Как не ныл и не куксился февраль, что он озяб, и тошно ему от самого себя, и причитающееся ему по чину уже истрачено загодя умолившим его дать взаймы январём, а самому жить в долг, – так он не привык, верилось лютому с трудом. Впрочем, в самом деле, у кого, позвольте, ему просить? Не у марта ж! Тому не до чего. Зима отступится, и схлынет вместе с талыми водами, а марту, покрывая, не им взятое наперёд, ответствовать за отсутствующих, сдавая в подземные кладовые вороха снежного тряпья, да слитки льда, будто серебра.
Плакался февраль, и так правдиво, что нельзя было не внять и той мольбе из очей, и гримасе страдания, и съехавшим, раскисшим на сторону от плача губам.
Не тая ухмылки или даже злорадства, по насту вдоль дороги скакала сойка, прищипывая время от времени сухую корку снега к земле, дабы не сползла, обнажив неровного края или какой нечистоты. До проходящих и проезжающих птице не было никакого дела. Давно уж сменила она детский карий глаз на небесный2, умеет истолковать верно, от кого ждать беды. Мяукнуть когда или шумнуть навроде стука топора по полену.
Хорошего сойка не ждёт, но и не бежит, коли кто к ней по-доброму. Дозволит разглядеть поближе, попусту вредничать не станет, не в её характере.
А отчего та сойка щерится на февраль? Так от того, что пересмешница, любит она подразнить тот месяц, да не имея собственной песни, поёт с чужого голоса: то будто капает с крыши вода, то скрипят неведомо чьи шаги, а то и тянет ноту за лесом, сколь хватает дыхания.