Их было много. Красненькие, синенькие и зелёненькие. Десяти-, пяти- и трёхрублёвки. Сотенные и даже пятисотки. Это были деньги. Бумажные. Старинные. Невиданные. Неведанные. Таинственные. Отчего были они для нас ещё привлекательнее.
Хотя мы понимали, что теперь такая «монета» не котируется, – ан всё-таки деньги, и – наши! Мы – обогащались. Мы хватали разноцветные бумажки – кто сколько успеет. Никто из нас никогда не владел сразу столь внушительным богатством.
– Это, наверное, клад, замурованный местным капиталистом, – предложил разрешение загадки Мишка. – Хозяином, которому принадлежала эта халупа.
Мы переглянулись.
– Тогда здесь могут быть драгоценности, – развивал гипотезу Димка. – Ну, камни там разные дорогие, золото, украшения.
Нас пробрала дрожь. Нас затрясло – так, наверное, проявляла себя «золотая лихорадка», которой были подвержены американцы во времена Дикого Запада, – а оравы индейцев сновали вокруг, мельтеша перьями на смоляных головах за ближайшими сопками и потрясая луками, улюлюкая.
Ух-ты!
Мы только что отбили атаку точно таких же аборигенов. И теперь мы, нервно озираясь, готовясь к подлому нападению со спины, могли урвать от их плодородной нехристианской земли кусок неплохой жирности! Если бы мы были кровожадны, то мы польстились бы и на их скальпы, за которые выручили бы по доллару за штуку – лишняя монета всегда придётся кстати. Хотя! Доллар – это не наша денежка!
Перед нами лежали кредитные билеты Царской России.
От них веяло историей. Временем, когда мы от рождения не имели свободы. Когда мы целиком принадлежали своему барину, зависели от него – день-деньской, не разгибая спины, пополняли его закрома, и без того туго набитые, а сами пухли животами от дрянной и малой пищи! М-да… восторг!
Никто из нас нисколько не сомневался в том, что мы равны между собой по происхождению. Мы – дети крестьян и рабочих. Мы можем друг друга рвать зубами, но, если понадобится пойти против ненавистных капиталистов, мы забудем внутриусобные распри, мы объединимся в одну отчаянную ватагу или в оплот социалистического лагеря – мы пойдём, не щадя ни себя, ни врага, все вместе, выступим единым фронтом! Дрожи, трепещи толстопузый буржуй, потомки Мальчиша-Кибальчиша не позволят тебе спокойно жиреть на горестях и несчастиях простого народа! – вот наш лозунг. Красные будёновки украшали наши маленькие головы, когда мы, дружно маршируя, выбивали пыль из щелей спортивного зала на очередном конкурсе «Лучший боевой отряд школы», а потом – отряд района. И уже самые лучшие и отважные из нас, непримиримые и упорные, удостаивались чести участвовать в областном, а то и… даже страшно подумать… межобластном смотрах.
Да, мы – будёновцы, мы идём в бой, и Красная Армия, что всех сильней, победит любого узурпатора! Не зря пали наши деды, мы – достойная им смена!
Мы, рассовав по карманам ассигнации, принялись рыться в груде мусора, созданного упавшей частью стены. Каждый из нас желал первым наткнуться дрожавшими пальчиками на заветную шкатулку или на сундучок, а то, может, на худой конец, на ржавую банку, внутри которой будут сверкать кулоны и медальоны, усыпанные драгоценными камнями, блистать золотые и серебряные монеты и слитки. И тот, кто окажется первым, тот, однажды вцепившись в заветный предмет, сделает всё от него зависящее, чтобы не выпустить его из рук! А если станет неминуем делёж, то он поспешит воспользоваться силой и прибегнет ко всем доступным правдам и неправдам, чтобы взять себе лучшее и большее!
О, да! И это будут не кулоны, а монеты самых разнообразных чеканок: и дублоны, и луидоры, и гинеи, и пиастры. «Пиастры! Пиастры! Пиастры!» – повторял, пока не выбивался из сил, зелёный попугай, носивший имя кровожадного пирата – Капитан Флинт. И мы уже будем свирепыми, в шрамах и рубцах, грязными и подлыми пиратами, – может даже с повязкой на глазу, а иной заскачет на одной ноге. Будем размахивать тяжёлыми саблями и грозить пистолетами, как Долговязый Джон Сильвер, ходивший под командованием угрюмого, вечно всем недовольного капитана «Испаньолы» Смоллетта, который разыскивал сокровища, зарытые грозным старым пиратом Флинтом. Будем жаждать испить рому, скверно ругаться и дымить вонючим табаком из длинных трубок!..
Тени сгущались. Пришли сумерки, а мы всё рылись у холодной стены, которая, в нашем усердии отыскать что-то большее, чем красивые, важные, но всего лишь памятные бумажки, была дополнительно разрушена настолько, насколько хватило наших сил и достало умения с возможностями.
Первым сдался Жоржик.
– Баста, с меня хватит, – сказал он. – Сашок, я пошёл. – Сашок копался как трудяга муравей. – Ты что, остаёшься? Давай, пошли! – не сказал, а приказал Жоржик.
И Сашок подчинился – оторвался от своего занятия. Выпрямился. Было заметно, что он ужасно сожалеет о своём уходе. Попрощался:
– Пока. Мы пошли? – Ему хотелось, чтобы с ними пошли и мы.
Сашок с ленцой отряхнулся и поплёлся за старшим товарищем. Ещё раз оглянулся – его лицо было сжато в тоскливой гримасе… и канул в черноту лестничного проёма.
Мы ничего не замечали. Мы копошились и рылись!
Прошло десять минут… ещё пять…
Становилось всё темнее…
Мы приостановили поиски. Мы надеялись возобновить их завтра. Правда, была опасность, что в наше отсутствие кто-нибудь нагрянет. Да хотя бы тот же Жоржик. Но, как бы нам ни было тягостно покидать многообещающее место, так неожиданно нами открытое, – по чистой случайности – в этом мы не сомневались, – надо было уходить: уж слишком неуютно стало в заброшенном здании, к тому же, чем позже мы придём домой, тем больше нам достанется от родителей.
Мы ушли. Мы покинули место искушения обогащением.
В темноте, серыми, безликими мышками мы добрались до нашего пятиэтажного дома, и в подъезде стало видно, насколь мы грязные, словно разъярённый трубочист освобождал дымоходы от шлака не своей корщёткой, а нами. И мы вспомнили о бабе Фросе – она поможет, она придаст нам человеческий вид! К тому же у меня была сильно содрана кожа на руке и немного на лице – это я, ослеплённый надеждой отыскать «священный сосуд», настолько усердно долбил стену, что из-под самого потолка на меня рухнула кладка. Тогда, в пылу охватившей меня жажды наживы, травма показалась пустяковой, а теперь заставила обеспокоиться, потому что была слишком грязной и всё ещё саднила.
Мы с Мишкой жили в одном подъезде, в среднем, а Фросина квартирка была на углу дома, по правую руку. Нам нужно было подойти к дому сзади, чтобы очутиться под окном первого этажа, где в безрадостном одиночестве обитала Фрося, – непременно, как и в большинство вечеров, она сидит в ярком пятне жёлтого света и что-нибудь вяжет. Она вечно вязала то шарфик, то носочки, то тюбетейку или шапку, варежки, а то и кофточку, и всё раздавала или тому, кого приметила заранее, или любому, кому её рукоделие окажется впору, ну и тому, конечно, кто не откажется, не побрезгует взять.
Земля была влажной. Жирно, маслянисто пахли распускающиеся листья и набухающие первые цветы.
Мы встали в свете окна, и Фрося нас увидела. Её тусклые глаза распахнулись от возмущения тем состоянием, в котором мы прибывали, но не ожили.
– Мальчики, разве так можно? – поинтересовалась она. – Уже поздно, надо быть дома. Мамы и папы волнуются. Они с ног сбились, разыскивая вас. А вы, вдобавок ко всему, приходите вон в каком чудовищном виде. Замарашки, грязнули-грязнопупые. – Она не говорила, а нашёптывала. В её голосе не было гнева. Фрося была сама доброта. – Ну, давайте, давайте, живенько забегайте. Вас надо привести в божеский вид, а то придётся несладенько – достанется вам.
Мы обогнули дом и шмыгнули в подъезд.
– Мишка, Борис – это вы? – донеслось до наших грязных ушей – кто-то из родителей бродил в ночи, ища своё запропастившееся чадо. Если это так, то, увидав, что мы пошли к Фросе, кто бы там ни был из чьих родителей, он не станет нас домогаться, а успокоенным вернётся домой.
Вскоре после того, как мы проникли в приоткрытую дверь квартиры Фроси, в оконце тихонечко постучали и кто-то что-то спросил, и… появилась Фрося.
– Мишка, это твой отец. Сегодня трезвый. Не бойся, он пошёл домой. Верно, ляжет спать.
Так оно всегда и было. Если родители по каким-то причинам не могли за нами приглядывать, а таковая необходимость имелась, или и того хуже – они работали в ночную смену, то они неизменно просили Фросю нас приютить, а она не отказывала, и родители были спокойны, и оттого могли гулять в безудержном веселье хотя бы до самого утра или томиться на службе.
Мишка с облегчением вздохнул, а я ему вторил, – теперь нам не влетит, теперь родители взаправду лягут спать. Они не станут продолжать наши поиски или приходить к бездетной бабе Ефросинье с требованием о нашей выдаче.
После умывания и оттирания, прижигания ран йодом, мы сидели на кухне в одних трусах, укрытые дежурными, заготовленными для таких случаев безразмерными рубахами и поедали блины, запивая их чаем с малиновым вареньем. Нас клонило в сон, а Фрося замачивала, а потом стирала нашу одежду.
У Фроси всегда имелось местечко, где могли скоротать ночь такие шалопаи как мы, и, когда мы проснулись, наша одежда была едва влажной – она колыхалась на утреннем ветерке в слепящем солнышке пятого числа месяца мая 1987 года. Мы подёргали её с верёвок на балконе, облачились и занялись поисками вчерашних трофеев, которые обнаружились на холодильнике «ЗИЛ». Лежали они одной внушительной стопкой, придавленные чашкой.
Это была катастрофа!
Мы предались неистовству, стараясь призвать на помощь справедливость, вольно блуждающую среди необъятных земных просторов.
Мы тужились вспомнить, кому чего и сколько досталось вчера.
Не простая то была задачка. Подозреваю, что мы не во всём оказались справедливыми и честными. Но громкого разлада между нами не случилось. Мы справились.
Мы побежали до своих квартир, чтобы собираться в школу.
Сонная после ночной смены мать подошла сзади и помяла мой загривок, то ли журя, то ли лаская.
– Не надоедайте Фросе, – сказала она, – вас, сорванят, много, а она одна. Она никому не умеет отказать, всем хочет угодить, каждого приласкать, защитить, и не видит, что это невозможно. Да вас хоть голубь, хоть стегай – никакого проку, нипочём не понимаете и не цените, только мотаете нервы.
– Мы её не мучим, – ответил я. – Мы пили чай и слушали рассказы о давних временах, когда она жила в Сибири. Как она пугалась медведя, когда он забрёл в деревню.
– Да-да, я знаю… Что ты будешь, омлет или яичницу? – Я стал мяться, не отваживаясь сделать трудный выбор. – Я там купила солёных огурчиков – возьми до слюны, легче пойдёт, – съязвила мать и взялась за готовку яичницы – того, что проще.
Я поставил на плиту кисель недельной давности и стал нарезать крошащийся батон. Отца уже не было: работая в утреннюю смену, он уходил в начале шестого часа.
В школе ничто не меняется. Школа, привычно кипя, бурлила, как в моём животе несвежий кисель с пересушенной яичницей. Но школьное однообразие имеет массу оттенков. В этот день все разговоры велись вокруг царских кредитных билетов.
Мы – вчерашние кладоискатели, нынче были всеми любимы. Мы гордо шествовали по коридорам в окружении толпы, жаждущей заполучить любую из цветных бумажек.
Мне так и не удалось насладиться изучением редких вещиц, поэтому я, улучив момент, спрятался за углом школы в кустах, чтобы отобрать для себя банкноты, которые сохранились лучше всего – чистые и целые. Я надеялся сбегать на следующей перемене домой и там их оставить. Я был дураком, притащив в школу все семнадцать штук!
Я утаил девять банкнот. Остальные, по примеру товарищей, мне предстояло раздать, чтобы приумножить свою популярность.
Был у нас в классе такой Ромка Садов. Его шпынял, унижал и угнетал всякий, кто был к тому склонен. Шайку нашего класса, всех задирающую, возглавлял Сергей Толкаев. Ох, сколько же раз Ромка был ими бит, сколько же он претерпел и снёс от рядовых членов этой малолетней группировки, безропотно выполняющих приказы предводителя. Сам Толкаев редко принимался за дело. Он являл собой типичного заводилу, направляющего подзуживанием, устыжением, посрамлением, умасливанием, соблазном тех, кто встал под его знамя, кто подчинился его власти, кто нуждался в Повелителе.
Но Ромка не ломался. Он оставался прежним. И даже вступал с обидчиками в дружеские разговоры, словно они с час тому назад не гоняли его по коридорам школы или уже успели принести извинения, поклявшись впредь не учинять ему унижения.
Как правило, смотришь, а Ромка сидит в каком-нибудь углу, сжавшись в комок, а его мутузит ватага пацанят, и всё у них выходит так весело, без напряжения, легко! Может, так и надо? Может, это их понимание существования? Не знаю. Но впечатление это производило тягостное.
Не стану отрицать, Роман был разгильдяем и неряхой: относился он и к себе, и к своим вещам небрежно. Встретишь его, а он улыбнётся сочными губами, повертит круглой головой с помятыми и блеклыми от нечистоты волосами, моргнёт въедливыми чёрными глазами: одна половина комканой рубахи торчит спереди, другая вылезла сзади, школьный пиджак короток, в пыли, и то же самое со штанами. И вёл он себя так, как будто себе на уме. Глядишь на него – и по спине аж озноб пройдёт от возникшего вопрошающего недоумения. Глаза то и дело натыкались на его портфель, валяющийся в самых неподходящих местах, а книги и тетради – высыпались, и вылизывают белыми листами грязный пол, а на какой-нибудь странице замечается след от обуви.
Я его не притеснял, и зачастую все моменты зарождения очередного на него наезда проходили мимо меня – видишь только уже начатый процесс или его последствия. Особенно жалко Романа не было.
И вот, только-только от меня отошли ребята, подходит Роман:
– Борис, дай и мне. Хоть что… ну дай… – И как-то шально заглядывает в глаза.
Не понравился мне этот взгляд, да и стало мне его жалко. Пускай порадуется, думаю, а то, что он видел в жизни хорошего? Как в семье – не знаю, а в школе, так это точно – одни неприятности.
Я выбрал из остающихся разноцветных бумажек на треть оборванную зелёную трёхрублёвку. Но тут во мне что-то как будто щёлкнуло. Я отвернулся от него, пошарил в собственных сбережениях и достал чистенькую красную десяточку, такую, что оближешь пальчики, м-а!
– На, – говорю, – держи. – Протянул, а он смотрит и не берёт. Не верит, что ли? Никак не разберу. – Бери, – говорю, – это тебе. – И тыкаю цветными бумажками ему в грудь.
Он подчинился, и, лишь только коснулся их, затрясся, затрясся весь…
Я, наверное, в тот момент даже побледнел – так я испугался.
Его колотит, глаза закатились, пальцы зажали деньги намертво! И я держусь за них, не отцепляюсь, оглушённый такой реакцией. А он стал медленно оседать на землю – рот приоткрылся, кончик языка высунулся, а зубы мелко-мелко дрожат.
Я опомнился, разжал пальцы – и Роман опустился на землю, словно бесформенный куль: ноги подобрались под него, голова склонилась, туловище отвалилось – цифрой «2» сел и затих.
– Что это с ним, припадочный, что ли?
– Эпилепсия.
Начали говорить подошедшие старшеклассники.
Образовалась толпа. Все раззявили рты – любопытно, необычно. Кто-то переглядывается, не зная, что делать. Кто-то знает, но ему боязно проявить инициативу. Да и Ромка же это, Садов – это, сами знаете, такого раз тронь, потом не отмоешься во век! – как в прямом, так и в переносном смысле. А всё больше стоят зеваки. Глазеем, значит.
Никто из учителей подойти не успел. Они, пожалуй, даже не увидели, что образовалась толчея.
Роман вдруг дёрнулся и, как бревно, повалился набок. А, как коснулся плечом земли, так сразу же очнулся и бросил под себя руки, как бы предупреждая падение, которое к тому времени закончилось. Он перевернулся на живот. Тяжело, задом вверх, опираясь на ноги и руки, поднял себя, выпрямился. Секундочку постоял, посмотрел на деньги в руке, обвёл всех потрясённым взглядом и, волоча всё ещё нетвёрдые ноги, прошёл сквозь толпу – надо думать, что пошёл домой: в том направлении он обычно уходил после школы.
Мы постояли, наблюдая, как он удаляется, и стали расходиться с таким чувством, словно оказались свидетелями настоящего несчастного случая или серьёзного происшествия.
В тот день Романа Садова больше не видели.
Его портфель, с разомкнувшимся замком и высыпавшимися книгами, лежал позабытым под лестницей, – по-видимому, его кто-то туда отфутболил, негодуя, что этот грязнуля Садов привлёк к себе всеобщее внимание таким изощрённым образом, умудрился отчубучить такой замысловатый номер!