– Тебя главный вызывает, – сказал Николаю Николаевичу Пашка Рыбников, младший редактор, который по совместительству исполнял в газете еще обязанности корректора.
Николай Николаевич оторвал мутный взгляд от старенького, латаного-перелатаного «Ундервуда», на котором набирал очередную статью-фельетон с названием «А крыша-то с дырой!» о негодном коровнике совхоза «Московский», и уставился невидящими глазами на своего напарника.
– Зачем?
– Да разве он скажет. Поди, услать тебя куда-то хочет.
– Не поеду, – ответил Николай Николаевич. – Мне эти командировки – во!
И он провел ладонью по своему горлу.
Комната, в которой они сидели, давно не ремонтировалась. Из-под облупленных стен смотрела на свет деревянная арматура в клеточку. Чтобы как-то скрасить убожество здания областной газеты, на место одной из пробоин повесили фотографию Дуайта Эйзенхауэра с пририсованными к голове ветвистыми рогами. Сам Дуайт от этого начал походить скорее не на черта, а на древнего рыцаря-крестоносца, который смотрит на Восток с сомнением, латинизировать ли его или все обратить в прах.
– Ездить все-таки лучше, – сказал Пашка, – чем читать ваши статейки про надои-удои… Как, кстати, правильно – надои или удои?
– Всегда писали «надои»…
– А я сомневаюсь. Разве что у Даля посмотреть?
Напарник вдруг прервался и приложил указательный палец к губам. Внимательно прислушался, наклонившись к пробоине, которую закрывал собою, как Матросов, американский президент.
– …Светочка или Нюшечка? – прошептал Пашка, задавая вопрос Николаю.
– Светочка, – предположил тот.
Пашка отодвинул фотографию Эйзенхауэра вбок и заглянул в пробоину.
– …тетя Люда! – со смехом сообщил он.
За стеной обрушился водопад спускаемой в унитазе воды.
– У тебя чеснок есть? – поинтересовался устало Николай. – Не трепись, а дай чеснока.
Он приставил ладонь к собственному рту, дыхнул и скривился.
– Амбрешка?.. Пить не надо на ночь… Сейчас посмотрю…
Паша пошел на свое рабочее место в углу кабинета, в котором стоял большой несгораемый сейф. Щелкнул ключом, открывая тяжелую металлическую дверцу. Внутри темной таинственной глубины стояла початая бутылка трехзвездочного армянского коньяка, рядом с которой находилось блюдечко с ломтиком засохшего лимона и чахлой головкой чеснока.
– Держи, – и Паша передал чеснок Николаю.
Тот храбро куснул головку, и аж слезы выступили на глазах.
– Теперь от тебя будет разить, как от колбасы, – сказал Пашка.
– Все, пошел. – И Николай тяжело двинулся к двери. – Может, уволит? – предположил он с тоской. – Дал бы Бог. Надоело все… – Он махнул рукой и вышел в коридор.
А там было, как говорят в народе, хоть топор вешай, то есть ничего не видно из-за тумана-смога от славных советских папирос. Я помню эти редакции, в которых раньше бывал частенько: сотрудники пробираются по коридору ощупью, и на плечах лежит заслуженный пепел.
– Артемьев! – крикнули ему в спину. – Деньги для кассы взаимопомощи!
Николай оглянулся.
…Она неслась на него, как танк, гремя каблуками по паркетному полу, разгоряченная, красная, готовая на все. Подмышки у ее блузки запотели.
– Ничего нету, Галя. – Николай для достоверности обшарил на ходу карманы и даже вывернул наружу один из них. – … До зарплаты еще неделя!
В кармане его были явственно видны табачные крошки.
– Так ты и в зарплату ничего не даешь, – сказала профсоюзница Галина Федоровна.
И здесь, как назло, каблук у нее подвернулся и отлетел в сторону. Тело ее, плотное и горячее, наклонилось и чуть не грохнулось на пол.
– Вот черт! – вскрикнула она в тоске. – Туфли новые! Модельные! Фабрика «Парижская коммуна»!
– Отдам… Все отдам. Все у меня заберите! – с раздражением сказал ей Николай.
Она же, сев на грязный паркет, приставила отломанный каблук к подошве.
– Что теперь делать? Может, склеить чем-то?
– Какая-то смола помогает, – посоветовал ей Коля. – Боксидная или эбоксидная… Я в точности не знаю.
Она вдруг заплакала, громко и наивно, словно ребенок. Ей оставалось дотянуть только двадцать лет, всего лишь двадцать, когда в Москве вдруг появится обувь – австрийская, французская и просто хорошая, купленная государством на газовые деньги. Итальянские сапоги из голубой нежной кожи, как веки у девственницы, ценою в 120 рублей… И еще билет до Москвы в один конец – 25 рублей, и вся зарплата вылетает за одну поездку, и живешь остальное время на кипятке. Но зато в сапогах, голубых, итальянских! Сейчас уже нет таких, как были в конце семидесятых, когда изможденные русские женщины вдруг вздохнули полной грудью, нет и никогда не будет. И всего дотянуть до этого времени двадцать лет… Всего лишь двадцать! Правда, британские туфельки-лодочки появятся уже через год, в международный фестиваль молодежи и студентов. Но кто это прозреет?
Не зная, чем ее утешить, Николай Николаевич толкнул кожаную дверь и вошел в кабинет-усыпальницу главного редактора.
– Альберт Витальевич… Можно?
В послевоенные времена и ближе к брежневскому «застою» было три типа главных редакторов. Одни сразу вербовали в стукачи, спрашивая у начинающего автора: «А правда ли, что имярек видит нашу жизнь через очко унитаза? Вы, надеюсь, согласны?..» Другие поили шотландским виски, привезенным из творческой командировки. Третьи, самые искренние, клялись, что лягут на вашем пути трупом, но в литературу не впустят. Кто из них был прав? По-видимому, третьи. Но в такой кабинет, в какой вошел мой Артемьев, я, пожалуй, не заходил никогда.
Главный сидел под портретом лысоватого расторопного человека, избранного недавно Первым секретарем ЦК КПСС, но известного еще ранее, с достославных времен усатого генералиссимуса, перед которым лысоватый танцевал иногда гопачок, поднимал народные тосты, пел песню «Дивлюсь я на небо…», ибо считался в партийных кругах патентованным и неисправимым украинцем. В его чертах, несмотря на лысину, было что-то детское, как будто ребенка, по сути, сорвали вдруг с насиженного места и кинули сразу в кресло Политического бюро. Эту странность в облике Первого и передавал, как мог, казенный портрет.
В углу просторного кабинета стоял точильный станок, над которым колдовал заросший волосами человек восточного вида. В его руках находился столовый нож, и косматый приставлял его к вращающемуся кремню, нажимая ногой на педаль. Из-под железа летели ленинские искры. Станок издавал отвратительный визжащий звук, как будто сотню котов одновременно тянули за хвосты. Тогда эти точильщики ходили всюду – по домам, по скверам, по стадионам и баням. Просыпаешься утром, еще не продрал глаза, а через форточку уже несется снизу энергичный голос: «Ножи и ножницы починять! Починять, затачивать, навострить!..»
– Чем занят? – спросил Альберт душевно, принюхиваясь к воздуху, который принес с собою Николай Николаевич.
– Фельетон добиваю. О коровнике совхоза «Московский».
– Бросай. Есть более важная тема…
Главный обернулся, потому что станок неожиданно замолк.
– Другой давай, – сказал главному косматый, отдавая заточенный нож.
Альберт Витальевич пощупал пальцем лезвие, положил нож на стол и отдал точильщику другой, приспособленный для разрезания газетных листов.
Станок включился, возобновляя пытку, и комната опять наполнилась визжащим гулом.
– Из буфета, что ли? – спросил Николая главный, принюхиваясь.
– Так точно. Колбасу ел, «чайную»… – соврал Николай.
– Ну да, ну да, – согласился Альберт. – А «одесской» там случайно не было?
– «Одесскую», говорят, привезут в конце недели.
Альберт заметно поскучнел и о чем-то призадумался. Может быть, он размышлял о том, почему чеснок кладут именно в «чайную», почему кому-то удобен чай с чесноком, а, например, в «докторской», которую завозили в газету лишь по большим праздникам, этого чеснока не обнаружишь. Хотя должно быть наоборот, учитывая его лечебные свойства…
– Ты как относишься к религии? – спросил он после паузы, неожиданно ощутив беспричинную злость.
– Как все. А что? – насторожился Николай Николаевич, понимая, что теперь они коснулись самого важного.
– Они совсем разошлись.
– Кто?
– Религиозники-изуверы. Бесчинствуют, жируют. Пропагандируют всякий вздор… – отчего-то он указал на точильщика.
Тот согласно кивнул косматой головой.
– Да, – на всякий случай согласился Николай Николаевич, проследив за его взглядом. – Изуверы еще встречаются. А где именно они жируют?
– Да в Гречанске, – неохотно сказал Альберт Витальевич.
Здесь Николай не удержался и прыснул.
– Ты чего это? Не понял, – отреагировал главный.
– Я был там в декабре, в этом Гречанске, по вашему же заданию, – пояснил Николай. – Дыра страшная. И нет там никаких изуверов.
– Правильно. В декабре они тихо сидели. А вот в январе разошлись. Кстати, а почему этот город называется Гречанском, ты выяснил?
Николай промолчал. На этот счет он слышал несколько мнений. Одни говорили, что название слободы произошло от гречки, которую сеяли там со времен Екатерины. Другие утверждали, что при недавних раскопках какого-то слободского кургана археологи обнаружили внутри несколько древнегреческих монет. Но он не стал знакомить главного с этой фантастикой, а бухнул ему же на зло:
– Говорят, что там бывал когда-то Николай Греч…
– Так, так… Греч и Булгарин? – неожиданно оживился главный. – Пушкинские враги? Что ж они потеряли в такой глуши?
– Неизвестно. Может быть, не потеряли, а нашли, – попытался скаламбурить Николай, чувствуя, что глупость про Греча несколько разрядила обстановку в кабинете. – Так что там, с изуверами?
– Страшный суд скоро наступит, слышал? – бесцветно спросил своего подчиненного Альберт Витальевич.
Николай мельком взглянул в глаза своему начальнику. Отметил его опухшие веки и нездоровый цвет лица, подумал некстати: «А ведь помрет скоро. Может, еще быстрее меня…»
– Слышал, – согласился он на всякий случай. – Но нас привлекут как свидетелей…
– Гречанск гудит и стонет, – игнорировал его юмор главный. – Кто-то распускает слухи, что все грешники окаменеют и будут стоять наподобие жены Лота. Что будто бы одна девица уже стоит, но, вопреки ожиданиям, в Пасху воскреснет в новой плоти…
Здесь станок прекратил визжать, потому что точильщик перестал нажимать ногой на педаль и весь обратился в слух.
– Жена Лота – комсомолка? – поинтересовался Николай.
– В каком смысле?
– В смысле окаменевшей девицы. Я про нее спрашиваю.