25. XI.09
Милостивая государыня
Анна Николаевна.
Для избрания в члены рел<игиозно-> фил<ософского> Общества не требуется ценза, оно зависит от совета.
Обратитесь к секретарю общества Дмитрию Владимировичу Философову (Пантелеймоновская 27, кв. 10 – суббота, около 4х час<ов> дня) и, если Вам угодно, скажите, что направил Вас к нему я.
С совершенным уважением
Александр Блок1.
Письмо является ответом на послание, полученное в дни, когда Блок был загружен всевозможными обязательствами и «утомлен физически»2:
Многоуважаемый Александр Александрович. Очень прошу Вас сообщить мне: может ли обыкновенный человек со средним образованием, женщина, быть членом религиозно-философского Общества? Если да, то пожалуйста, сообщите также куда и к кому надо обратиться? Не знаю – состоите ли Вы там членом, но знаю, что Вы читали там доклад «о России и интеллигенции». Прошу извинить, что затрудняю Вас, но я решительно не знаю, к кому обратиться, т<ак> к<ак> в адрес-календаре «Весь Петербург» это общество почему-то не значится.
Всего хорошего
А. Пасхина
Угол Кирочной и Литейного.
Главное казначейство.
Квартира Главного Казначея.
Анне Николаевне Пасхиной3.
Некоторые сведения о А.Н. Пасхиной-Рукиной-Оранской, усыновившей в 1914 году Виктора Гершова (1899–1953), содержатся в воспоминаниях дирижера Ю.Ф. Файера: она училась в Смольном институте, затем в Петербургской консерватории по классу фортепьяно. Второй ее муж был революционером-нелегалом4.
Этот эпизодический эпистолярный обмен не только характеризует и без того известную деловую обязательность Блока, но и, употребляя формулу другой обитательницы периферии «серебряного века»5, представляет нам одного из рядовых той армии, водителем которой был Блок.
Впервые: НЛО. 1994.№ 7. С. 240.
Государственный музей музыкальной культуры имени М.И. Глинки. Ф. 365. № 291 (фонд композитора В.А. Оранского-Гершова). Письмо не учтено в указателе: Александр Блок. Переписка. Аннотированный каталог. Вып. 1–2. М., 1975, 1979.
Блок А. Собр. соч. в 8 томах. Т. 8. М.; Л., 1963. С. 299.
РГАЛИ. Ф. 55. Оп. 1. Ед. хр. 359. Главный казначей – статский советник Николай Алексеевич Оранский.
Файер Ю. О себе, о музыке, о балете. М., 1970. С. 247.
См.: Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой. М, 1999. С. 33. Речь шла о Л.Д. Большинцовой-Стенич.
Порыв к академическому изданию сочинений Владислава Ходасевича, «младшего поэта», по слову О.Мандельштама, был в свое время симптоматичным шагом на пути к расширению границ изучения русской поэзии начала XX века. Далее следовал деятельный интерес к еще более «младшим» авторам, и, наконец, следующим шагом должно стать пристальное изучение читательской среды в эпоху символизма и постсимволизма. Разработка этого аспекта остро необходима для построения претендующей на возможную полноту картины литературного процесса столетней давности. Бесспорно, диалог с читателем обладал различной степенью релевантности для творческих стратегий разных поэтов этого периода, но столь же бесспорным представляется, что одним из наиболее внимательных к реверберации своих стихов в читательской толще был Ходасевич.
Коллективный портрет читателя модернистов будет складываться из поименно названных и зачастую малоизвестных или вовсе безвестных книгочеев, «домочадцев литературы», как опять-таки говорил О.Мандельштам, родившихся в последнее десятилетие XIX века и первое десятилетие XX-го.
Приступая к изложению небольшого историко-библиографического сюжета, выхватим наудачу мемуарную зарисовку об одном из таких читателей – Владимире Васильевиче Девятнине (1891–1964), художнике-графике:
Собственно о нем и следует пока поговорить, о нем, оставившем по себе память «трибуна от литературы». Вове Девятнину было в то время 25 лет, и он был уже известен своей поэмой «Смута» (изданной в Новочеркасске в 1918 году) и романом из быта литературной богемы тех лет, рукопись которого – впоследствии – какими-то судьбами – погибла в Москве1. Много писал Вова и стихов, которые недурно читал на вечерах у О.В.[Мануйловой]. Но более всего он был интересен как собеседник, весьма начитанный, с собственным суждением, яркий и образный – в речи. Все новое и свежее его интересовало и захватывало, что называется с головой. Только-только сообщил нам Борис Всеволодович Соловьев о том, что его двоюродный брат отошел от литературы и приял сан священника2, как уже вечером Вова скандирует его стихи <…>. Выпустил свой «Литературный дневник» Андрей Белый и – по его поводу Вова уже «глаголом жжет сердца»…
«…Художник воплощает в образе полноту жизни или смерти (Андрей Белый)».
Юлиус Майер-Грефе, поэт Магр («…Магр вряд ли сможет подняться с ложа опиофага, на котором он тоскует»), В.Розанов («…Заканчивая описание развалин в Пестуме и предаваясь печальным размышлениям над пришедшим христианством и грядущим американизмом, Розанов с нежностью подмечает: «Камни Пестума чрезвычайно нагреваются, и везде видишь зеленых ящериц, бегущих по колонкам, змеящихся на полу. И кругом – зелень, зелень»), Евгения Геркен («… с ее особенно живыми, точно после тяжкой болезни, остро прочувствованными стихами»…)», Елена Гуро («Небесные верблюжата» – невыявленная нежность любви, умирающей от избытка скрытого ото всех чувства»…), Мария Моравская («…с стигматами любви «Городской Золушки»), Надежда Львова («…над которой так жестоко подшутил сухой Валерий Брюсов; ее «Старая сказка» ранит стрелами, смоченными ядом кураре»…), М.Лозинский, Гордон Крэг и т. д. – все интересовали Вову Девятнина, обо всех и обо всем, касающемся любой отрасли искусства, говорил он горячо и с полным знанием предмета, напоминая энциклопедистов3.
Александр Петрович Дехтерев4, из воспоминаний которого позаимствован этот портрет, сам являлся таким экспонатным читателем серебряного века. Поэт и прозаик, он имел возможность получить оценку своего (и своего собрата по перу, остающегося нам неведомым) творчества из уст Ходасевича:
Теперь вот что: о стихах Ваших и г. Данилова. Я имею неприятное обыкновение говорить правду, особенно в этих случаях.
Ваши стихи, разумеется, – вполне литературны, и все в них, так сказать, на месте и в порядке. Я бы сказал, что в них мало недостатков. Но не отсутствие недостатков создает достоинства. Одного этого еще мало, как Вы сами знаете. Я даже позволю себе сказать, что из-за стихов Ваших виднеется лицо автора – хорошего человека. Это уже несомненное достоинство, особенно в наши дни, такими людьми не очень богатые. Но это достоинство – вне-литературное. Оно одно еще не образует поэта. Стихи же Ваши мне кажутся прежде всего недостаточно своеобразными. В них есть поэзия, но как бы нейтрализованная, они поэтически недостаточно своеобразны. Мне кажется, Вам следует меньше помнить о том, как надо, как полагается писать стихи – и больше писать, как хочется. Вот если у Вас есть то поэтически-индивидуальное, что еще не высказано доныне, то надо его в себе развязать, высвободить – и тогда Ваше дело в шляпе. Если же нет – Ваши стихи останутся только человеческим, но не поэтическим документом. Вы сами понимаете, что категории поэтического и человеческого совпадают не полностью. В «человеческом» есть то, что для поэзии просто не нужно, что ею не усваивается, как ореховая скорлупа не усваивается желудком. Обратно, поэзия требует того, что не нужно и часто вредно и даже дурно – в человеке (отсюда – демонизм всякой поэзии). Боюсь, что этого поэтическаго демонизма в Вас нет – или что он слишком подавлен в Вас. Сумеете ли Вы освободить или добыть его? В этом весь вопрос.
Г. Г. Данилову, пожалуйста, передайте, что в его стихах многое очень удачно. Есть острые и любопытные мысли, но ему надо много работать, чтобы освободиться от влияния Блока, затем – чтобы «философия» не лезла из стихов, как начинка из пирога, а чтобы была с ними спаяна, сварена в одну массу, чтобы «содержание» и «форма» (кстати – не всегда у него безукоризненная) были соединены, так сказать, не механически, а химически. Его стихи несколько рассудочны, но у них есть данные быть умными: ум же есть соединение рассудка и чувства. (Кстати: у Вас явно преобладает чувство над рассудком.) Словом – ежели сказано, что надо быть простыми, как голуби, и мудрыми, как змии – то Вам следует кое-чего призанять у змиев, а г. Данилову – у голубей.
Я бы охотно напечатал кое-что и из Вашей тетради, и из тетради г. Данилова. Но я нигде сейчас не редактор, а «пристройство» стихов в последние годы принесло мне такое множество неприятностей, подчас очень тяжелых, что я дал на сей счет твердый зарок (даже напечатал об этом письмо в редакцию «Возр<ождения>» – м<ожет> б<ыть>, оно Вам попадалось?). Поэтому Вы хорошо сделаете, если обратитесь к <С.К.>Маковскому непосредственно, тем более, что Вы сотрудник «Возрождения». Пошлите ему и стихи г. Данилова. Вот если Маковский сам меня спросит совета, то я обещаю всяческое содействие. Но Вы на меня не ссылайтесь, это может испортить все дело.
О рассказах Ваших не имею понятия, но желаю всяческого успеха. Впрочем, по части прозы, я не судья. Сам писать рассказов не умею – и других судить избегаю5.
В ответ на присланную ему тетрадь стихов А.П. Дехтерева П.М. Бицилли писал:
Но должен предупредить, что поэтических приговоров я никогда не выносил и диагнозов не ставил. Я на это неспособен, потому что сам никогда ни одной стихотворной строчки не высидел. Угадать же поэтический талант может только тот, кто и сам поэт. Кроме того, должен сказать, что я не понимаю Вашей постановки вопроса: «стоит» ли отдаваться творчеству или нет. Допустим, что не «стоит» – в том смысле, что не найдется, где печатать, что критика не похвалит и т. д. Что же из того? Почему можно и «стоит» петь для себя, играть на фортепиано, не будучи виртуозом, а опять-таки для собственного удовольствия, а писать стихи нельзя и «не стоит»? На стороне стихотворца даже есть преимущество перед дилетантами певцами, скрипачами и пьянистами: их искусство бесшумно и никому не причиняет беспокойства. И если Вас нудит писать стихи, – то почему и не писать? Допустим, что истинного таланта у Вас нет. Что из того? Искусство поэзии, как и всякое другое, есть в значительной мере техника. Выучкой и в поэзии можно кое-чего добиться. Зачем же лишать себя удовольствия? Особенно, когда живется так скучно, как нам, российским беженцам6.
О том, через какие читательские открытия проходил А.П. Дехтерев середины 1910-х, можно судить по сохранившемуся в его вильнюсском архиве дневнику, озаглавленному «Борьба с символизмом». В 1918 году на Дону он предпринял опыт издания литературного журнала. Об истории его возникновения А.П.Дехтерев рассказал в публикации выдержек из своего дневника:
1918 год. Август. Ростов-на-Дону.
I. – Затеял большой литературно-общественный журнал. Средства дает каменноугольный магнат Антонин Васильев.
4. – Посетил в Нахичевани (на Дону) Мариэтту Сергеевну Шагинян7. Живет она на 23-ей линии, в старом-престаром доме. Мариэтта Шагинян поразила меня своим внешним безобразием. Но у нее много огня, живой жизни, и этим искупается внешняя крайняя непривлекательность. У нее молчаливый, замкнутый муж – армянин, кажется, профессор чего-то, и – нужда вопиющая, сильно бьющая в глаза.
Часа два пролетели как мгновенье: в мечтах о создании большого серьезного журнала, в котором так нуждается весь Юг России. М.С. желает порвать всякие сношения с якобы нарождающимся «Русским Будущим» и всецело примкнуть к моему журналу.
– Побывал на худож<ественной> выставке ориенталистов. Мастеров мало, все больше – Сарьян. Каким-то образом два-три полотна Миганаджиана… <…>
10. – Опять в Ростове. Получил письмо от Мариэтты Сергеевны: «10.VIII.18 г. Многоуважаемый Александр Петрович, очень жалею, что не застала Вас. Вот вкратце мой ответ. Я согласна перейти к Вам при двух условиях: I) если, ознакомившись с проектом Вашего журнала и собранным для первого номера материалом, найду то и другое приемлемым для меня; 2) если материально я буду хотя отчасти компенсирована за то, что теряю с уходом из “Русского Будущего”. Этот последний связывает меня гл<авным> образом выгодностью участия в нем: за свое редакторство, имя, обязательство пригласить видных писателей, я выговорила себе там полторы тысячи помесячно с контрактом на год, в котор<ом> издатели должны были обязаться выплатить мне неустойку в случае безвременного прекращения журнала.
У Вас я за соредактирование не считаю себя вправе брать жалованье, так как не дам своего имени, как соредактора, и работу стану производить негласно. Следовательно, мне понадобится гарантия для обеспечения возможности работать у Вас более или менее солидно: гарантия напечатания в каждом номере минимум 3 печатных листов моей прозы, а в I номере – всего “Путешествия в Веймар”, целиком. Оплата 500 рублей за печатный лист.
На случай полного нашего соглашения вот что я предложу Вам для I номера: дневник “Путешествие в Веймар” (полубеллетристика философского типа), листов 5–6. Дневник уже выписан и м<ожет>б<ыть> к концу августа будет здесь (я поручила привезти музыканту Брумбергу). Если же он не поспеет во время, я дам для I номера две символ<ические> пьески (одна в стихах) и рассказ. Для последующих №№ я обещаю роман «Муж и жена», над которым работаю в настоящее время (очень медленно); кроме того мелочи и «Очерки по эстетике» – извлечения из общего курса эстетики, который, вероятно, буду читать в местной консерватории. Пока всего Вам хорошего. С искренним уважением Мариэтта Шагинян. 2 Софиевская, 12 (или 23 линия), дом № 10–14».
Увы, в этом письме нет сокровища смиренных.
Побывал у Виктора Севского (Краснушкина), где опять встретил Евгения Николаевича Чирикова. Беседа наша длилась около трех часов, но ни к чему реальному пока не привела. Почему-то Евг. Ник. косо посматривает на Шагинян.
13. – Новочеркасск. Познакомился с композитором С.А. Траилиным (автор опер: «Стенька Разин», «Хаджи-Абрек», «Тарас Бульба» и «Богатый гость Терентьище»). Сергей Александрович встретил меня в тужурке с полковничьими погонами. Он моложав, несмотря на свои сорок лет, жизнерадостный, с огоньком в глазах и румянцем во всю щеку. Все потеряв – разуверился во всем. Единственное утешение его – рыбная ловля, к которой питает он непреоборимую страсть. Ничего не пишет. Я попросил его написать для журнала статью о Балакиреве (из которого вышел Траилин), зная, что в его столе хранится около ста писем первого.
19. – Получил пространное письмо от Мариэтты Шагинян (все – о том же) и книжку ее стихов с милой надписью: «Влюбленному в рыцарство А.П. Дехтереву от автора, с заповедью: первое требование рыцарства – рыцарское отношение к женщине. Мариэтта Шагинян».
Весьма благодарен за указание, но – все же по 600 рублей за печ<атный> лист платить не могу.
Сентябрь. I. Побывал у издателя Антонина Яковлевича Васильева и предложил ему два имени для журнала: «Наши дни» и «Новое в литературе и общественности». Но Антонин Яковлевич, торопливо завязывая галстук, сказал: – Ни то, ни другое… Журнал будет носить… вот какое имя… «Лучи солнца»…
– Позвольте, как же это так, Антонин Яковлевич, ведь это же сущая безвкусица… – возразил я.
– Но это будет именно так, – невозмутимо ответил издатель, торопясь на Экономическое Совещание. Я развел руками и ушел неудовлетворенным.
Вечером я опять встретил А.Я. и прямо спросил его: – Вы и в содержание журнала будете вмешиваться?..
– Нет, – последовал категорический ответ, – я дал только имя журналу.
9. – Утром побывал в мастерской Мартироса Саркисовича Сарьяна. Встретил он меня на пороге своей мансарды и ввел в святая святых. Мастерская большая, светлая. По стенам развешаны последние работы М.С.: странные плоды, причудливые деревья на фоне лилового неба…
Затем побывал у Зеленского, где познакомился с Лоэнгрином (театральный критик «Приазовского края») и Долотовым. Все трое вошли в мой журнал.
Заглянул к В. Девятнину – посмотреть его новые работы. Серия его портретов очень хороша.
10. – Опять побывал у Сарьяна. Обложка для журнала готова: цветы, плоды…
В журнал пока вошли: М.М. Долотов, А.М. Евлахов, Е.Н. Чириков, И.В. Зеленский, Н.А. Казмин, Лоэнгрин, М.С. Сарьян. С.А. Траилин, Игорь Княжнин, Мариэтта Шагинян. С.В. Поздняков и др. Объединение наступило после банкета, организованного Мариэттой Сергеевной. Мы дружески поговорили, наметили план работы и разошлись в приятном осознании, что дело с журналом все же налаживается как будто прочно. Побранили издателя за имя, данное журналу, но примирились с капризом степняка, влюбленного в солнце.
18. – Записка М.С.Шагинян. «…Приехал художник Федоров, обещает статью о живописи, привез согласие Макс. Волошина сотрудничать в журнале»8.
20. – Побывал у Шагинян. Встретил у нее Сарьяна. Состоялось краткое совещание по журнальному делу. <…>
Ноябрь. 7. – Письмо М.С.Шагинян: «… Приезжайте непременно и будьте у меня в воскресенье утром, есть для Вас два коротких хороших рассказа, статья Гозулова о Чичерине и т. д. Сарьян не согласен на 300 рублей. Он говорит так: ведь эта обложка на все №№ журнала. Как только вы получите клише для последующих №№, Вам обложка ничего уже не будет стоить, так что 500 руб. – это минимум и очень дешево. Итак, жду в воскресенье от 10 до 12, а то от 2 до 2½ часов. Привет. М.Ш.».
Свидание с Крюковым, увы, не состоялось. Он и Казмин ждали меня в театре, а я – на квартире первого.
1919 год
Январь. I. – Дело клонится к печальному концу. Портфель полон рукописей, но – нет бумаги: вся она на учете правительства. Предложили мне немного и такого формата, что никак под сарьяновское клише не подходит. Типографии все работают на правительство, приходится ждать длинной очереди с частным заказом (и то – по особому разрешению).
6. – Понемногу начал возвращать рукописи авторам. Очень тяжело… Могло быть создано большое культурное, весьма необходимое дело, а в результате – пустая затея…
10. – А.Я.Васильев махнул рукой на журнал. Все равно ничего не получается. В стране – тревожно, хотя очевидной опасности еще нет. Так… чувствуется скорее интуитивно, что – не все прочно в этом «лучшем из миров».
17. – Наконец-то типография взялась за печатание журнала.
Но, Боже, в каком виде… Бумаги – меньше малого, да и качества последнего. Формат бумаги – уже сарьяновской обложки. Ну, и получается Бог весть что, но только не журнал: так, брошюра какая-то…
31. – Журнал вышел. Казню себя, что взялся за это дело. Все оказалось против меня, несмотря на всю мою – и М.С.Шагинян – энергию. Журнал же «Русское Будущее» – с широковещательным проспектом – и вовсе не вышел. Издается только единственный журнал – типа «Солнце России» (Петербург) – «Донская Волна», да и то едва влачит свое существование. Таково же положение и в Екатеринодаре, и в Ставрополе, и в Новороссийске: за 1918 и 1919 года – ни одного солидного журнала, несмотря на то, что есть к этому возможности: имеются и литературные силы, имеются и материальные средства. Но как-то так – не до литературы, не до искусства вообще, когда вся энергия правительства и общественности сосредоточилась на обороне Юга России9.
В первом и единственном номере журнала «Лучи солнца» была напечатана статья Игоря Княжнина (о котором, к глубочайшему сожалению, нам ничего не известно) о Ходасевиче, оставшаяся не введенной в оборот штудий о поэте. Экземпляр журнала, библиографический раритет, восемь лет спустя А.П.Дехтерев послал В.Ходасевичу, который отвечал:
14. XII.27 г. Париж
Многоуважаемый Александр Петрович, я искренно благодарен Вам за присылку книги. Поверьте также, что юношеская, очень сырая, статья Княжнина о таких же юношеских и сырых моих стихах меня сердечно тронула – особенно в связи с трагической судьбой автора10. Но Вы пишете: «пожалейте о нем и почтите как-нибудь его память». Тут – затруднение, пока что непреодолимое. Судите сами: не зная ни строки Княжнина, кроме его статьи обо мне, – что я могу написать? Что вот – был человек, которому очень нравились мои стихи? Я уж не говорю о том, как на это «посмотрят» – с этим иногда можно и не считаться. Боюсь, что выйдет хуже: что я ни напишу, как я ни напишу – получится при самом объективном взгляде на дело – самореклама, да еще самая бесстыдная: вот, дескать, как любил мои стихи – кто? Не просто неведомый юноша, а герой, мученик, убитый большевиками11. А раз я ничего сверх этого о Княжнине не знаю – ничего другого и не получится. Вот если Вам удастся разыскать книжку стихов Княжнина – тогда дело другое: отнесусь к ней со всем доброжелательством и напишу о своем неведомом друге. Надеюсь, Вы будете добры прислать ее. «Лучи солнца» я Вам верну немного спустя, хочу показать кое-кому из ростовцев. Им, вероятно, будет приятно увидеть книжку. Между прочим, покажу Т.Г. Берберовой, у которой была гимназия в Нахичевани12 и которую Вы, вероятно, знаете. Я женат на ее племяннице.
Тут есть и участники журнала: С.В. Яблоновский и Сарьян, с которыми я иногда встречаюсь. Еще хорошо и давно (лет 20) знаю я Мариэтту Шагинян. Но бедная Мариэтта стала усердной «попутчицей» (в кавычках) и даже, от трудов коммунистических, выстроила себе (весьма буржуазно) собственный домик где-то на Кавказе. Следственно и мы уже с ней не попутчики…
Позвольте еще раз принести Вам благодарность
Преданный Вам Владислав Ходасевич.
«Сырая» статья из новочеркасского журнала являет собой образец искомого материала по читательской рецепции поэзии символистов. В этом документе, относящемся к истории первоначального бытования ранней поэзии Ходасевича в читательской среде, нас интересуют не столько «юношеские» оценки «сильных мест», сколько диагностирование «сильных мест». Сообщительны как отбор процитированных фрагментов, так и степень читательского удивления, мотивирующего цитирование. К таким сильным раздражителям, как видим, относился, например, «прекрасный фимиам» над чашкой чая. Читатель регистрирует процесс того, как «очередной раз воскресает одно из зерен мировой традиции – поэзии частного существования»13, еще не зная и не понимая, что в «Счастливом домике» появляется один из самых существенных для позднейших читателей зрелого Ходасевича мотивов.
Впервые: A Century's Perspective: Essays on Russian Literature in Honor of Olga Raevsky Hughes and Robert P. Hughes Edited by Lazar Fleishman, Hugh McLean. (Stanford Slavic Studies, Vol. 32). 2006. P. 123–144.
Поэт Георгий Дешкин писал из Москвы 25 мая 1924 г. А.П.Дехтереву: «Вова Девятнин с двумя женами и двумя дочерьми (а теперь, может быть, их еще больше) живет по-прежнему в Новочеркасске. Он был сначала заведующим художественными мастерскими, потом чем-то по военному ведомству, а теперь читает лекции по литературе в Донском Институте Народнаго Образования. В 1921 г. я был у него в Новочеркасске, а немного времени спустя он около двух недель прожил у меня. Немного похудел, но в общем все тот же». В следующем письме от 22 июня он добавлял: «К сожалению, и с ним у меня с 1922 года порвалась всякая связь, поэтому какой он сейчас – не знаю. А в 1921 – 22 гг. он мне не понравился – уж больно в нем выперла материальная сторона, как у многих в то голодное время (себя я тоже не исключаю). <…> Он много писал эти годы, еще больше рисовал и одно время был даже заведующим Художественной мастерской в Новочеркасске, а одну его картину (автопортрет в рыцарском одеянии перед замком) я своими глазами видел в Новочеркасском музее» (Рукописный отдел Библиотеки Академии наук Литвы, F. 93 – 230. Публикация Павла Лавринца на сайте «Русские творческие ресурсы Балтии» (2002)).
Экземпляр «Смуты» («Поэмы наших дней») без обозначения места издания и с датой «1919», на правах рукописи тиражом в 200 экземпляров, имеется в Российской Национальной библиотеке. Несущая на себе несомненный отпечаток чтения поэмы Блока «Двенадцать», она открывается эпиграфами из Тютчева – «Блажен, кто посетил сей мир…» и «Умом Россию не понять». Полиметрическая поэма состоит из 15 главок: Вступление. I. Николай II. II. На рубеже. Марионэтки судьбы (с эпиграфом из Гумилева «Все мы – смешные актеры в театре Господа-Бога»). III. В Петербурге (с эпиграфом «Люблю тебя, Петра творенье…»). IV. Провинция. V. Вожди. Владимир Ленин. Лев Троцкий (с эпиграфом из Шекспира «Любовники, безумцы и поэты – из одного воображенья слиты»). VI. Жертвы. Буржуй. Баба. VII. Лавр Корнилов. VIII. Добровольцы. IX. Русь (с эпиграфом «Была ужасная пора…»). X. Деникин. XI. Колчак. XII. Поле. XIII. Наступление. XIV. Спекулянты. XV. Палачи. Китайцы. Латыши. На обложке новочеркасского сборника стихов Павла Казмичева в 1919 г. анонсировалась книга В. Девятнина «Аркан». Ср. о «поэзо-вечере» в Новочеркасске 8 октября 1921 г.: «Доклад о творчестве Блока сделал председатель Новочеркасского отделения Союза поэтов Владимир В[асилье]вич Девятнин, поэт и художник. Впоследствии он переехал в Днепродзержинск и больше был известен как художник, но всю жизнь продолжал писать стихи» (Мануйлов В.А. Записки счастливого человека. СПб., 1999. С. 76).
Соловьев Борис Всеволодович (1920–1957) – морской офицер, в ту пору – офицер связи при английском морском командовании, кузен поэта Сергея Михайловича Соловьева (1885–1942).
Дехтерев А. Салон О.В.Мануйловой (Гуверовский архив). Морис Мегр (1877–1942) – французский поэт и автор прозы на темы оккультного знания. «Евгения Геркен» – видимо, ошибка памяти или записи – о поэте Евгении Георгиевиче (Юрьевиче) Геркене (1886–1962) см. статью К.М. Поливанова: Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. Т. 1. М., 1989. С. 542.
Бахметьева Е. Три ипостаси Александра Дехтерева // Вильнюс. 1993. № 7 (126). С. 123–138; Лавринец П. Апологет символизма // Памяти Андрея Белого / Сост. М.Л. Спивак, Е.В. Наседкина. М., 2008. Вырос в Вильно, где издал в 1906 г. сборник стихов «Неокрепшие крылья» (1908). Кончил Морское училище в Либаве (1911), как штурман ходил на океанской яхте «Бирма» Русского восточно-азиатского общества. Научный сотрудник Статистического отдела по обследованию флоры субтропиков Закавказья (1913–1914), во время войны – заведующий верфью в Риге. В 1918–1920 гг. руководитель скаутского движения на Дону. В 1920-х – воспитатель Галлиполийской гимназии (1920–1923), сотрудник отдела школьного воспитания русских детей в Болгарии (1924–1934), заведующий детским домом (Лесковец, Тырново, Шумен). Постригся как инок Алексий в обители преп. Иова в Словакии (1935), заведовал монастырской школой, был соредактором газеты «Православная Русь», редактором журнала «Православный Карпатский вестник». В декабре 1938 г. рукоположен во иереи, в 1940–1949 гг. – настоятель церкви в Александрии, принял советское гражданство в 1946 г., в августе 1948 г. арестован и заключен в тюрьму в Александрии, в 1949 г. выслан из Египта. В СССР – библиотекарь Троице-Сергиевой лавры, с 1950 г. – епископ Пряшевский (Чехословакия), с 1956 г. до смерти – архиепископ Виленский и Литовский. Автор многих книг для детей и о детях.
Историкам русской поэзии А.П. Дехтерев известен прежде всего заметкой, содержавшей ошибочную атрибуцию стихотворения Есенина:
«У вузовца Вити было тонкое лицо аристократа, что как-то не вязалось с рабоче-крестьянской республикой, гражданином которой он был. В настоящее время это уже не милый мальчик Витя, а Виктор Андроникович Мануйлов, славист и поэт.
Но я знавал его еще мальчиком – гимназистом, в Новочеркасском двухэтажном родителевом домике на Ермаковском проспекте, бегавшим с сестрой Ниной в частную гимназию Петровой. Витя и тогда уже любил литературу, как, в общем, любил все живое: будь то наука, искусство или спорт.
Отец его Андроник Семенович Мануйлов, профессор и директор санатория для туберкулезных. От своего отца Виктор унаследовал кипучий нрав, от матери – пламенную любовь к литературе и к преходящим отрывам от слишком однообразной степной почвы.
Уйдя в эмиграцию, я не порвал сношений с Витей – при содействии его матери, с которой переписывался до 1928 года. От Ольги Викторовны я знаю, что ее сын, как поэт, мало плодовит, все свое время и все свои силы отдавая преподаванию словесности. Знаю также и то, что, живя в Баку, он подружился с Сергеем Есениным, а потом быль любимым учеником и личным секретарем Вячеслава Иванова.
Вплоть до “Есенинской развязки” прекрасные отношения между двумя поэтами не прекращались. Но вот – не стало Есенина. Мне писала О.В., что накануне своей смерти Есенин все время говорил о Викторе, вспоминал встречи с ним и чуть ли не тосковал по нем. И что известные предсмертные стихи, написанные кровью:
“До свиданья, друг мой, до свиданья” – относятся именно к нему, к Виктору Мануйлову» (Дехтерев А. О последнем стихотворении Есенина // Числа. 1934. № 10. С. 240–241).
ИРЛИ. Ф. 821.№ 42; в свою тетрадь «Наиболее примечательные письма ко мне. 1909–1947 годы. Вильно-Александрия (103 письма 38 авторов)», хранящуюся ныне в личном фонде в Рукописном отделе Библиотеки Академии наук Литвы в Вильнюсе, А.П.Дехтерев скопировал, опустив цитируемую нами часть, только начало и конец этого письма от 27 декабря 1928 г., которые и были не так давно опубликованы (Бахметьева Е. Письма русских писателей А.Дехтереву // Вильнюс. 1993. № 8. С. 115). Архив А.П.Дехтерева в Пушкинском Доме приобретен в 1985 г. «у одного из ленинградских коллекционеров». Сведениями о Г.Данилове, к сожалению, не располагаем.
ИРЛИ. Ф. 821. Оп.1. № 10.
Ср. о ней в 1918–1919 гг. в белом Ростове: «…оставалась в надменном одиночестве писательница Мариэтта Шагинян, писала рассказы про любовь и про чудаковатых немецких профессоров и называла поход Деникина контрреволюцией» (Дроздов А. Интеллигенция на Дону // Архив русской революции, издаваемый И.В. Гессеном. Т. 2. Берлин. 1922. С. 48).
Ср. в недатированном письме М. Шагинян к А.П. Дехтереву: «У меня сейчас лежит статья [М.Ф.] Гнесина и статья (большая) [С.Г.] Сватикова. Авторы просят Вас привезти им гонорар в размере ½ стоимости <…> Волошин приезжает в ноябре сюда читать лекцию; даст нам, может быть, стихи и к I номеру (если успеет)» (ИРЛИ. Ф. 821. Оп. 1. № 45).
Дехтерев А. История одного журнала (Гуверовский архив. Gleb P. Struve Papers, Box 93, folder 17 (из архива М.Л. Кантора). По автобиоблиографическим записям А.П. Дехтерева в его личном фонде в вильнюсском архиве, этот очерк был опубликован в чикагской газете «Рассвет», но нам видеть соответствующего номера не довелось. В дневнике А.П. Дехтерева упомянуты среди прочих писатели Евгений Николаевич Чириков (1864–1932), Виктор Севский (псевдоним Вениамина Алексеевича Краснушкина; 1890–1920), Федор Дмитриевич Крюков (1870–1920), экономист Авдей Ильич Гозулов (1892–1981), литературовед Александр Михайлович Евлахов (1880–1966), критик Петр Титович Герцо-Виноградский (псевд. «Лоэнгрин»;1867–1929?), муж М.С.Шагинян Яков Самсонович Хачатрянц (1884–1960), оперный певец С В. Поздняков, художник и композитор Сергей Александрович Траилин (1872–1951), художники Дмитрий Степанович Федоров, Мартирос Сергеевич Сарьян (1880–1972), Авагим Эммануилович Миганаджян (1883–1938). Последнего, между прочим, характеризовал Абрам Эфрос как «создателя живописных рахат-лукумов», показывающего «пену сладких вин на узорных шальварах» (Эфрос А.М. Мартирос Сарьян (тридцатилетие творчества) // Новый мир. 1934. № 3. С. 219).
Примечание А.П.Дехтерева на копии: «Я ошибочно сообщил В.Ф.Ходасевичу о гибели поэта Княжнина во время гражданской войны. И<нок> А<лексий>».
Примечание А.П. Дехтерева на копии: «В своей просьбе я рассчитывал на посвящение Игорю Княжнину стихотворения В.Ф. Х<одасевича>».
Такуш Григорьевна Берберова была настоятельницей женской гимназии Берберовой с 1915 г.
Котрелев Н. «Счастливый домик». 1914 // Памятные книжные даты. М., 1989. С. 134.
С иронической усмешкой царь-ребенок на шкуре льва
Забывающий игрушки между белых усталых рук.
Когда-то давно, далекий от всего родного и мне милого, в глуши Пинских болот, я, рассеянно перелистывая очень скучную и очень глупую книгу (не помню уже достоверно, что это была за книга), случайно отыскал кем-то позабытые в ней засохшие цветы… Скромные, милые полевые цветы, бледные, пожелтевшие, они не утратили своего очарования и стали только бесконечно грустны, хрупки, призрачны… И тогда, помнится, подумалось мне, что есть на свете люди, чья душа странно схожа с душою этих цветов. Бог, рассеянно перелистывая книгу жизни, утомленный серостью ее и скукой, позабыл в ней нежные цветы и захлопнул книгу. Цветы засохли, поблекли, но остались по-прежнему прекрасны, став лишь более очаровательными.
Вот таким цветком, случайно найденным в книге серой будничной нашей жизни, кажется мне лирика В.Ходасевича.
Молодой поэт печальными глазами смотрит из своей уединенной кельи на улицы, стены и веси, рассеянно перебирая бледными, чуть дрожащими пальцами золотые струны хрупкой своей, изысканной лиры.
Он не созерцает только – он ощущает мир. Вот почему так нежны, так непосредственны, так убедительно-волнующи его простые напевы.
Ни желая ничего рассказать, не стремясь ничему научить, не пытаясь объяснить неизъяснимое, он задушевно-просто показывает нам зримое его душе, родное его сердцу. Он прислушивается к жизни, как к музыке, присматривается к ней, как к картине – вот почему ее ритмы подчас тяжелы и грубы, ее краски, зачастую грязные и тусклые, преломленные творческою мыслью поэта, согретые и освещенные пламенем его сердца, омытые горькой влагою его слез, преображаются и кажутся нашему духовному взору столь нежными и привлекательными. Ни на что не закрывая глаз, ни от чего не отвращая тонкого своего слуха, он приемлет явления жизни полно и спокойно и ощущает их необычайно остро и своеобычно. Далекий от надуманности, чуждый суховатого и, всегда почти у поэта, скучного философствования, Ходасевич не знает позы, фразы, презирает, всегда дешевый, эффект. Он искренен до цинизма, прост до величия. Думая образами, он достигает в своих стихах изумительной подчас впечатляемости. Его не читаешь, его просто и внятно ощущаешь и веришь, веришь ему до конца.
Искусно обходя психологические лабиринты, сознательно замалчивая так называемые больные вопросы, глубоко презирая злобу дня, Ходасевич, уводит нас в обитель уединенной, тоскующей, утомленной души современного человека, открывает нам тайны ее бытия. И, Боже, как просты и как поэтому человечны (значит, божественны!) его темы! Горечь любви, сладость печали, ужас скуки, сладкая боль устремлений в дали неведомые, манящие, ускользающие, мгновенные, но острые волнения здешней скоротечной жизни, мысли о зарубежном, потустороннем – вот та вечная канва, по которой расшивает он свои неуловимо-стройные, пленительно-своеобразные узоры; вот те воистину космические мотивы, на которые кладет он свои печальные и радостные песни. Поэтому-то, может быть, так радостна его печаль, так печальна радость.
У греков, в благословенной Элладе, она олицетворялась прекрасною женщиной. Афродита было ее имя. А господином ее, ее повелителем был Эрос – крылатое дитя. Капризный, ветреный, – он пускал золотые стрелы, и сладостны были раны от них. Легкая боль – сладкая боль. Просто и мудро любили эллины, ибо души их были от Солнечного Аполлона.
У египтян, скрытных мудрых египтян, была дева-львица. Сфинкс имя ей. Узки каменные глаза, страшна улыбка широких уст, когтисты лапы. И ей поклонился новый мир. Она – Богиня нашей любви, Владычица дум и сердец.
И прекрасной Афродите, и ужасному Сфинксу поверил Ходасевич. Поверил и преклонился. Захотел узреть и узрел. И пропел двуединой любви песни нежные, скорбные, молитвенные. Он знал, что не умерла Афродита, он чувствовал ее благоуханное дыхание, он видел ее синие очи, они, как звезды, указывали ему путь. И он шел к ней, далекой, недоступной, шел по тернистому пути, не смея надеяться, не дерзая верить:
Я до тебя не добреду,
Цветок нетленный, цвет мой милый… —
шептали запекшиеся губы.
В лесу, пред ликом темноты,
Не станешь ты ничьей добычей.
Потому что ты священно недоступна, любовь!
Оберегут тебя цветы,
Да шум сосны, да окрик птичий…
О тебе можно только грустить, только мечтать в ночи на трудной дороге.
Но та же ночь, что сердце жмет
В неумолимых тяжких лапах,
Мне, как святыню, донесет
Твой несказанный, дальний запах.
Какое благоговение! Только услышать аромат недостижимо-нежной, цветущей раз в столетие, истинной святой любви, той любви, для которой свил поэт венок из непорочно-белых цветов, для увенчания которой он готов идти за тридевять земель. Но дойти нельзя. Дорога бесконечна. И Ходасевич горестно восклицает:
Я брошу в озеро венок,
И как он медленно потонет…
В бездонное озеро печали брошен венок Афродиты…
…Самая хмельная боль – Безнадежность,
Самая строгая повесть – Любовь
Но все ж
Счастлив поэт, которого не минул
Банальный миг, воспетый столько раз.
Потому что
Благословен ты, рокот соловьиный!
Как хорошо опять, еще, еще
Внимать тебе с таинственной кузиной,
Шептать стихи, волнуясь горячо,
И в темноте, над дремлющей куртиной
Чуть различать склоненное плечо!
… О, радости любви простой,
Утехи нежных обольщений!
Вы величавей, вы священней
Величия души пустой…
Но это, увы, только остановка на трудном пути, и воззвал уже алчный Сфинкс, и
тот, кто слагал вам стихи про объятья,
их разомкнул и упал мертвецом!
Рассеялся пленительный обман, «снова ровен стук сердец», странно чужды стали
бедные волненья
Любви невинной и простой.
Господь нам не дал примиренья
С своей цветущею землей.
Но душа ужаснулась принять Сфинкса, она нашла в себе силы лишь заглянуть в его каменные глаза, и… поэт, уйдя от любви в равнодушие, со злою иронией декламирует:
В холодном сердце созидаю
Простой и нерушимый храм…
Взгляните – пар над чашкой чаю!
Какой прекрасный фимиам.
Храм, но кому? кому этот фимиам? Мещанскому благополучию– будням? Ужасно. Впрочем– это неизбежный конец. И спасибо Ходасевичу, что он не побоялся сказать, что трусливо замалчивают иные г-да поэты, кокетливо драпируясь в тогу олимпийцев. Всякий имеет право на усталость и апатию, а Ходасевич щедро оплатил это право свое терниями долгого своего пути от Афродиты к Сфинксу и от Сфинкса к… чашке чаю!
Ускользнула Присно-Дева Афродита. Сфинкс испугал и оттолкнул…
Душа утомлена. С несказанною тоскою глядит поэт на предлежащий ему путь!
Мои поля сыпучий пепел кроет.
В моей стране печален страдный день.
Сухую пыль соха со скрипом роет,
ноги жжет затянутый ремень.
В моей стране – ни зим, ни лет, ни весен,
Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
Там круглый год владычествует осень,
Там – серый свет бессолнечных лучей.
Там сеятель бессмысленно, упорно,
Скуля, как пес, влачась, как вьючный скот,
В родную землю втаптывает зерна —
Отцовских нив безжизненный приплод.
А в шалаше – что делать? Выть да охать,
Точить клинок нехитрого ножа
Да тешить женщин яростную похоть,
Царапаясь, кусаясь и визжа.
А женщины, в игре постыдно-блудной,
Открытой всем, все силы истощив,
Беременеют тягостно и нудно
И каждый год родят, не доносив.
В моей стране уродливые дети
Рождаются, на смерть обречены…
Вот крест тягчайший, страданье безмерное, ощутить такою жизнь! Не узреть, а именно ощутить, выкрикнуть, провыть эту жестокую боль ужаснейшего ощущения! И Ходасевич это вынес. Он приял и это, как принимал Афродиту и Сфинкса. Он корчился в раскаленных лапах Молоха и все же не возроптал, не устрашился. Напротив, он готов благодарить судьбу за это новое для него ощущение.
Нет, молодость, ты мне была верна,
Ты не лгала, притворствуя, не льстила.
Ты тайной ночью в склеп меня водила
И ставила у темного окна.
Нас возносила грузная волна,
Качалась ты у темного провала,
И я молчал, а ты была бледна,
Ты на полу простертая стенала.
Мой ранний страх вздымался у окна,
Грозил всю жизнь безумием измерить…
Я видел лица, слышал имена —
И убегал, не смея знать и верить.
Он только ощущал… Он не хотел иного восприятия мира, как через ощущение.
И он твердо пошел по своему крестному пути к предназначенной ему Голгофе, «на распутьях, в кабаках» утоляя «голод волчий», и на губах его сухих и жарких «застыла горечь желчи». Повлеклись трудные дни «без любви, без сил, без жалобы, – если б плакать слез не стало бы», и он не плакал, не сплетал гирлянд из жалких слов, утешаясь мыслью, что «песня новая» суждена и ему «на миг»:
Эй, гуди, доска сосновая,
Здравствуй, пьяный гробовщик!
Но это где-то то там, в конце дороги, а пока все приять, все ощутить, исчерпать душу, насытить мысль. Ведь:
В тихом сердце – едкий пепел,
В темной чаше – тихий сон.
Кто из темной чаши не пил,
Если в сердце – едкий пепел,
Если в чаше – тихий сон?
И он жадно пил из всех чаш, вкушая горькие отравы, как хмельную влагу, ибо жизнь была для него «как вино, как огонь, как стрела». Ибо он чувствовал, что:
Пустой души, пустых очарований
Не победит ни зверь, ни человек.
Вот это-то горькое чувство и подсказало ему мудрое решение:
Среди живых ищи живого счастья,
Сей и жни в наследственных полях.
А это ведь уже перелом, поворот на новую дорогу, на дорогу примирения с судьбою.
О пусть отныне жизнь мою
Одно грядущее волнует!
восклицает поэт, вступив на новый путь, и далее:
Блажен, кто средь разбитых урн,
На невозделанной куртине,
Прославит твой полет, Сатурн,
Сквозь многозведные пустыни!
Да, трижды блажен, ибо он ушел уже от соблазнов злой жизни. Ушел от ней и Ходасевич, прочувствовав ее до конца, оправдавший свой уход тем, что дерзал,
Все то в напевы лир влагать,
Чем собственный наш век терзаем,
На чем легла его печать.
Итак, обманчивая, коварная, скоротечная жизнь, утомившая душу, охладившая сердце, изжита, осталась позади, и поэт один, среди речных излучин,
При кликах поздних журавлей,
научен
Безмолвной мудрости полей.
Долгая, мучительная драма душевная разрешилась в тихий, печальный, но сладостный аккорд одинокого покоя, бесстрастного отдохновения, в предчувствие иного мира, иного, но уже вечного, уже истинного пути в небытие!
В восприятии Ходасевича – она не «тихая избавительница» (Блок), не алчный подстерегающий палач, не разящая стрела Аполлона (у Эллинов). Поэт ощущает ее, как космическое начало мирозданья, как ту незримую, довременную стихию, из недр которой воззвал Господь Вселенскую жизнь. Вот почему Ходасевича не страшит неизбежный и, для других роковой, конец. Вот почему «осенних звезд задумчивая сеть», этот безграничный мир синевы и золотых мерцаний зовет его:
Мудро умереть.
Легко сойти с последнего обрыва
В долину кроткую…
«Страна безмолвия», – говорит величаво поэт,
Безмолвно отойду
Туда, откуда дождь, прохладный и привольный
Бежит, шумя, к долине безглагольной…
радостно и молитвенно погружусь в
расплеснувшийся эфир
Из голубой небесной чаши…
Ибо
Мы дышим легче и свободней
Не там, где есть сосновый лес,
Но…………………………….
… горним воздухом небес…
Естественно поэтому, что от обманов жизни, от ее утомительной суеты Ходасевич уходит, через природу, в небытие, в смерть. И как просто, как величаво-спокойно он говорит об этом:
Когда впервые смутным очертаньем
Возникли вдалеке верхи родимых гор,
Когда ручей знакомым лепетаньем
Мне ранил сердце – руки я простер,
Закрыл глаза и слушал потрясенный…
……………………………………….
И так до вечера……………………..
………………………………………
Когда ж открыл глаза – торжественным потоком
Созвездия катились надо мной.
Теперь нам осталось рассмотреть творчество В. Ходасевича с внешней стороны. В стихотворстве, как и во всех иных видах искусства, есть своеобычная структура, своя, я сказал бы, физика и химия. Химия стиха – логика слов, спайка мыслеобразов, жизнь звука. Физика стиха – архитектоника его – ритм, пластика, сила и свежесть созвучий, острота и нега диссонанса. Объединяющий же химические и физические процессы стиха, незыблемый закон версификации – единство формы и содержания, – есть заключительный, общий аккорд, создающий и закрепляющий впечатление прекрасного. Вот те тесные пределы, в которых должен творить истинный художник слова и выходя из которых он, тем самым, унижает и оскорбляет искусство, которому отдает свои творческие силы. Обращаясь к стихам Ходасевича, мы с удовольствием отмечаем, что он свято соблюл в своем глубоком и живом творчестве указанные нами законы. Его стих – строг, певуч, сжат. Его мыслеобразы ярки, выпуклы, пластичны. Он далек от бессильного многословия, от расхолаживающей витиеватости, изысканно прост его рисунок, чисты и ясны краски. Его рифмы всегда безупречно музыкальны, остры, свежи, выразительны, его ритмы всегда рождены внутренней силой чувств, всегда согласны с изображаемым настроением, а сила изобразительности достигает подчас изумительной высоты и напряженности. Ни одного лишнего слова, ни одного фальшивого звука. Слова скованы золотою цепью внутренней поэтической логики, а потому теплы, живы, убедительны. Вот почему его стихи не читаешь, а пьешь, словно сладкое красное вино, хмельное как любовь, нежно так же кружащее голову. Вот почему веришь его стихам, почему так глубоко западают они в сердце. А раз это так – значит, Ходасевич подлинный Божией милостью поэт, поэт высокого взлета, глубокого и глубинного настроения, и, мне думается, его, пока еще мало известное, имя украсит собою блестящий список имен нашего отечественного Парнаса. Хотелось бы, чтоб это скромное пророчество сбылось, ибо Владислав Ходасевич воистину достоин быть увенчанным изумрудными листьями лавра.
История несостоявшейся научной судьбы персонажа нижеследующей публикации вторит до сих пор саднящей теме о прерванном деле работников русской культуры 1910-х, о загубленных жизнях и судьбах людей, в частности петербуржцев эпохи «серебряного века». Так что впору писать, подобно С.Т. Верховенскому, «диссертацию о возникавшем было… значении» деятелей этого недолгого «века». И коль скоро помянули мы незадачливую этикетку, к этой теме примыкает вопрос о географических и хронологических границах феномена «серебряного века».
Не вошедший в финскую академическую среду, хоть и измлада связанный с Финляндией1, Константин Андреевич Вогак (1887–1938), выпускник историко-филологического факультета Петербургского университета, зачисленный в 1913 году в первый Цех поэтов и тогда же ставший ближайшим сотрудником Вс. Мейерхольда, зарабатывавший на жизнь преподаванием латыни в коммерческом училище, впоследствии, задержавшись на своей даче, стал эмигрантом, но участие его в литературной жизни эмиграции было почти незаметно2 – пока зафиксирована только одна его стиховая публикация3, – и не удивительно, что он отсутствует, или, как говаривали в старину, блистает отсутствием, в новейшем «научно-информационном своде, представляющем на данный момент самую широкую панораму той части отечественной литературы, которая была вынуждена после 1917 года развиваться за рубежами своей Родины»4. Его биография не была ясна первому историографу русской литературы в изгнании, о чем он объявил печатно: «…моим учителем латыни был К.А.Вогак, связанный в те дни с театром В.Э.Мейерхольда и его журналом “Любовь к трем апельсинам”. О нем как об учителе я сохранил благодарную память. После революции он оказался в эмиграции и жил, кажется, одно время на юге Франции, но я не помню, чтобы он где-либо печатался, и вскоре он куда-то сгинул»5. Ранее Г.П.Струве писал Владимиру Вейдле: «Латинский язык не входил у нас в обязательную программу, но преподавался факультативно с 6-го класса. Преподавал его небезызвестный К.А.Вогак, сотрудник журнала “Любовь к трем апельсинам”. Вы, может быть, его знали? Он дал мне очень много в этих занятиях латынью (у нас была совсем небольшая группа – тех, кто хотел идти на историко-филологический факультет, чего я, правда, когда пришло время, по разным причинам не сделал). Вогак потом оказался в эмиграции (на Ривьере, кажется), но куда-то быстро пропал. Ничего о нем не знаю: преждевременно скончался? Вернулся в Сов. Россию? Сошел как-то на нет?»6
Спрашивал и я Глеба Петровича о Вогаке в письмах, передававшихся с оказией, но получал все те же неполные сведения о Ривьере.
В 1987 году, когда в СССР переехала Ирина Одоевцева, моя покойная приятельница, сотрудница Рукописного отдела Пушкинского Дома Лариса Иванова, вхожая к ней, предложила навестить вместе парижскую поэтессу на выделенной ей обкомом ленинградской квартире. Там, дожидаясь приема, я познакомился с сидящим в очереди князем Юрием Борисовичем Ласкиным-Ростовским из Ниццы. Он пообещал мне разузнать в своих краях и через некоторое время сообщил о дате смерти похороненного в Ницце Константина Вогака – 1938 – и о том, что у него осталась дочь Ирина, живущая в Калифорнии. Ирину Константиновну Вагин я впоследствии навещал в ее доме в Салинасе, и оказалось, что счет стихотворений ее отца, хранящихся у нее, идет на сотни, если не на тысячи. При этом в печати появилось, возможно, только одно из них. Это, таким образом, воплощение минимума присутствия в русской поэзии. Подобные примеры в биографиях людей «серебряного века» встречались7 – они в известном смысле являются выражением универсальной тенденции русского искусства начала прошлого века к опробованию всевозможных форм минимализма как в текстопорождении, так и в жизнестроительстве8.
Не реализовавшиеся в эмиграции научные планы К.Вогака были связаны, в частности, с его занятиями стиховедением, вытекшими из интереса к научной поэтологии9. В студии на Бородинской, наряду с историей театра10, он преподавал технику стихотворной и прозаической речи. Программа этого курса была обнародована:
Три системы стихосложения – метрическая, силлабическая и тоническая. Их взаимоотношения и основные единицы в них. Понятие о метрике и ритмике стиха. Отношение ритмики к метрике в метрической и тонической системах стихосложения. Стопа в стихосложении, такт в музыке. Ошибочность такой аналогии и вытекающая отсюда необходимость музыкального чтения как самостоятельного искусства. Определение стопы. Трехсложные стопы. Амфибрахий и область его применения. Дактиль и спондей. Доказательство существования спондея в русском стихосложении в связи с разбором схемы древнегреческого гекзаметра. Пентаметр и элегическое двустишие. Анапест. Вопрос об усечении восходящих метров. Молосс и его роль в анапестическом стихе. – Двусложные стопы. Хорей (трохей). Ритмическая сложность русского хореического стиха. Анапестический и реже пэонический характер ритмики хореического стиха. Влияние рифмы на общий тон хореического стиха. Общий закон о введении в нисходящий метр восходящего ритмического размера. Вопрос о количестве ритмических ударений в хореическом стихе.
Далее намечена следующая программа: Ямб и его ритмика. Пиррихий. Пэоны. Учение о цезурах. Цезура и пауза в связи с вопросом о метрике и ритмике. Понятие о строфе. Учение о гармонии стиха. Аллитерация, ассонанс и пр. Рифма, ее эволюция и видоизменение. Учение о сложных стихотворных формах. Градация формы от основной единицы через стопу и стих к строфе и более сложным формам. Примеры развитых стихотворных форм. Формы древнегреческой театральной лирики. Техника прозаической речи. Ритмические особенности современной прозы11
Спектакль, поставленный К.А. Вогаком в Выборге в 1922 году, – один из примеров раздвижения временных и пространственных рамок «серебряного века», продвижение на крайний север одного из талисманов этого века – комедии масок, подобно тому как продвижением на крайний юг был поставленный Сергеем Радловым в августе 1917 года в Алуште спектакль «на началах словесной импровизации»12. Константин Вогак, соавтор Мейерхольда и В.Н.Соловьева по сценической обработке либретто Карло Гоцци «Любовь к трем апельсинам»13, входил в число наиболее ревностных приверженцев итальянской комедии масок, о культе которой свидетельствовал на излете «серебряного века» внимательный и разборчивый очевидец:
Давно уже театр наш не был зачарован и потрясен наваждением столь магическим и подвижным, как восстание из мертвых итальянской импровизированной комедии. Внезапно хлынувший сонм оживших масок захлестнул наших режиссеров и теоретиков и так бойко завертел их в бесшабашном хороводе, что еще не видно, где они упадут и на что сядут. Самый термин commedia dell’arte обрел значение столь сенсационное, неясное и емкое, что стал применяться по самым нечаянным поводам. Это заповедное слово – желанный ключ ко всем театральным сезамам; им тщатся взломать замки утраченного творчества. То – панацея от сценического паралича, философский камень, годный для претворения в золото всяческой мишуры. Волшебством этим думали возродить на подмостках умершее движение, наладить в косном актере дар свободно творимой сценической речи. Мечта о театре масок все эти годы питала поиски подлинных искателей, восторженную экспансивность актеров, притязания дилетантов и предприимчивость театральных шарлатанов, ныряющих за добычей в этот ворох разноречивых суждений. Слово «commedia dell’arte» было захвачено раньше, чем раскрылся его смысл14.
Примкнув к движению театральных реформаторов (по конспективной записи В.Мейерхольдом его монолога 1915 года: «Почему современный театр скучен – потому что слишком торчит глубинность и не дано ничего от театра»15), К. Вогак пропагандировал точное понимание лозунга «маски», а именно в смысле «слияния сущности типа с внешностью маски, даже с именем маски, того слияния, совершенного в манере преувеличенной пародии, какое мы видим в ателланах и в commedia dell’arte. Только ателланы и commedia dell’arte, доведя самую маску до крайней степени гротеска, закрепили ее, выводя на сцену неизменные типы под неизменными традиционными масками. Как бы ни менялось содержание пьесы, обстановка, второстепенные лица, – маски и снаружи, и внутри оставались совершенно неподвижными. <…> Маска в том смысле, в каком употребляли это слово ателланы и commedia dell’arte, останется всегда могучим эстетическим фактором в театральном деле. <…> Нужно только уметь пользоваться этой маской в эстетическом плане, как умел пользоваться ею Гоцци, как сумел воспользоваться ею А. Блок в “Балаганчике”. Надо уметь ввести маску в общий ход пьесы и не мешать ей жить особой жизнью в том особом мире, для которого она родилась и в котором она выросла, – в мире гротеска»16. Выборгский спектакль был, вероятно, последним деянием К.Вогака на поприще аккультурации commedia dell’arte в странах гиперборейских.
Адресат финляндских писем К. Вогака, брат поэта и знаменитейшего в будущем переводчика Михаила Лозинского, житейского и литературного друга Вогака (они были соавторами по шуточному и игровому сочинительству17), Григорий Леонидович Лозинский (1889–1942) – филолог-романист, автор известного перевода «Дон Кихота», занимавшийся, впрочем, и славянской, и угро-финской18 филологией, появился в Финляндии в августе 1921 года. Обстоятельства, предшествовавшие переходу границы с помощью проводника-контрабандиста, описаны им в письме от 26 августа из Териоки к сестре, Елизавете Миллер, в Париж:
…В четверг по невыясненным еще причинам был арестован Н.С.Гумилев, проживавший с женой в общежитии Дома Искусств на Мойке. Весь день только и была речь, что о нем и о засаде, оставленной у него на квартире. Все об этом знали, знал и Миша <М.Л.Лозинский>, даже, по-видимому, предупреждавший о засаде кого-то из знакомых. Мы расстались с ним в четверг часов в 12 ночи, после того, как он помогал мне выклеивать марки из альбома. В пятницу утром ко мне незнакомый женский голос и спрашивает, когда можно застать меня дома. Говорю – в 12. Около 12 является молоденькая барышня, Мишина ученица по поэтич<еской> студии, и в волнении заявляет, что Миша утром попал в засаду в комнате Гумилева; она видела, как он шел туда, но не успела догнать, чтобы предупредить его. Понимаешь, какое эта новость произвела впечатление! Неизвестно, по какому делу попался Гумилев: согласно одному из слухов, в связи с какой-то организацией, переправлявшей людей в Ф<инлян>дию. У Миши накануне в бумажнике были адреса 2 посредников, знакомых Шапировых, которые он собирался уничтожить; у него могло быть письмо из Ф<инлян>дии от Лебедевых. Он мог попасть к тов. Матвееву, и конечно, тов. Матвеев не преминет произвести обыск у тех, кто у него на подозрении еще с февраля. Покамест стали оповещать власть имущих для выяснения положения Миши, готовить ему съестное и т. д., я стремительно принялся эвакуировать на Вас<ильевский> о<стро>в все компрометирующее: документы, письма, валюту. <…> В понедельник 8/VIII до меня дошли еще более удручающие слухи, заставившие даже усомниться в Мишиной нормальности. По словам первой вестницы, Миша вошел в комнату Г<умилева>, никого не замечая, подошел к сидевшей там (под дом<ашним> арестом жене Гум<илева> и спросил ее: “Дома Н<иколай> Ст<епанович>?”, затем увидел направленные револьверы, сказал: “Ах, Боже мой!” – и все.
За Мишу хлопотал все время комиссар П<убличной> Б<иблиоте>ки Андерсон, но ему обещали дать справку ко вторнику. В воскресение 7/VIII Таня ездила в Нов<ый> П<етерго>ф к сослуживице Соф<ье> Вас<ильевне> И., жене видного следователя Ч.К., и ей удалось добиться внимания этого важного лица, кот<орый> обещал на след<ующий> же день справиться. Если бы Т<аня> поехала днем позже, она не застала бы уже больше эту даму, кот<орая> в понед<ельник> должна была уехать из П<етер>бурга.
По-видимому, вмешательство чекиста произвело нужное действие, и, вернувшись часам к 5 в понедельник домой, я узнал, что Миша на свободе, а часам к 7 пришел и он сам, бледный, похудевший, и рассказал о своих злоключениях.
На него нашло какое-то помутнение рассудка; он забыл о засаде и вспомнил, когда уже было поздно. До вечера он сидел в комнате Г<умилева> вместе с его женой и другим попавшимся провинциалом. Благодаря интеллигентности “коммунаров” он мог проверить содержимое своего бумажника и оказать кой-какое ценное содействие жене Г<умиле>ва. Увели его на Гороховую 2, причем его успели предупредить, что я знаю о случившемся. Там он просидел три ночи и два дня и одно утро на стуле в комендатуре, куда приводят арестованных для дальнейшего распределения и направления. Так как он считался задержанным, а не арестованным по ордеру, то его имя не поступало все эти 3 дня в справочное бюро, ему нельзя было посылать “передачу”, и на него не отпускалось арестантского пайка. Первый день ему что-то дали, и потом он получал только чай – то, что ему давали сердобольные спекулянтки, арестованные на дому и привезшие с собою провизию. Следователь допрашивал его об его отношениях к Г<умилеву>, о взглядах Г<умиле>ва на политику, о собственных взглядах Миши (Миша определил себя как “филологический демократ”, т. е. как человек, относящийся с уважением к народу, носителю языка, который он изучает), о том, бывал ли Миша за границей. У Миши случайно оказалось письмо от неизвестного из провинции, адресованное в Библиологическое о<бщест>во, где автор спрашивает, имеется ли в России какое-нибудь периодическое издание по библиографии. “Это – письмо из-за границы”, – заявил следователь тов. Якобсон. “Не станет человек, живущий в России, спрашивать, “есть ли в России”.
– “Ваше счастье, – сказал он потом Мише, – что Вы напали на меня. Другой следователь посмотрел бы на это дело серьезнее. В будущем будьте осторожнее”. Мишу отправили обратно в комендатуру, где его, д<олжно> б<ыть>, забыли и, вероятно, отпустили только когда из П<етерго>фа вернулся тов. Озолин и позвонил по телефону.
После пребывания в карантине в Териоки Григорий Лозинский перебрался в Париж, где прожил до своей смерти. Изучение его филологического наследия только начинается19.
Письма К.Вогака хранятся в фонде Г.Л.Лозинского в Архиве Бременского университета (Hist. Archiv Forschungs Stelle, F. 45 / Lozinski, G.) и любезно предоставлены в наше распоряжение архивистом Габриэлем Суперфином.
Пользуюсь случаем также поблагодарить дружественного библиографа Славянской библиотеки Хельсинкского университета Ирину Лукка за предоставление газетного материала, а Татьяну Двинятину – за копии архивных документов.
Rantahovi
Hotakka
Äyräpää.
Finland
Чт 3/XI 21
Дорогой Григорий Леонидович,
Только что получил от Б.А.Лебедева Ваш адрес, и спешу черкнуть Вам пока хоть несколько слов. Сведения о Вашем появлении в Финляндии и предполагаемом отъезде во Францию я получил, как это ни странно, из Франции же, в частности, из Парижа, от своей тещи, которая, в свою очередь, получила их в Париже, если не ошибаюсь, от Вашей сестры20. Конечно, нет ничего удивительного, что пришедшие таким сложным путем новости оказались сильно запоздавшими, и спешно отправленное мною Б.А.Лебедеву письмо было получено им уже после Вашего отъезда во Францию. Должен сказать, что по полученным мною сведениям, дело шло не о Вас, а о Михаиле Леонидовиче21, почему я и отнесся к этим сведениям чрезвычайно скептически.
Теперь все разъяснилось, и я могу написать Вам.
Хочу Вас попросить, если это Вас не слишком затруднит, черкнуть мне несколько слов, о себе, о Михаиле Леонидовиче, о Татьяне Борисовне и их детях22, вообще о наших общих знакомых, если Вы о ком-нибудь имеете сведения. Я не знаю ничего ни о ком. Вот только читал статью Мочульского в «Русской мысли»23.
Несмотря на самые противоречивые сведения, полагаю, что составил себе довольно ясное представление если не о том, что такое теперь «Россия», то о том, что такое теперь Петроград. И потому могу только искренне поздравить Вас, что Вы оттуда выбрались.
Как-то Вам посчастливится устроиться во Франции? Трудно и там, но, кажется, все же легче, чем здесь: здесь, по-видимому, ни о каком устройстве в смысле занятия, заработка и т. п. не приходится и думать. Я не живу здесь, а прозябаю уже пятый год, и конца этому прозябанию не видно никакого. Особенно изводит даже не нужда и прочие житейские невзгоды, даже не болезнь (наша российская передряга наградила меня бронхиальной астмой), а полное отсутствие дела. Силы есть, энергия есть, а приложить их решительно некуда.
Надеюсь, что это письмо Вас найдет и что Вы не забудете моей просьбы и напишете мне хоть немного о себе и Михаиле Леонидовиче.
Адрес мой: Herra K. Wogak
Rantahovi
Hotakka
Äyräpää.
Finland.
Ваш
К.А. Вогак
Rantahovi
Hotakka. Äyräpää.
Finland.
Вс. 27 ноября 1921
Дорогой Григорий Леонидович,
так рад был получить Ваше письмо от 13 / XI, что Вы и представить себе не можете. Я до такой степени отрезан от всего, что раньше окружало меня и было так близко и дорого! Пятую зиму я здесь – это значит, пятую зиму, пятый год отрезан и предоставлен самому себе. Правда, создалось много нового. Я женился (horribile dictu!), завелись новые знакомства. Но ведь старое-то во мне живо и дорого по-прежнему.
Дико мне слышать, что Мих<аил> Леон<идович> служит в П<убличной> Б<иблиоте>ке, что он перевел «Эринний», в прошлой жизни я видел их в Михайловском театре в чьем-то неважном переводе24. Дико слышать, что Блох занят Gozzi…25 Люди живут, что-то делают, достают книги…
Книги, положим, есть и здесь, без чтения в буквальном смысле слова не сижу – и за то спасибо. Но подбор случайный, по специальности ничем не займешься систематически – нет источников. А жаль! Моя работа о Дигенисе26 сильно развилась, показала самые заманчивые горизонты, которые даже испугали меня своей значительностью. Неизвестно, конечно, вышло бы что-нибудь стоящее или нет, но поработать – ух, хотелось бы! Да и кроме Дигениса и связанных с ним работ об эпосе вообще и русском героическом эпосе в частности, у меня были начаты еще работы по истории и теории русского стихосложения, напр<имер>, где мне тоже удалось получить кое-какие не лишенные интереса новые результаты. О Дигенисе и говорить нечего – не только здесь в деревне, но и в Выборге, который еще доступен, и в Гельсинфорсе, который уже недоступен, нет нужных книг. Но и по стихосложению работать нельзя: тут я мог бы обойтись своими книгами (у меня было хорошее собрание по этому вопросу), но все мои книги погибли в России, а здесь ничего нет, нет даже текстов нужных мне поэтов.
Вот и пробавляешься кое-чем. «Ставлю заплатки», т. е. прочитываю по русской и иностранным литературам то, чего не удосужился прочесть или плохо прочел в прошлой жизни. Прочел всего Льва Толстого, всего Достоевского, всего Мельникова-Печерского, всего Карамзина, всего Бестужева-Марлинского, всего Н.И.Греча, наконец-то собрался прочесть всего Данте, всего Петрарку, всего Цезаря, всего Ксенофонта. Много прочел отдельных вещей, русских и иностранных… но Вы видите какой это все вздор, а ничего более основательного и нужного достать нельзя. За два последних года более 1200 названий – не так плохо по числу названий, но о качестве лучше не спрашивайте.
И мне очень, очень грустно. Идет пятый год в этой глуши, а ведь мои годы – лучшие для работы. А если еще принять во внимание, что я не работал систематически с весны 1915 года, когда я сдавал государственные экзамены по фил<ологическому> фак<ультету> и поступил на военную службу, то это даст еще худшую цифру – седьмой год.
Слышал что-то одним ухом про то, что Чехо-Словакия дала возможность работать русским ученым, и даже начинающим ученым27, но – «слышал звон», не знаю, кто там, что там и как там, не знаю даже, к кому обратиться за разъяснениями и справками. Печально и то, что все мои документы остались в России, пропали в кронштадтском совдепе, и я объявился здесь без всяких бумажек. Печально и то, что по патриотическим соображениям я отказался в свое время от предложения Ильи Ал. Шляпкина28 остаться в ун<иверсите>те и поступил на военную службу, так что представляю из себя всего лишь окончившего с дипломом первой степ<ени>. Печально и то, что лица, близко знавшие мои работы – И.А. Шляпкин и А.А. Шахматов29, – умерли. Мих<аил> Ив<анович> Ростовцев за тридевять земель – в Америке30. – Думаю однако, что я не один в таком положении, и что можно бы многое сделать, если бы разыскать людей, которые бы знали меня и знали то, что я делал.
Вам, Григорий Леонидович, в Париже виднее и слышнее, там хоть народ есть. Коли будет Ваша милость, черкните мне 1) что это за штука в Чехо-Словакии 2) кто и где из нашей петербургской историко-филологической профессуры обретается за границей, в Европе. Где, между прочим, Дон Деметрио (Петров)? Не знаете, где и что Фьельструп, Гвоздев, Гвоздинский?31