Глава 2 В Кагэбе на опыты

Крикнув раненой птицей, мама вскочила, но отец, сверкнув глазами, осадил её без слов, и она медленно, потерянно, опустилась на протяжно скрипнувшую табуретку, судорожно перебирая пальцами ткань длинной старенькой юбки.

– Как же так… – только и сказала она, и замолкла, замкнувшись в себе. Только губы шевелятся, и, кажется, будто она шепчет заученную с детства молитву.

Отец, усмехнувшись криво и зло неведомо кому, с непонятным вызовом свёл руки за спиной, и, подмигнув мне, тут же показал глазами на мать и пошёл со двора так, что эти, серые, вынуждены были догонять.

– … гражданин Савелов! – услышал я, и, опомнившись, вскочил, побежав вслед за отцом. Зачем… что я хотел увидеть или сделать? Не знаю…

Выбежал… и остановился на внезапно ослабевших ногах. Чтобы не упасть, привалился плечом к забору, глядя на «Москвич» цвета лежалого кирпича, в который садится отец. Обычная, совершенно каноническая советская машина, с монетами под резиной на окнах, чтобы они не дребезжали, и рулём, оплетённым каким-то шнуром.

Наверное, в салоне есть ещё что-то такое, что я не могу увидеть, но положенное внутренними нормативными актами и постановлениями оперативным автомобилям, чтобы не выделяться, не бросаться в глаза своей безликой, официальной служебностью. Эта обыденность, с какой они задержали отца, эти серые неинтересные костюмы от фабрики «Большевичка» и кирпичного цвета «Москвич», сливающийся с тысячами-тысяч таких же индивидуально-безликих машин, кажется чем-то неправильным, противоестественным.

От увиденного повеяло внезапно такой тоской и безнадёгой, что на миг, кажется, остановилось сердце… Но отец, обернувшись, кивнул мне и одними губами сказал:

«– Мать береги!» – может, мне и показались эти слова, но что ещё он мог сказать?!

Киваю, сжимая кулаки, и меня бросило в жар, будто по венам пустили кипяток.

Двери автомобиля захлопнулись, и почти тут же он дёрнулся вперёд, покатив по деревенской дороге, поднимая шлейф пыли и собирая за собой деревенских собак.

«– Ненавижу…» – если бы экстрасенсорные способности были чем-то хоть чуточку реальным, те двое уже, в сером, уже были бы мертвы! Накал ненависти такой, какого я, наверное, не испытывал в обеих жизнях. Даже не подозревал, что умею так ненавидеть…

Краем глаза вижу домохозяйку, тоже зачем-то вышедшую за калитку, но она, как и всё остальное – фон, ничего не значащий, не имеющий никакого значения. Мир, здесь и сейчас, из огромной, непостижимой Вселенной, сузился до «Москвича» кирпичного цвета, удаляющегося сейчас по просёлочной дороге.

Не знаю, сколько я так простоял, но, наверное, недолго, хотя по ощущениям – Вечность. Собаки, выпроводив чужаков, только-только начали возвращаться, имея лихой и усталый вид победителей, справившихся с серьёзной опасностью. Там, где-то вдали, ещё слышится заливистый лай…

– Ненавижу[5], – хрипло повторил я, отлепляясь от забора и не отрывая взгляда от дороги, – и не прощу. Никогда, что бы…

В эти минуты я необыкновенно остро понял антисоветчиков. Людей, которые ведут безнадёжную борьбу с системой, выходя на улицы и площади советских городов с самодельными плакатами, распространяя данные о событиях в Новочеркасске[6], и требуя всех тех прав и свобод, которые для меня, человека двадцать первого века, кажутся не только естественными, но и неотъемлемыми…

… но похоже – только кажутся!


Ощущая себя так, будто только что вышел из больницы и не привык ещё к собственному телу, я медленно прошёл в калитку, закрывая её за собой. Шаг, ещё шаг… дорожка от калитки, ведущая к крыльцу хозяйского дома и времянке, которую мы снимаем, необыкновенно отчётливо врезается в память, и наверное, я навсегда запомню её. Булыжники, обкатанные речной водой, куски кирпича, непригодные для чего-то большего, и кое-как обтёсанные куски бревён, давно уже трухлявые и требующие замены.

Несколько слепит глаза солнце, стоящее сейчас почти в зените и не прикрытое облаками, тревожит кожу ветерок, принося всю богатую палитру деревенских запахов. Хороший день… и это кажется отчаянно несправедливым!

Очень хочется лечь и не думать ни о чём, а просто грызть кулаки, выть беззвучно и желать, чтобы отец – вернулся, а эти, в сером, сдохли! Вся этак КГБшная мразь…

Шаг… я вижу маму, раскачивающуюся на табуретке, и кажется, не замечающую никого и ничего. Она шепчет что-то на иврите… хотя что может шептать дочь раввина в такие минуты?!

«– Мать береги» встаёт передо мной, и, с невообразимым трудом сбросив с себя покрывало серого морока, я выпрямился и вздохнул полной грудью, от чего внезапно закружилась голова – наверное, о того, что всё это время я бы скрюченным, скукоженным и дышал через раз… А впрочем, неважно!

– Всё будет нормально, мама… – засуетился я, не пытаясь выдёргивать её резко, – вот увидишь! Я сейчас чаю сделаю, мы попьём и подумаем, как нам быть и к кому общаться.

Ноль эмоций…

– Вот увидишь! – через силу продолжаю я, – Всё образуется! Сейчас не тридцать седьмой!

Оставив дверь открытой, я засуетился во времянке, пытаясь сообразить, как же работает этот чёртов примус?! Видел несколько раз, и со стороны это казалось чем-то примитивным, но нет… есть какие-то нюансы, о которых я ни сном, ни духом!

– … друзья, в конце концов, – продолжаю я говорить, насыпая в чайничек заварку, и, поскольку заварка дрянь, добавляю туда по листочку земляники, малины и чёрной смородины.

– Ма-ам? Тебе с сахаром? Сахар сразу в чашку положить? – я снова выглядываю из времянки во двор, пытаясь хоть как-то вовлечь её в разговор, вывести из этого состояния, которое с каждой минутой пугает меня всё больше и больше.

Она всё так же сидит, а вокруг, щупая зачем-то ткань кофты, кружит бабка, за каким-то чёртом выползшая на белый свет.

– Сидите тут? – с нескрываемым злорадством сообщает мне хозяйка дома, морща черносливное лицо и поджимая губы, отчего несколько полусгнивших клыков показались на белый свет, придавая ей необыкновенное сходство с Бабой Ягой. Да не той, из сказок… а настоящей, древней мразью, жрущей детей…

– Ну сидите, сидите, – снова оскалилась она, – Вот и ваш теперь… хе-хе, посидит!

Этот торжествующий оскал многое сказал мне… А артритные руки, по-хозяйски трогающую ткань кофты, и жадные глаза, косящие в сторону открытой двери времянки, привели даже не в ярость, а в какое-то невообразимое исступление!

– Вот, значит, так… – медленно сказал я, опуская на стол поднос с чашками.

– А вот так, милок, – торжествующе прищурилась бабка, – вот так! Мало вы…

Я, кажется, зарычал… и сдержался буквально в последний момент, поборов желание удавить бабку, разбить её седую голову об угол дома…

– Да чтоб тебя… – отступаю на шаг назад, и на физиономии противной старухи, отшатнувшей было назад с выражением дикого испуга, снова проступило злорадство. А на меня накатило ощущение гадливой беспомощности. Вот она, стоит передо мной, тварь…

Не зная даже, что и делать, я, от совершенней беспомощности, заругался на смеси идиши и иврита, от чего на лице старухи проступило опасливое выражение.

«– Они в таком возрасте до черта суеверные» мелькнуло в голове, и я, чувствуя себя совершеннейшим дураком, принялся складывать из пальцев разнообразные фигуры, знакомые всем, кто занимался пальчиковой гимнастикой, ну ли хотя бы смотрел аниме «Наруто»…

Чёрт знает, почему, но иудейское ниндзюцу напугало её, и, затрясся головой, она весьма резво отпрыгнула назад, плюясь и крестясь. А ещё чуть погодя, она, путая молитвы, ругательства и угрозы, она отступила в дом, и я услышал звук запираемой щеколды.


– Миша? – слабым голосом сказала мама, перестав раскачиваться и заново осознавая себя в этом мире, – Папу забрали… надо что-то делать!

– Надо! – согласился я, чувствуя невообразимое облегчение, и налил кипяток в её любимую чашку, а потом уселся напротив, – Но сперва мы выпьем чаю, крепкого и сладкого!

– Чаю… – эхом откликнулась она, оживая и вновь начиная походить на саму себя, а не на пациентку психиатрической лечебницы, – Да, чаю!

Борясь с желание зареветь, бросится к ней за утешением, занялся чаем, негромко говоря что-то обыденное, положенное такому вот чаепитию в летний полдень. С хрустом ломая баранку, по кусочку кладу в рот, и, щурясь, запиваю чаем…

… и говорю, говорю… Неважно, что! Важны интонации, обыденность действий, уверенность. Словом, какие-то якоря, за которые можно зацепиться.

– Посидим, подумаем… – я подливаю маме кипятку, и с облегчением вижу, что она стала реагировать более осмысленно.

– Документы нужно будет просмотреть, – отозвалась она, и я выдохнул прерывисто… ну всё, пришла в себя!

– Посмотрим, – киваю с деланным спокойствием, – а пока смотреть будем, как раз успокоимся, и мысли в порядок приведём. Что, как… сейчас, в конце концов, не тридцать седьмой год!

– Разве? – едва заметно усмехнулась мама, вставая с табуретки, и я улыбнулся в ответ, разом став слабее от нахлынувшего облегчения. Шутит… и это значит, что всё хорошо…

– Достань, пожалуйста, тот чемоданчик, – попросила она, – Да, фанерный…

Открыв его, она закопалась в документы, перебирая бумаги одну за одной, откладывая их в сторонку, раскладывая по стопкам и снова тасуя. Особой логики в её действиях не видно, а так… будто карточную колоду бездумно тасует.

– Ма-ам…

– Да? – рассеянно отозвалась она, отрываясь от бумаг.

– Давай сперва чай попьём, – мягко предлагаю ей, – с мятой!

– С мятой? – она непонимающе поглядела на меня, на бумаги в руках… – Да, надо успокоиться!

Выплеснув старую заварку в помойное ведро, и наскоро ополоснув чашки и чайничек, я снова разжёг примус и закопался в мешочки с сухими травами. Мама, не в силах, по-видимому, сидеть на месте, начала помогать мне, и в четыре руки мы быстро закончили, усевшись за столик во дворе.

Именно во дворе, а не во времянке, и это почему-то очень важно мне. Не назло противной бабке, у которой мы вроде как отвоевали территорию… хотя, наверное, какая-то толика самоутверждения имеется, не без этого.

Но больше, и намного, просто от нежелания прятаться в полутёмной комнатушке, сырой, пахнущей плесенью, трухой и мышами. Не знаю, как у мамы, а у меня, после того, как забрали отца, времянка навевает какие-то нехорошие тюремные ассоциации. Чёрт его знает…

– Орёт что-то, – прислушавшись к воплям домохозяйки откуда-то из глубин дома, констатировал я, откусывая пряник и подбирая с подола рубахи кусочки осыпавшейся глазури.

– Да уж… – обронила мама, беря чашку и тут же ставя её назад, чтобы не расплескать кипяток дрожащими руками, – своеобразная женщина.

– Не ругайся! – погрозил я ей пальцем.

– Но я и не… – начала было мама, удивлённо округляя глаза.

– Но подумала! – перебиваю её, и вижу на губах слабую улыбку, от которой хочется орать от радости.

Не обращая внимания на вопли хозяйки, пьём чай и говорим о всякой ерунде. Здесь, в Подмосковье, снабжение много лучше, чем в нашем посёлке, и казалось бы, мелочь… но какими же, оказываются, вкусными, могут быть свежие, не зачерствевшие в прошлом году пряники, и баранки, не пахнущие мышатиной!

– … разные категории снабжения, – рассказывает мама то, что, в общем-то, уже известно мне, но не перебиваю – пусть о чём угодно говорит, лишь бы говорила!


Замолчав, мама склонила голову, с недоумением вслушиваясь в нарастающий шум, и я, поставив на стол чашку и отряхнувшись от крошек, пошёл к калитке, желая выяснить, что же там происходит?! Я уже почти взялся за ручку, как калитка, распахнувшись внезапно, сильно ударила меня по предплечью, по самой косточке, до слёз!

– А-а! – сильные руки вздёрнули меня за грудки, поднимая вверх, и физиономия, густо и неровно поросшая седой щетиной, выплюнула мне в лицо, – Вот ты где, пащенок?! Сбежать хотел?!

Ничего не понимая, вздёрнутый наверх так, что едва касаюсь дорожки носками кед, и почти задушенный собственной рубашкой, с оторопью гляжу на высокого, мощного старика, выплёвывающего мне в лицо оскорбления пополам со слюной.

– … жидёнок чёртов, думал…

Прорычав что-то, старик встряхнул меня, буквально волоча дальше, во двор. А толпа деревенских за его спиной наступает с лицами такими суровыми и решительными, что у меня сама собой вылезла мысль о, мать его, погроме!

Страх… липкий, обволакивающий, мешающий думать и действовать…

… а потом какой-то тучный, немолодой мужчина с нездоровой одышкой и багровым лицом, шагнул к маме, встающей из-за стола, и ткнул её в лицо растопыренной пятернёй.

Слабость и страх прошли, накатило холодное, яростное бешенство, и вспомнилось всё, чему меня когда учили!

Сцепив руки в замок, я с силой подал их вверх, и давление на ворот резко ослабло, но сил у меня, очевидно, недостаточно, да и пальцы у этого… клещи, а не пальцы!

Да и вообще, какой он, к чёрту, старик! Руки узловатые, мозолистые, в несмывающемся мазуте и с чернотой под заскорузлыми ногтями, но никаких морщин… и они уже снова смыкаются на моём горле[7]!

Сложенными клювом пальцами бью в ямки меж ключиц – так сильно, как могу… а могу, очевидно, не очень! Поэтому, не жалея, отвожу ослабевшие руки агрессора в стороны и с силой бью сложенными лодочкой ладонями по волосатым ушам.

Он согнулся, а я, помня о том, что нельзя оставлять недобитых врагов, хватаю его обеими руками за грязную шею и изо всех сил, по всем правилам тайского бокса – коленом в лицо! Н-на!

Оттолкнув его ногой, хватаю со стола нож, и бью того, багроволицего, закруглённой рукоятью под мясистое ухо. Нокаут! Но пока он падает, не жалея, добавляю в голову носком кеда – как могу… а могу, к сожалению, не очень!

Тут же, развернув нож от себя, полосую воздух металлом, и налипшие на нём крошки и повидло, право слово, выглядят ничуть не смешно!

– Вот этот! – визжит бабка с крыльца, тыча в меня пальцем, – Вот он! Вот они! Я! Я сразу увидела, что они не наши! Сразу!

– Не подходи, с-сука… – слушаю её кусочком сознания и полосую перед собой воздух, видя перед собой не людей, а – массу…

Колышащееся, аморфное нечто, и в этом нечто изредка появляются лица обычных стариков и старух, немолодых деревенских мужчин и женщин. Люди… но не сейчас! Сейчас это – нечто хтоническое, страшное…

… и у меня, из глубин, навстречу такое же хтоническое, страшное…

– Не подходи!

Крепкий парнишка лет семнадцати, с пробивающимися усиками и прыщами протолкался через толпу, и, встав в низкую борцовскую стойку, попытался упасть мне в ноги. Н-на! Коленом в лицо – навстречу, локтем по затылку – как точку в споре, и тут же черчу лезвием ножа перед глазами какого-то решительного идиота…

– Не подходи!

– В Кагэбэ их надо! – пуча глаза, истошным, срывающимся фальцетом орёт бабка, подхватывая стоящий в углу крыльца грязный веник, и тыча им в нашу сторону, как маршальским жезлом, – На опыты! Я таких вражин сразу вижу, я их в тридцатых пачками, десятками! В овраг! Мужик у них за главного, я сразу увидела, сразу позвонила! Сигнализировала!

– … уголовники какие-то! – шумит толпа.

– Вон, с ножом, попробуй такого… – раздаётся откуда-то из глубины серой массы.

– А эта, жидовка, ишь, зыркает!

– Милицию позвать, – слышится глас разума.

– На опыты! На опыты! – визжит бабка, тыча в нашу сторону веником и приседая зачем-то, – В Кагебэ! Выкинуть их как есть, без вещей! Я пострадавшая сторона, пусть мне компенсируют! Они, жиды, богатые, у них добра много, а я всю жизнь в колхозе, наломалась! Вот пусть эти жидята…

Дальше она понесла вовсе уж какую-то околесицу про КГБ, опыты, про её бдительность, за которые у неё грамоты, и про то, что раньше за её, бабкину, бдительность, поощряли материально за счёт добра арестованных. Шуметь в толпе стали потише, и, судя по всему, народ стал задаваться вопросом…

– А какого, собственно, хера?! – протиснувшись вперёд, громко озвучил однорукий мужик в вытертом пиджаке.

– Давай, кум… – протянув руку, он помог подняться тому, седому, не понимающему сейчас, что происходит, где он, и наверное – кто он…

Я, колыхнув ножом, чуть отошёл назад, продолжая настороженно следить за народом…

– Ма-ам, – не отрывая от селян глаз, протянул я, – ты как?

– Ох… – она тяжело встал, опираясь на табуретку, и во мне всё заклокотало. С ненавистью проводив взглядом того, багровомордого, которого уже утащили в глубину толпы, я мрачно ссутулился, продолжая слушать всё ещё визжащую бабку.

– В чём есть! В чём есть! – орала та, – А тот, жидёнок, вообще колдун ихний! Меня, старую, проклятиями своими жидовскими, сейчас болит всё из-за нево!

– Ах ты ж в Бога душу мать… – заругался один из стариков, – Это, выходит, мы сюда из-за старухи спятившей?! Ну, Никаноровна, я тебя… Сколько раз зарекался…

Разговаривая о своём, народ развернулся и потёк со двора, и ни извинений, ничего! Под ногами – осколки чашек и чайничка – тех, что ещё от дедушки, которые мама каким-то чудом смогла уберечь.

– Нехорошо… – прошелестел однорукий, остановившись поблизости, – люди к вам поговорить пришли, а вы… Нехорошо.


Селяне ушли, прихватив с собой визжащую бабку, бьющуюся едва ли не в припадке и переругивающуюся разом с доброй половиной толпы. Притом она успевает орать о жидах, которых нужно вот прямо сейчас выкинуть, раскулачить, о том, что ей, старой и заслуженной, наше добро нужнее, и о том, что так будет – по справедливости!

– Я, из-за тебя, ведьмы старой… – взлетает к небу высокий, надтреснутый, совершенно козлиный старческий тенорок.

– … бросила, сейчас сгорит всё! Мужикам-то мне что на поле нести?! Помои у свиней отобрать?! Смолоду ты, Танька, сукой была, а сейчас и вовсе…

– Они не наши, не наши! – взвивается над толпой голос домохозяйки, – Враги! В Кагэбе их на опыты! В овраг!

– Тебя, дуру старую, саму на опыты надо сдать! – срывающимся прокуренным басом орёт какой-то мужик.

– Я! Таких! – не сдаваясь, орала в ответ бабка, – Десятками в овраг! У меня чутьё! Благодарности!

Дальше последовали имена и фамилии тех, от которых у неё были благодарности, и кое-какие из них показались мне знакомыми по старым газетам, в которых сперва клеймили они, а потом – их.

– Кар-р… – вступили в дискуссию растревоженные вороны, с шумом взлетая с близлежащих деревьев, и закружились над толпой, каркая совершенно матерным образом, – Кар-р!

Перепуганные и всполошенные, деревенские собаки впали в совершеннейшую истерику, захлёбываясь и давясь уже даже не лаем, а воем!

– Правление… – это уже на грани слышимости, – страда в разгаре, а ты людей с работы…

– Участкового…

– Кагэбэ! На опыты!


– Дела-а… – только и сказала мама, вслушиваясь, как крики, карканье и лай удаляются прочь.

– Да… дела, – апатично отзеркалил я, с опасливым недоумением вертя в руках нож. Когда это я… а, да… картинки только что произошедших событий ярко всплыли перед глазами, да так, что до озноба!

Толпа эта чёртова… да и сам я, размахивающий ножом и готовый убивать, это… Не хотелось бы повторения, ни в коем разе!

Положив нож на окно, с кряхтеньем поднял стол. Болит, внезапно, всё…

– Как ты? – интересуюсь у мамы.

– Да… – та неопределённо дёргает плечом, но добавляет всё-таки:

– Он не так уж сильно толкнул меня, просто спина… упала неудачно. Я девчонкой ещё, в войну, на стройке спину повредила, и вот, аукается иногда.

Киваю, прикусив губу, и остро жалею, что тогда, ногой вдогонку, слабо приложил багровомордого по голове. Не так уж сильно толкнул… с-сука!

Мама тем временем, забыв обо всём, присела неловко, осторожно гладя осколок фарфоровой чашки, и слёзы – кап, кап…

Сердце рвануло ноющей болью… Для меня разбитые чашки – просто память о дедушке, которого я никогда не видел, а для мамы осколки её прошлого, и теперь – буквально.

Она, тем временем, принялась очень бережно поднимать осколки, заворачивая их в бумагу, и видеть это – ну совершенно непереносимо! Прерывисто вздохнув, заморгал часто, но помогло слабо, и, развернувшись, я пошёл было во времянку.

Ах да, нож… забрав его, снова недоумённо повертел в руках. Я, и… нет, учили, хотя и не слишком всерьёз, а так – для понимания, что вообще можно сделать против человека, вооружённого ножом.

Но вообще, сколько раз у меня возникали конфликты там, ни разу, вот ни единого, не возникало даже мысли применить его. Да даже просто вытащить и обозначить…

Размышляя над тем, стал ли я более взрывным и резким в новом теле, или сыграла ситуация, показавшаяся совершенно безвыходной, я прошёл-таки во времянку и там очень тщательно помыл нож, а затем и протёр от отпечатков пальцев. На всякий случай!

Машинально потерев ноющее горло, зашипел от боли и подошёл к облупившемуся, сильно облезшему зеркалу от хозяйских щедрот, висящему на тронутом ржавчиной гвоздике.

– Неплохо так… – протянул я, разглядывая ссадины, и кровоподтёки, начавшие наливаться багровым. Кое-где проступила кровь и я, вспомнив грязные лапищи душителя, брезгливо поморщился.

– Протереть бы! Где же… а, вот! – Пшикнув пару раз отцовским одеколоном, протёр старым, но чистеньким полотенцем, морщась от боли, а потом долго смотрел на ткань, на которой отчётливо выделялись следы крови.

– Намазать бы чем… – я задумался, припоминая, в каком чемоданчике у нас аптечка, – хотя… к чёрту!

Решив оставить как есть, если вдруг придётся обращаться в травматологию, отшвырнул полотенце и вышел на улицу. Мама, ползая на коленях, всё ещё собирает осколочки… и подумав секунду, я присоединился к ней, потому то какая ни есть, а память…


Собрав, кажется, мельчайшие осколки, мы навели порядок и уселись, не зная, чем себя занять. Состояние… странное, и это мягко говоря. Что делать, куда идти… понятно только, что идти надо, потому что оставаться здесь, после всего, что произошло, это… не то чтобы глупость, а что-то вообще за гранью!

С другой стороны – отец… Несмотря ни на что, у меня теплится надежда, что это какая-то ошибка, что он вернётся… Вот только куда?!

– Ой, бедный… – мама только сейчас заметила состояние моего горла, – сейчас я…

Она подскочила было, но я мягко остановил её, поймав за руку.

– Я уже обработал!

– Да кремом намазать! – всплеснула та руками, – С ним через два дня следов не останется!

– Вот именно… – надавил я голосом.

– А… ну да, – она медленно опустилась на табурет, – действительно… Сильно болит?

– Да… – машинально трогаю горло, – пока не очень.

– Не очень, – усмехнулась она, – вот вечно ты…

– Есть в кого! – парирую я, усмехаясь.

– Туше, – признала мама, и тут же, безе перехода:

– В горле что-то пересохло!

– Чаю? – отозвался я, и, не дожидаясь ответа, встал и принёс металлические эмалированные кружки. У нас есть ещё нормальные чашки, но именно сейчас, кажется, их доставать неуместно.


Мы пили чай и разговаривали о пустяках, а в это время рушились наши судьбы[8]

Улыбаясь, она едва ли не ностальгически рассказывала, как во время войны работала на стройке, а я, пытаясь уложить в голове совсем ещё девчонку, которая выполняла взрослую норму и считала удачей то, что у неё вообще есть работа и место в бараке, всё отчетливей представлял то страшное время…

… до озноба! Не знаю, смог бы я там…

Разговор наш перебило громогласное покашливание у калитки, потом кто-то трубно высморкался раз, другой…

– Позволите войти? – чуточку гнусаво поинтересовался этот кто-то, и, не дожидаясь ответа, скрипнул калиткой.

Не вставая, подгибаю одну ногу чуть сбоку табурета – так, чтобы можно было сразу вскочить, и краем глаза кошусь на здоровый дрын, притащенный из сарая. Я, если что, умею… и знаю теперь, что если вдруг что, не побоюсь пустить в ход.

– Доброго здоровьичка, – неловко сказал давешний однорукий мужик, останавливаясь у крыльца хозяйского дома, и нервно, буквально на секунду, срывая с потной головы дешёвую, мятую, видавшую виды шляпу.

– Благодарствуем, – сходу беру разговор на себя, обозначая себя взрослым мужиком. В этом времени патриархальность общества, а тем более в селе, выражена очень отчётливо и порой с перекосами.

Ещё в посёлке несколько раз был свидетелем ситуаций, совершенно диких для меня, когда какие-то вопросы решались с «главой семьи», даже если они касались не непосредственно его, а супруги. Женщина, имея формальное (согласно Конституции) право голоса, в некоторых ситуациях считается, де-факто, человеком не вполне полноценным.

Если у неё нет мужа, отца или брата, то за неё, нисколько не сомневаясь в своём праве, какие-то вопросы решает дальний родственник мужского пола, сосед, начальник или просто мужчина старшего возраста. Это заложено очень глубоко, и даже, казалось бы, сильные и независимые женщины, ответственные специалисты и не самые маленькие начальницы, в быту очень часто живут по программе, вшитой в них с раннего детства.

А я, начав разговор первым, показал, что разговор с позиций безусловно старшего и авторитетного у него выйдет.

– Кхм… – однорукий с сомнением посмотрел на меня, затем покосился на мать.

– Слушаю вас, – сухо повторил я, кладя ногу на ногу и чуть склоняя голову набок.

– Кхе… – снова кашлянул однорукий, непроизвольно снимая шляпу и теребя её в руках, разом вспотев.

«– Закоротило» – мрачно подумал я, не испытывая к пейзанину даже толики жалости или сочувствия.

– Люди, значит, поговорить пришли… – проскрипел он несмазанным механизмом, часто моргая и оттягивая нечистый ворот вышитой косоворотки.

– Неужели? – самым светским тоном поинтересовался я, меняя ноги и обхватывая колено руками.

– Да! – излишне громко выкрикнул он и зачем-то закивал, – Это… поговорить, по-соседски.

Вместо ответа вздёргиваю бровь и переглядываюсь с мамой, мастерски включившейся в непростой разговор, и, не произнося ни слова, создающей правильный фон.

– Поговорить, – селянина снова закоротило, – а вы вот этак… Нехорошо, нехорошо…

Осуждающе покачивая головой, он взглядом и интонациями пытается продавить нужную ему точку зрения, но тактика, прекрасно отработанная на односельчанах, и таких же непритязательных личностях, дала на нас сбой.

– Да? – снова вздёргиваю бровь и переглядываюсь с мамой, едва заметной мимикой и пожатием плеч показывающей, что в словах посетителя она не видит никакой логики.

– Поговорить, – снова закивал переговорщик, который либо не понял сути происходящего, либо, что вернее, его просто закоротило, и, как примитивный механизм, он принялся выполнять одну из заложенных программ.

– Народ уже за участковым пошёл, – сообщил он, обильно потея, – и вам бы, значит, не доводить до греха! Оно ведь зачтётся, если покаяться.

– Неужели? – светски осведомился я, склоняя голову на другой бок и ожидая ответа.

Однорукий парламентёр, нутром чуя какой-то подвох, но не наученный вычленять такие вещи, занервничал ещё сильней, но программа, заложенная в нём, толкала селянина по наезженной колее.

– Да, да… – болванчиком закивал он, – общество, значит, готово пойти навстречу!

– А что Татьяна Никаноровна? – поинтересовалась мама, – вступая в беседу.

– Кхе… – взгляд переговорщика вильнул в одну сторону, в другую, – Она конечно тово… женщина своеобразная! Ну так и возраст же… Судьба, опять же, непростая.

– Ну так значит как? – нервно поинтересовался он, – Миром решаем, или как?

– Да вы знаете… – я снова переглядываясь с мамой, видя на её губах поощрительную и немного злую усмешку, которую, наверное, человек посторонний и не поймёт, – всё-таки или как.

– Кхе… – кашлянул однорукий, и сипло втянул воздух. Выпучив глаза, он смотрит то на меня, то на маму, и, по-видимому, хочет что-то сказать, но, но не находя аргументов, просто открывает и закрывает рот совершенно как рыба. Ниточки слюны, тянущиеся иногда за губами и звучно лопающиеся, придают ему очень законченный, и пожалуй – органичный вид.

– Участкового дождёмся, – задумчиво сказала мама, и на лице однорукого отразилась смесь сложных чувств, – Хотя… наверное, нет.

– Так это… – закивал переговорщик, лицо которого претерпело очередную метаморфозу, – по-хорошему, значит…

– Не участковый, – будто не замечая этого, продолжила мама, – в город поедем! Сперва – в «Скорую», с травмами…

– Это… – скрипуче вставил свою реплику пейзанин, и снова плямкнул губами.

– … а потом – не к участковому, а к начальству его, – будто не замечая усилий селянина, говорила мама, – и поинтересуемся…

Она не договорила, и, по-видимому, переговорщик самое страшное додумал сам, а вот что… Смяв шляпу, он уставился на маму взглядом, в котором смешалась ненависть, опаска и осторожное желание отойти в сторону, потому как он в этой истории только свидетель. Только!

– А может, в газету? – предложил я, повернувшись к маме, – В «Правду»!

– Или в «Известия»? – как бы задумываюсь, хотя на самом деле, все названия советских газет в эти минуты у меня напрочь вылетели из головы, я и эти-то с трудом вспомнил.

– В несколько зайдём, – предложила мама, говоря как о чём-то как о чём-то уже решённом.

– Верно, – чуть повернувшись, благодарно киваю я, – и поинтересуемся – знают ли они, что на пятидесятом году Советской Власти, фактически в столице нашей Родины, могу быть такие позорные явления!

– Вы это… – переговорщик вскочил, дребезжа голосом и лицом, – ответите! За клевету… и вообще! Против общества идти, это вам…

Он задыхался от страха и ненависти, дыша тяжело и прерывисто.

– Не… нерусь поганая, – выплюнул он, – космополиты безродные[9]! Жиды чёртовы! Мало вас…

Он замолк, уже понимая с запоздалым сожалением, что сказал много лишнего, да и вообще – наговорил… на статью.

– Антисемитизм, – констатирую сухо и болезненно сглатываю. Кстати…

Задрав голову, показываю горло, на котором хорошо видны следы от попытки удушения, будто от неудавшегося повешения. Выждав несколько секунд, опуская голову, и интересуюсь вкрадчиво:

– Это – поговорить? Или попытка убийства на национальной почве?

Не уверен, что эта формулировка сейчас в ходу, ну да и Бог с ней! Хм, ну или Б-г…

– Я бы сказала – погром, – с ледяным спокойствием добавила мама, и, усмехнувшись чему-то, дополнила:

– На пятидесятом году Советской Власти!

Однорукий задышал часто и глубоко, а я, вспомнив, добавил:

– Жидёнка душить пришли… Это как?

– Это… – начал селянин и замер, а я будто наяву увидел, как в его голове прокручиваются шестерёнки, давно проржавелые от безделья. Одно дело – бытовой конфликт, и другое…

– Это Никаноровна! – выпалил он с каким-то облегчением, – Ведьма старая!

Встав зачем-то навытяжку, он уставился на нас взглядом побитой собаки, и от этого мне стало как-то тошнотно. Подобное холопство я никогда не переваривал, да и не понимал, отказываясь признавать себя «маленьким человечком» перед кем бы то ни было, из-за чего в школе, да и позже, у меня бывали серьёзные проблемы.

– Да-а… – протянул я, в принципе не понимая, как дальше вести беседу. Другое время, другие люди…

– Я это… – нерешительно сказал переговорщик, – пойду? Людям, значит, сказать…

– Ступай, голубчик, – отпустила его мама, – ступай…

Пятясь, и не то кивая, не то кланяясь при каждом шаге, он отошёл за угол дома, и несколько секунд спустя калитка деликатно скрипнула.

– … да чтоб я ещё раз! – не столько услышал, сколько угадал я, а затем, уже заметно громче и куда как отчаянней:

– Ты, дескать, человек привычный, в правлении колхоза! – говоривший замолк ненадолго, и мозг подкинул мне картину, как тот, однорукий, достав из кармана портсигар, закуривает и выдыхает едкий табачный дым.

– А того не понимают, – продолжил он монолог, – что иные разговоры – хуже, чем свёклу, мать её, целый день…

– Ась? – переспросил его кто-то, невидимый для нас.

– Хуясь! – резко отозвался член правления, будто кнутом ударил, – Заводи давай! Не день, а чёрт те что! Ну, Никаноровна, ну, ведьма…

Послышался звук плохо отрегулированного движка мотоцикла, удаляющегося вдаль.

– Так и не представился, – мама печально покачала головой.

– Действительно, – поддакнул я, натужно улыбаясь, – никакого воспитания!


Переглянувшись, мы, не сговариваясь, сели пить чай, и время потекло песком сквозь пальцы. Давно уже остыл кипяток, а в розетках с вареньем поселились осы, выев его едва ли не на половину, а мы всё сидим и…

… ждём. Разговоры о чём бы то ни было кажутся неуместными, и, обронив несколько слов, мы замолчали, не сговариваясь. Мама, не опуская кружку на стол, задумалась о чём-то так глубоко, что даже осы, изредка приземляющиеся на руки, оставляют её безучастной.

Я же, напротив, полон сиюминутного ожидания, и, помня о том, что с каких-то точек это место может просматриваться, ощущаю себя, как на пресс-конференции с недоброжелательно настроенными журналистами. Она ещё не началась, но взгляды, изучающие и враждебные, ощущаются буквально физически.

Время ощущается буквально физически, и каждая секунда, очень тяжёлая и кажется, горячая, падает на мои обнажённые нервы. Наблюдая, как движутся тени от предметов, жду…

Наконец, вдали послышался треск мотоцикла и встрепенулся. Он, не он…

– Кхе… – послышалось за калиткой. Он…

– Ма-ам… – говорю шёпотом, трогая её за руку и пробуждая от спячки, – приехал тот… Талейран местный.

– Кхе!

– Входите, – пригласил я, и однорукий, почему-то бочком, вошёл во двор, держа в руках шляпу.

– Переговорил я, значит, с народом, – начал он, не присаживаясь, – и мы решили, что до участкового, оно всегда успеется… кхе!

– У нас, в колхозе… – Талейран всё-таки присел, и, надев было шляпу, снова снял её и завертел в руках, внезапно ставших неловкими, – Да, в колхозе… дома, в общем, пустуют некоторые. Они это… на балансе!

– А с Никаноровной… – он снова повертел в руках шляпу, и, примерившись было положить её на стол, передумал и прижал к груди, кашлянув пару раз, – С Никаноровной неладно получилось, да…

– Мы вот, – уже более уверенно продолжил он, – и решили в правлении, что вам, значит, не стоит здесь… от греха. Переселиться пока, да… а с Никаноровной мы уж как-нибудь сами, по свойски!

Переглядываемся с мамой без слов, я вскидываю бровь, она едва заметно вздёргивает плечо вверх.

– Вы бы того… если бы сразу в правление, то чтобы бы, вы положение не вошли? Сразу бы, значит…

Он врёт, и знает, что мы знаем…

У отца в паспорте стоит какая-то пометка, и здесь, в Подмосковье, местные власти, зная, куда и как смотреть, видят эту пометку, и считают её не иначе как чёрной меткой. Не знаю, как там по закону… но от греха! Самоцензура.

… потому что в правлении, с фальшивым сочувствием отказав за неимением возможностей, нам и посоветовали обратиться к кому-нибудь из жителей частным образом. А они, дескать, ну никак…

Негромко, будто себе под нос, он бурчит, что Никаноровна, она конечно та ещё ведьма, но и мы, пришлые, неправильно себя повели. А если бы, дескать…

– Н-да? – холодно интересуюсь я, – Неужели?

– Кхм… – и Талейран затыкается наконец-то, и хорошо… а то я уже на грани. Ему, селянину, похер! Для него есть свои и чужие, и Никаноровна, ведьма старая, которую, наверное, ненавидит большая часть села, всё равно – своя. Права она или нет, дело десятое, но мы – чужие, и этим всё сказано.

– А мужик ваш, – неловко сказал однорукий, – кхе! Не пройдёт мимо! Дорога от станции, она одна, и любой человек на ней – как на ладони! Когда ни пойдёт, а встретим и обскажем, куда идти надо.

– Так что это… – несколько отживев, он водрузил шляпу на голову, и, достав совершенно такой портсигар, какой мне и привиделся, закурил, – вам бы вещи собрать, да это… и перетаскать потихонечку.

– Да… – начало было мать, уже вымотавшаяся и готовая, кажется, сдаться.

– Нет! – озлившись, рявкнул я, – транспорт давайте!

– Ну как ты со старшими-то… – привстал осмелевший однорукий и тут же, прижатый моим взглядом, уселся обратно, забурчав себе что-то под нос.

– И-эх… – одарив меня взглядом несправедливо обиженного человека, однорукий встал, и, ссутулившись, вышел прочь.

– Миша, мы могли бы… – негромко начала мама, явно уставшая от затянувшегося конфликта.

– Не могли бы! – парирую яростным шёпотом, – У тебя спина, а мне одному, небось, до вечера таскать! Да ещё и вон… мотоцикл!

Будто в подтверждении моих слов, за калиткой затарахтел движок, но вопреки моим ожиданиям, звук начал удаляться. Мама только вздохнула и принялась собирать вещи, что не заняло у нас много времени.

Минут через пятнадцать снова послышалось тарахтение движка, и однорукий, закхекав и выжав положенное время, появился во дворе.

– Вы это… – угрюмо и как-то обиженно сказал он, – собирайтесь давайте! А я пока это… осмотрю, всё ли тут…

Сняв шляпу, он, не спрашивая, юркнул во времянку и завертел головой, пока мы выносили из комнатушки последние вещи.

– Так это… так, – бормотал он, – ну вроде, как было. Хотя с этой ведьмой старой…

Подойдя к двери хозяйского дома, он подёргал её, и найдя запертой, закурил какие-то на редкость вонючие папиросы, способные, наверное, разогнать любых, даже самых закалённых и матёрых комаров. Подхватив один из узлов, и, поколебавшись, дрын, я вышел за калитку, где стоит заглушенный мотоцикл с коляской и какой молодой, но уже потрёпанный, лысеющий мужик, опирающийся спиной о руль и курящий с видом неимоверно занятого человека.

– Не-не… – замахал он на меня дымящейся папиросой, рассыпая искры и пепел, – сейчас телега подъедет!

«Сейчас» оказалось очень растянутым во времени, и мы успели вынести все вещи за ограду, а селяне скурить один две, а другой три папиросы, стоя в оглушительном и напряжённом молчании, когда показалась дряхлая, пузатая кобыла, заставшая, наверное, времена коллективизации, и запряжённая в древнюю, отчаянно скрипящую телегу.

Водитель кобылы, такой же дряхлый и пузатый, одетый, несмотря на летнюю жару, в телогрейку и почему-то в резиновые сапоги, восседает с видом человека, лично знакомого с Хароном и мало интересующегося миром живых.

– Вот, – Талейран жестом показал на транспортное средство, – чем богаты…

В голосе его мне послышалась лёгкая издёвка, и, смерив его тяжёлым взглядом, я принялся загружать вещи на солому, стараясь не обращать внимания на стойкий запах навоза. Чем, как говорится, богаты…

Несколько минут спустя, когда вещи были загружены, возчик тронул кобылу вожжами, и та, уронив на дорогу пахучее яблоко, начала двигаться, мерно помахивая хвостом и никуда не торопясь. Шагая рядом и придерживаясь рукой за бортик, я поглядываю по сторонам, и в голове, заезженной пластинкой, вертится давно заученное ещё в той жизни…

«Гой ты, Русь моя родная[10]…»

Загрузка...