Павел Волченко Чистое небо

Уже темнело, но чувствовалось это не столько по небу, и не по свету, а как то больше душой что ли… Стало чуть прохладнее, нежные пальцы ветерка как пальцы несмелого романтика слабыми дуновениями касались лица, а в траве взялись за вечернюю репетицию кузнечики, сверчки и прочая мелкая живность.

Я отвернулся от бескрайней синевы неба за обрывом, посмотрел назад, где вдалеке, за бушующим полем золотой пшеницы темнела уже почти черная кромка леса и ярко горело желтой звездочкой окошко маленькой избы – моей избы.

Я снова отвернулся и снова обрыв. По небу уже заструилась чуть подкрашенная тонким фиолетом бирюза, все ярче разгоралась закатная краснота, заливая червонным золотом далекие луга внизу, у подножия обрыва, а далеко-далеко, почти у самого заходящего солнца, виднелась россыпь невысоких деревенских улочек и оттуда, гулко, словно разливаясь в прозрачном вечернем воздухе доносилось коровье мычание, заунывно скрипел колодезный ворот, а вскоре должен был понестись томно-басовитый звон колокола с церквушки.

Первые звезды проклюнулись на пока еще несмелой синеве, молочный диск луны проявился, расцвел словно из ниоткуда – стало зябко будто бы и не вечер уже, а ночь совсем. Солнце блеснуло последним прощальным багрянцем всполоха и во владения вступила молодая ночь.

Я затянулся вкусной, душистой прохладой, с улыбкой посмотрел на россыпь уютных желтых огоньков там, где в сгущающемся мраке растворилась маленькая деревушка.

Поднялся с начавшего остывать валуна – лавочку бы тут врыть, сидеть было б хорошо, хотя… Нет, лучше пускай как есть – красивее, нельзя красоту почем зря ломать.

Развернулся к домику и побрел через пшеничное поле, которое в темноте, под призрачным светом луны обратилось в океан с бегущими по нему легкими волнами.

Пальцы едва касались тонких колких усиков колосков, пахло почему то солнцем – теплом, пахло, будто не середина лета, а уже осень и колосья пропитались золотым солнечным жаром до самой своей глубины. И вкусно тогда взять горсть мягких мучнистых зерен, сыпануть щедро в рот и жевать…

Свет оконца уже совсем близок, видна тонкая полоска желтизны, пробивающаяся через щель приоткрытой двери – это Она специально дверь не закрыла, хоть и знала, что комарья поналетит. Она помнит: я люблю когда двери ждут, чтобы в них вошли, а не щерятся отвислыми замками и глухо неподатливы рукам гостя.

Дверь тихонько скрипнула, как раз так, чтобы можно было почувствовать возраст, надежность старого бревенчатого дома. Внутри пахло жаром от печки, чуть-чуть дымом, немного пылью от старых тканых еще дорожек, на столе в деревянной чашке стояла толстая оплывшая свеча. Лучше бы конечно лучина горела над резной бадейкой – позапашистее, только вот тускло очень.

Ее уже не было, как всегда впрочем. С самого начала, как только попал сюда: кто то зажигал в доме свечу и разжигал в печи нарубленные мною дрова, стелил громоздкую, с кованной спинкой, кровать, ставил на стол накрытый полотенцем черный чугунок с картошкой, крынку кваса или молока, а иногда и самовар с душистым, пахнущим лесной свежестью, чаем. Вот я и прозвал эту неведомую хозяйку «Она», так как-то проще, спокойнее что ли.

Уселся на тяжелый табурет у стола, откинул полотенце с чугунка – пахнуло горячим ароматом, а одного взгляда на чуть желтую, посыпанную зеленым луком картошку хватило, чтобы понять – какая она нестерпимо вкусная, рассыпчатая.

Есть не стал, накинул полотенце обратно, задул свечу и уставился в окно, туда где ходило волнами пшеничное море, где виднелась черная громада леса, где на небе яркими искрами горели звезды.

Именно тут, именно сейчас я понял, что такое настоящее одиночество, цену его понял. До того в памяти одиночество сплеталось в какой то непонятный клубок из печали, грусти, тишины, а теперь вот, сейчас, сидя у окна и смотря на звезды, я понял, что одиночество – это свобода, свобода от других, свобода от себя старого, свобода от всего – есть только сейчас – есть настоящее, незамутненное осадком дел, мелочной суеты. Только для того, чтобы осознать это, надо начать жить в одиночестве, а не бывать в нем.

В углу завел свою песню сверчок – хорошо… только тянет что-то, давит – нет покоя в душе, как будто завтра не будет, не наступит. А так хочется, чтобы оно было – завтра, а если его и не будет, то пускай тогда эта ночь длится и длится, за спиной потрескивают и постреливают дрова в печи, а где-то в темноте поет свою добрую песню незримый сверчок…


Люблю я приют ваш печальный,

И вечер деревни глухой,

И за летом благовест дальный,

И кровлю, и крест золотой.


Люблю я немятого луга

К окну подползающий пар,

И тесного, тихого круга

Не раз долитой самовар.

А.А. Фет

* * *

Резкий пинок – аккурат по ребрам. И вроде не больно, а дыхание перехватило. Хрипящий, словно гавкающий голос:

– Быстро встал! Жопа примерзнет, чем сидеть будешь?

Следом смех человек пяти, негромкий, осторожный, но все же кто-то сорвался на надсадный кашель и долго не мог остановиться, заходясь хрипом и натужными вдохами, чтобы снова разродиться харкающим кашлем.

Я осторожно двинулся. И ведь вправду – почти пристыл, вон ледок на сальных штанах даже похрустывает. Да и затек весь – это ж сколько я сидел? Отошел то всего ничего, чтобы другие не видели, как стихи читаю, да только зачитался – сон сморил. И ведь сон то какой! Хороший и длинный – словно целую жизнь у леса прожил. В тишине, в одиночестве – только звон колоколов из деревни доносился, не один все же был, люди рядом, под боком, с холма спустись да и иди к ним, только я не пошел, лучше вот так – в покое, в тишине.

– Лех, жрать буш? – я в конце-концов открыл глаза. Все наши собрались у костра, обломки стола уже догорали и кто-то уже подбросил в огонь куски изодранного кресла. А ведь действительно засиделся – уже стемнело. Хорошо что разбудили, а то бы и правда околел. Я торопливо уселся у костра, протянул окоченевшие руки в изодранных матерчатых перчатках к жарким языкам пламени.

– Так будешь жрать, или в общаг пускаешь? – Только покрутил за хвост жаренную на костре крысу.

– Буду конечно, только пальцы гнуться начнут.

– Ну держи… – он с сожаление вздохнул и бросил маленькую тушку с выпирающими ребрами к моим ногам, его глаза голодно блеснули. И тут же, словно пытаясь словами прижать хвост голоду, спросил у Геннадия. – Начальник, мы тут надолго?

– Нет. – Геннадий почесался где-то в глубине под толстым тулупом. – Завтра снимаемся.

– Как? С каких таких щей! Место же козырное, где еще такое найдем? – остальные согласно замычали, закивали головами.

Геннадий уселся поудобнее, упер руки в коленки и командным голосом начал:

– Значит так! Сегодня, пока вы тут дела свои делали… – кто-то возмущенно кашлянул, дела то не свои – на всю общину же старались: крыс ловили, дрова собирали, что полезного в развалинах искали. Геннадий строго оглянулся и, будто ничего не заметив, продолжил. – Значит пока вы тут, я на край ходил – к дороге.

– И че?

– Не чекай. На дороге, значит, собаку встретил.

– Может она блудная? Чего ты думаешь, что со стаей? – не удержался Толька.

– Я на нее кирпичом замахнулся, она отскочила и завыла, а оттуда, ну с перевала, ответили – долго так и голосов дохренища. Вот тебе и вся наука, что шавка не блудная.

– Да-а-а… – протянул Толька. – Дела…

Мужики вокруг костра зашептались.

– А чего только сейчас сказал? – больше из обиды спросил Толька. – Ни подготовиться тебе, ни собраться.

– Я бы и сказал, только ж вы народ дурной, и бабье ваше с головой не дружит. Ор бы подняли, кипиш на всю ночь, а потом с утра, нихрена не спамши, в дорогу – зачем?

Мужики согласно закивали, кто-то громко зевнул, Геннадий тут же вставил:

– И то верно, спать бы надо.

Народ стал располагаться: жались поближе к огню, накрывались истрепанным засаленным тряпьем.

– А куда пойдем-то? – не унимался словоохотливый Толька.

– На север пойдем – там фонит поменьше. – и уже сквозь зевоту добавил. – Спи давай.

Все, кроме смотрящего за костром, уснули. Я незаметно достал из под широкого пояса маленький, с ладошку всего, сборник стихов, зашуршал страницами.


Я не видал Афганистан,

Не слышал вой снаряда рядом,

Загрузка...