой губой или синяком, взгляд высокомерный, отстраняющий. Я попытался поговорить с ней, но она грубо посоветовала мне идти своей дорогой. Позднее я повторил попытку; на этот раз мы стояли на улице, и когда она снова мне нагрубила, как раз появился ее друг. Он подошел ко мне, схватил меня за рубашку и спросил Анну, что я ей сделал. Я еще никогда не видел его так близко; у него было неплохое лицо, он не выглядел ни тупым, ни бесчувственным, только в глазах сверкало что-то, внушавшее мне страх.
– Старик ничего мне не сделал. Он любит маленьких девочек. А я девочка большая.
– Он тебе что-то сделал, когда ты была маленькой девочкой?
– Оставь его, Карлос.
– Он тебе что-то сделал?
– Профессор меня не трогал. Он хотел из цветочницы сделать изысканную даму – не будь ты такой тупой, ты бы понял, о чем я. Оставь его.
– Девочки, цветочницы – пусть он не тянет к ним ручонки! – Он зарычал мне в лицо: – Или я тебе их переломаю!
– Ну, давай уже, и пошли.
Анна повернулась и пошла. Она должна была слышать, как ее друг ударил меня в живот, как я упал, как он пнул меня в бок. Обернулась ли она? Во всяком случае, она не вернулась. На улице не было больше никого, был мертвый час позднего утра.
Я сумел встать, перейти улицу, войти в подъезд и подняться по лестнице до квартиры. Я хотел принять горячую ванну, но перед ванной упал на колени и соскользнул на пол. Я лежал там, подтянув колени к животу и обняв их руками, потом заснул, потом проснулся и дотащился до кровати и снова проснулся, когда уже было темно. Живот и бок все еще болели. Но я был в состоянии сунуть какое-то готовое блюдо в микроволновку, открыть бутылку вина и сесть за стол.
А потом сидел в темной комнате и пытался распрощаться с Анной и примириться с ней. Я с удовольствием отмахнулся бы от нее как от глупой и дерзкой девчонки, которую я ненадолго разбудил и которая потом снова погрузилась в свой сон, как в том фильме, где психиатр каким-то средством будит коматозных пациентов и они обретают способность чувствовать и думать, но потом из-за побочных эффектов лечение приходится прекратить, и пациенты снова впадают в кому. Однако, если бы Анна снова погрузилась в сон, она не намекнула бы на «Пигмалиона», которого мы когда-то вместе смотрели в театре. Она не спала, ничего не забыла, ничему не разучилась, она только не хотела больше знать ни меня, ни всего того, что у нас было. Почему? Она зависела от Карлоса? Сексуальная зависимость? Наркотическая зависимость? Или я что-то сделал не так – как профессор с цветочницей? Но я не намеревался ее формировать, я любил ее такой, какая она была. Или я намеревался ее формировать, не сознавая этого?
И меня охватила злость. Я вынужден был признать, что Анна переросла наши отношения. Да, люди перерастают свои отношения. Но грубостей и оскорблений Анны я не заслужил. «Давай уже, и пошли», – сказала она, «давай уже» – как могла она натравить своего дружка на меня? Как могла она допустить, чтобы он меня избил? Как могла она так меня унизить?
Я не хотел, чтобы он ее убил. Я видел, как они стояли вдвоем перед дверью, видел, как они поссорились, он ударил ее, она ударила в ответ, и тогда он ткнул ее рукой, и я даже не видел, что у него в руке нож, пока он не отстранился от нее и не вытер нож о ее платье; потом он ушел. Она больше не двигалась.
Я знаю, я должен был закричать. Но все произошло так быстро, я не понял, что случилось, не понял, насколько это серьезно. Когда я это осознал, я должен был вызвать «скорую» и полицию. Я не мог. Я стоял у окна, я смотрел на Анну, я был словно парализован. Когда я снова смог пошевелиться и закрыть окно и мог бы позвонить, было уже слишком поздно.
Или я посчитал, что она это заслужила? Не убийство – взбучку. И почему я не мог вызвать «скорую»? Что меня парализовало? Страх, что мой вызов отследят и выяснят, что я был свидетелем? И дело не в том, что все произошло слишком быстро и я не понял, что случилось и насколько это серьезно, а в том, что я ей этого желал? Я боялся, что меня обвинят в этом?
На следующее утро комиссар снова заговорил со мной. Он получил заключение по результатам вскрытия. Анну можно было спасти.
– Но я здесь не поэтому. Вы – спали. Вы не могли ее спасти. Так?
Я кивнул. Он смотрел мне прямо в глаза, я снова видел в его взгляде разочарование и презрение, и мне казалось, что своим кивком я соглашаюсь с ним: да, я разочаровываю, да, я заслуживаю презрения.
– Я слышал, вы одно время были хорошо знакомы с убитой. Мы ищем преступника в ее социальном окружении. Что вы знаете о ее контактах, друзьях, знакомых?
Комиссар снова застал меня у пекарни. Идя ко мне, он смотрел, как я там стою. Небо было мрачное, и на душе у меня было мрачно, и под взглядом комиссара я чувствовал себя насекомым, которое хотят раздавить.
Пока на меня не снизошло нечто вроде озарения. Это был тот момент, когда заново встряхивали и выбрасывали по-новому игральные кости моей судьбы. Если я захочу, все будет по-другому. Мне только нужно это сделать: раздавить насекомое, вместо того чтобы позволять давить меня как насекомое. Мне только нужно это сделать, и в моей жизни появится свет.
– Время, когда Анна и я были знакомы, давно прошло. К сожалению. Вы говорили с родителями и слышали, что Анна в последнее время вращалась в плохом обществе. Она мне как-то сказала, что ее новые друзья – ученики двенадцатого класса. Они так не выглядели. Но откуда мне знать, как сейчас выглядят ученики двенадцатого класса.
– Если мы покажем вам фотографии, вы опознаете друзей Анны?
– Не уверен. Я иногда видел из моего окна, как ее забирали или привозили домой. – Я взглянул на комиссара и усмехнулся. – Вы сами смотрели из моего окна на улицу – там довольно большое расстояние. Но позвоните мне, когда у вас будут их фотографии, я охотно зайду к вам.
Я увидел удивление на его лице. Он заметил, что что-то изменилось, что я изменился. Что я стал сильным. Я откланялся, и он меня не удерживал. Я пришел домой и раскрыл коробку, в которой лежал отцовский вальтер.
Я нашел его после смерти отца среди непрочитанных статей, слипшихся книг по истории и искусству, нераспечатанных коллекционных наборов медалей, монет и почтовых марок, нераспакованных посылок с техническими устройствами, кашемировыми шалями, серебряными столовыми приборами и подсвечниками, а также среди всяких приобретений по специальным предложениям, от которых отец в старости не мог удержаться: в качестве золотого запаса он складывал добычу горой в своем рабочем кабинете, где давно уже не работал. Он был журналистом, контактировал с людьми всех сортов, может быть, и с уголовными элементами? И обзавелся пистолетом, потому что собирал информацию в уголовном мире и ему было страшно? Или для него, в прошлом кадрового офицера, было само собой разумеющимся, что человек должен иметь оружие? После его смерти я должен был сдать пистолет в полицию. Но когда я его в конце концов нашел в той свалке, которую оставил после себя отец, со дня его смерти прошли уже недели, и я побоялся, что в полиции на меня посмотрят с недоверием. Так что я оставил пистолет у себя, убрал его подальше и закрыл.
Я вынул пистолет и взвесил его в руке. Ощущение было приятным: тяжелый, надежный, опасный. Я никогда его не разбирал, не чистил, не смазывал; я не настолько хорошо разбираюсь в оружии. Но я могу вынуть обойму, снарядить ее и снова вдвинуть. Я могу поставить пистолет на предохранитель и снять его с предохранителя.
Я подошел к окну и посмотрел на улицу. Солнце разогнало серый туман, весенний день сиял. Я пойду в городской парк; может быть, на деревьях и кустах уже показалась первая зелень; может быть, уже зацвели розы «форсайт». Я сяду на скамейку возле старичка с газетой или рядом с молодой женщиной с ребенком, мы обменяемся несколькими словами, и моя ясность осветит их темноту.
Как это решение освободило меня! Я был счастлив, хотя я этого еще не сделал и еще только должен был сделать. Я стал наконец самим собой, бесстрашным, энергичным, мужественным, и Анна снова была моей.
И у меня было такое ощущение, словно я это уже сделал – нет, не просто сделал, но словно я это совершил. Словно я подождал, когда он выйдет из дома, встал, перешел через улицу, вынул из кармана пистолет и выстрелил.