Бог впервые заговорил с моим отцом, когда мне было двенадцать.
Бог был немногословен. В тот первый раз Он ограничился тем, что велел папе заняться живописью, после чего снова вознесся на свой окруженный ангелами престол, чтобы, глядя на мокрый серый город сквозь прорехи в дождевых облаках, гадать, что же будет дальше.
В то время мой отец еще работал на гражданской службе. Он был высоким, жилистым и невероятно худым. Казалось, что кости, туго натягивавшие его кожу, вот-вот проткнут ее изнутри. Волосы у него начали седеть, когда ему было всего двадцать четыре, из-за чего он выглядел намного старше своих лет. С годами папа и вовсе стал похож на сурового старика-аскета – он даже не мог пройти по улице, чтобы не привлечь к себе чьего-нибудь внимания. Прохожие оборачивались. Отпечаток чего-то необычного, лежавший на всей его фигуре, подчеркивали молодые ярко-синие глаза и крайняя молчаливость. Несмотря на то что в семье я был единственным ребенком, он почти никогда ничего мне не говорил – за первые двенадцать лет моей жизни я в состоянии припомнить всего несколько случаев, когда папа обращался непосредственно ко мне. Да и то, что́ он говорил, почти совершенно изгладилось из моей памяти, поэтому вместо слов мои детские воспоминания состоят почти исключительно из картин и образов, похожих на моментальные снимки. Вот туманным ноябрьским вечером папа приходит с работы. Он в сером костюме. Папа входит в дверь, и я слышу, как на столик с телефоном, который стоит в нашей прихожей, шлепается его портфель. Потом до меня доносится скрип ступенек и шаги над кухней – это он надевает вязаную кофту и спускается к чаю. Вот в ответ на какой-то мамин вопрос его высокий, похожий на меловой утес лоб слегка приподнимается над верхним обрезом газеты, которую он читает. А вот новогоднее купание в замерзающем море у побережья Грейстоуна. Я держу полотенце, а папа – болезненно-худой, с выпирающими ребрами и торчащими ключицами, похожими на перепутавшиеся «плечики» в мешке для одежды, – медленно идет к воде. На камнях пальцы его ног загибаются вверх, а в каждой руке он как будто держит по невидимому чемодану. Чайки не отлетают в сторону при его приближении – должно быть, потому, что на фоне серо-голубого моря прозрачная бледность его обнаженного тела схожа с оттенком ветра. Он тонок и прозрачен, как воздух, и кажется, что первая же высокая волна, налетев на его погружающиеся все глубже чресла, переломит его пополам, словно сухую облатку. Каждый раз я думаю, что море вот-вот подхватит папу и унесет, но этого не происходит. Окунувшись, он выходит обратно на берег и берет у меня полотенце, но не вытирается, а просто некоторое время стоит неподвижно. Я одет в куртку с надвинутым капюшоном, «молния» застегнута до самого верха, но я все равно ощущаю резкий, пронизывающий ветер, который леденит его кожу. Но папа продолжает стоять, глядя на свинцово-серый залив, и не торопится одеваться, чтобы вступить в Новый год. Он еще не знает, что Бог вот-вот заговорит с ним.
Папа рисовал всегда. Часто летними вечерами, скосив траву на лужайке, он садился в уголке сада с альбомом и карандашами, то нанося на бумагу линию за линией, то что-то стирая, пока свет уходящего дня медленно мерк, а мальчишки в конце улицы гоняли старый мяч. Прежде чем забраться под одеяло, я, восьмилетний мальчуган со слабым зрением и россыпью веснушек на лице, частенько смотрел на него из окна своей комнаты на втором этаже, и в этой угловатой, неподвижной фигуре мне мерещилось что-то столь же спокойное, доброе и чистое, какой была для меня молитва на сон грядущий. Бывало, мама приносила папе чай. Она восхищалась его талантом, и хотя папины рисунки никогда не висели на стенах нашего маленького дома, многие из них нередко дарились родственникам или просто соседям. Не раз я слышал похвалы в его адрес и испытывал прилив мальчишеской гордости каждый раз, когда замечал в уголке рисунка маленькие У. и К. – его подпись. Часто, возя по ковру свой игрушечный поезд, я с восторгом думал о том, что ни у кого больше нет такого папы, как у меня.
Но когда мне исполнилось двенадцать, мир вокруг изменился. Как-то вечером папа пришел с работы и, сидя за чаем в своей измятой домашней кофте, смиренно слушал рассказ мамы о том, что она весь день ждала мастера, который починил бы прохудившуюся крышу в кладовке рядом с кухней, что я опять порвал в школе брюки и что миссис Фицджеральд звонила и предупредила, что не сможет прийти в четверг на партию в бридж. Папа сидел неподвижно и слушал молча. Горел ли уже тогда в его глазах новый огонь? За прошедшие годы я много раз твердил себе, что да, горел и что я его видел. В самом деле, не могло же все быть так просто и так обыденно, как это вспоминается мне сейчас: вот папа выпил вторую чашку чая с молоком, вот он доел фруктовый пирог и сказал:
– Бетти, я буду рисовать.
Сначала мама, конечно, его не поняла. Она подумала – он будет рисовать сегодня вечером, поэтому ответила: «Прекрасно, Уильям», – и добавила, что сама уберет со стола, а он пусть переоденется и приготовит все необходимое.
– Нет, – ответил папа тихо, но твердо, как говорил всегда, отчего его слова казались больше, весомее, чем он сам. Можно было подумать, что их значимость напрямую связана с его видимой хрупкостью и худобой, словно он сам был одним сплошным мозгом. – Нет, – повторил он. – Я больше не буду ходить в офис. С этим покончено.
Миниатюрная, подвижная, с быстрыми карими глазами мама к этому моменту уже поднялась и повязывала фартук, собираясь мыть посуду. На мгновение она замерла и поглядела на него, словно стараясь лучше понять сказанное, но уже через секунду сорвалась с места и со скоростью молнии пересекла кухню. Схватив меня за плечо – пожалуй, чересчур сильно, хотя она, конечно, не хотела причинить мне боль, – мама вытащила меня из-за стола и велела идти готовить уроки. Переполненный ее не нашедшей выхода яростью, я послушно вышел в прохладную полутьму прихожей и поднялся по лестнице ступенек на шесть, чувствуя, как приливает к плечу кровь и как заранее болит будущий синяк – первый след вторжения Бога в нашу жизнь. Ощупывая прореху на коленке школьных брюк, я снова и снова соединял и разглаживал обтрепанные края, словно надеясь восстановить целостность ткани. Наконец я оставил это бесполезное занятие и, опустившись на ступеньку, подпер голову кулаками и стал прислушиваться к тому, как катится к концу последний день моего детства.
– Я буду заниматься только живописью, – услышал я голос отца.
Потом наступила долгая пауза – потрясенное молчание, тишина после неожиданного удара. Со своего места на ступеньках я видел в приоткрытую дверь ошеломленное лицо матери, ее мечущиеся в панике глаза. Казалось, вся ее энергия внезапно оказалась заперта в тесном пространстве, завязана узлом, пока…
– Ты шутишь, Уильям. Скажи, что ты шутишь! Не может быть, чтобы ты на самом деле решил…
– Я буду продавать картины. И я уже продал нашу машину.
Последовала еще одна пауза, короткая тишина, словно в ружье вкладывали патрон.
– Когда?.. Зачем?.. Как ты мог просто взять и… Нет, ты все-таки шутишь!
– Я говорю совершенно серьезно, Бетти.
– Я тебе не верю. Как ты…
Мама снова замолчала. Быть может, она даже присела – мне уже не было ее видно. Когда мама снова заговорила, ее голос звучал резко и хрипло, словно у нее в горле застряло битое стекло. Или слезы.
– Господи, Уильям… Так не бывает! Я хочу сказать, обычно люди не заявляют ни с того ни с сего – я, мол, больше не буду ходить на работу… Ну скажи же – ты вовсе не это имел в виду!
Папа ничего не ответил. Он изо всех сил удерживал слова в своей узкой худой груди и только низко склонил голову, подперев лоб ладонью. Мамин голос тем временем звучал все громче, все пронзительнее:
– А меня ты не спросил? Я, кажется, тоже имею право голоса!.. Кроме того, у нас есть сын – ты о нем подумал? Не можешь же ты просто взять и…
– Я должен. – Папа поднял голову. Эти его слова обрушились на нашу жизнь как смерть ребенка, о которой никогда не говорят прямо. А еще через мгновение он добавил так тихо, что впоследствии, когда, прочтя вечерние молитвы, я лежал в полутьме спальни и смотрел на залитые бледным золотом ночных фонарей занавески, мне пришлось долго убеждать себя в том, что эти слова мне не послышались:
– Я должен, Бетти. Так велел мне Бог.
В последующие несколько дней у нас в доме все было вверх дном. Бог переехал к нам буквально в одну ночь. В гараже была свалена вынесенная из гостиной мебель, подъемные жалюзи были сняты, чтобы пропускать внутрь больше света, с полов исчезли ковры, а в углу, где раньше помещался телевизор, появился монументальный обеденный стол, опиравшийся на бетонные блоки. Отсоединенный телефон целый месяц стоял в прихожей на полу. Мама слегла; теперь она почти все время проводила в кровати в своей комнате. Папа ничего мне не объяснял, и я носил ей наверх приготовленные им подгорелые ломтики бекона и тарелки с яичницей, которые казались мне чем-то вроде зашифрованных депеш, передаваемых в осажденную крепость по подъемному мосту. Потом приехал мебельный фургон, и гараж опустел. Во время погрузки соседские мальчишки стояли у калитки и смотрели, как уезжает в безвестность наша прошлая жизнь. «У вас нет телика! – дразнил меня какой-то мальчишка. – У Ку́ланов нет телика!» «Он нам не нужен!» – кричал я, стоя в импровизированных воротах из двух брошенных на траву свитеров, и, подняв растопыренные ладони на уровень лица, щурился на стремительно пролетающие мимо меня мячи.
Настало лето. Мама встала с постели, а папа отправился в первое из своих путешествий, которые он впоследствии совершал летом или весной, словно растворяясь в просторах своих пока еще чистых холстов и оставляя нас посреди живописной, но начинавшей слегка подгнивать помойки, в которую превратился наш дом за четыре недели, прошедшие со дня божественного посещения.
«Твой отец, художник, бросил нас одних, – частенько говорила мне мама и добавляла с мрачной иронией: – Наверное, одному Богу известно, когда он вернется домой!» Или: «Твой отец, художник, не верит в счета», – сетовала она, когда я, шепелявя, возвращался от зубного врача и протягивал ей небольшой коричневый конверт.
Нам потребовалось не меньше недели, чтобы навести в доме подобие порядка. В небольшую комнатку рядом с прихожей поместились все наши оставшиеся ковры и стулья. Именно туда моя мама уходила по вечерам, когда я ложился спать, и сидела там одна, глядя на огни в окнах соседских домов и гадая, что мы будем делать со счетами, когда закончатся деньги от продажи мебели.
Напротив этой комнатки находилась теперь мастерская моего отца. В первый месяц я ни разу туда не заходил, и только когда отец ненадолго открывал дверь, я мельком видел внутри рулоны холста, деревянные подрамники и небольшую гору наполовину выдавленных тюбиков темной масляной краски, которые, словно умирающие слизни, корчились на полу под столом. Но теперь, лежа в своей постели светлыми летними ночами, я часто переносился туда в воображении: за два месяца отсутствия моего отца, художника, я много раз представлял себе, будто он никуда не уезжал и мы не видим его просто потому, что папа с утра до вечера работает в мастерской.
Потом настала пора летних каникул, и я получил табель, из которого следовало, что мое образование находится под угрозой. Неудовлетворительные оценки я получил по всем дисциплинам, за исключением английского; впрочем, и с этим предметом у меня возникли проблемы, поскольку преподаватель счел нужным указать, что у меня чересчур богатое воображение. Неудивительно, ведь мое сочинение называлось «У нас дома – слон».
Как-то субботним вечером, когда мы с мамой сидели друг напротив друга за кухонным столом, она вдруг прошептала с непонятной настойчивостью в голосе, что я теперь – маленький мужчина и что мне нужно как можно лучше учиться, чтобы получить хорошую работу и зарабатывать деньги. Мне тогда было двенадцать лет и семь месяцев, но, глядя на мамино округлое лицо, я отчетливо различал на нем печать беспокойства и боли, которую наложил на него Бог. Вся мамина миловидность, задорные кареглазые улыбки и звонкий смех, сопровождавший меня на протяжении всех моих детских лет, – все исчезло в то первое лето. Передо мной вдруг оказалась усталая, стремительно одряхлевшая женщина, больше похожая на какую-то старую домашнюю машину или прибор. Теперь она сидела, крепко сжав руки перед собой; если же одна из них вдруг высвобождалась, то тут же взлетала к лицу, потирала щеку, а потом снова опускалась, ненадолго задерживаясь возле губ, превратившихся в тонкую ниточку. Соседи тоже больше к нам не заходили и не звонили, и вскоре наш дом начал казаться мне чем-то вроде уединенного острова – местом, откуда Уильям Кулан отправился на поиски сюжетов для своих картин. Каждый раз, когда мама посылала меня в лавку, расположенную дальше по улице, я старался прийти туда в последние минуты перед закрытием. В это время покупателей там уже не было, и когда я просил продать мне банку бобов или консервированного супа, который заказывала мама, грудастая, одышливая миссис Хеффернан обязательно давала мне бесплатный пакетик леденцов или желейных конфет. «На́ тебе, детка, – говорила она, глядя на меня поверх очков с полулунными линзами, и я чувствовал, как меня обдает запахом ее духов. – Возьми, скушай сам».
Примерно через месяц, отправляясь за консервами в лавку, я научился задерживаться перед последним поворотом, чтобы растрепать волосы, выдернуть из-за пояса джинсов хвостик рубашки и втереть немного пыли в шею и в кожу возле рта. Этот трюк неизменно заставлял миссис Хеффернан покинуть ее место за прилавком; отдуваясь и бормоча себе под нос что-то неодобрительное, она подносила к губам уголок фартука и, послюнив его, приводила меня в порядок, а потом давала мне пакет разносортных яблок или апельсинов, чтобы я «кушал витамины» и «поправлял здоровье».
В то первое лето мы даже не знали, вернется ли папа вообще. Мама, разумеется, твердила, что да, вернется, что мы снова будем счастливы и что папа будет очень рад, когда узнает, что я все лето читал учебники и стал ужасно умным. И чем чаще она это повторяла, тем больше я читал, оставив голкиперские перчатки на комоде возле окна. Я буквально пожирал книги в тщетной надежде отыскать в них историю какого-нибудь другого мальчика, чей отец был бы художником.
Между тем деньки стояли буквально золотые: недаром ирландское лето воспевали поэты! Наша газонокосилка была продана вместе с мебелью, и в палисаднике перед домом раскинулся настоящий луг, пестревший маргаритками и полевыми цветами. Трава вымахала чуть не в три фута высотой, и по вечерам я иногда выходил из дома, чтобы лежать среди зеленых стеблей, слушать, как упруго колышется вокруг меня травяное море, и глядеть в небесную синь, которая сгущалась и темнела, пока на ней не начинали появляться первые звезды. Мне хотелось спать, но я упорно не закрывал глаз, думая о своем отце, который где-то далеко рисует этот накрывший меня звездный шатер ночи.
К середине августа мы получили от папы две почтовые открытки. Одна пришла из Линейна в графстве Майо, другая – из Гленколлемкилла в Донеголе. В обеих папа сообщал, что дела у него идут хорошо и что он много пишет. В обеих он обещал скоро быть дома. Мама положила открытки на кухонный подоконник рядом со столом, и по утрам, пока еще не пришла пора снова отправляться в школу, я перечитывал их снова и снова, глотая жидкий чай со скудной добавкой молока и с беспокойством ощупывая заплатку из серой ткани на колене моих школьных брюк.
Наступил сентябрь. День, когда в школе начинались занятия, выдался дождливым и сырым. Спустившись рано утром вниз, я сразу услышал стук и удары, доносившиеся из отцовской мастерской в конце коридора. Папа вернулся домой поздно ночью: худой как тростинка человек в шляпе и с небольшой сумкой через плечо прошел по дорожке к крыльцу и постучал в свою собственную дверь. Должно быть, мама подумала, что это вор или нищий. Она слышала стук, но даже не встала с постели, ибо почти не сомневалась, что долгожданные звуки, нарушившие ее сон, ей просто почудились. И только когда отец вошел в дом через заднюю дверь и мама услышала, как он шумит в кухне и топает по полу коридора, она поняла, что это он. Оставив сумку у подножия лестницы, папа поднялся наверх, в спальню. Думаю, что он заглянул и ко мне; во всяком случае, я очень хорошо представляю, как его прохладная рука с длинными пальцами протянулась сквозь темноту, чтобы погладить меня по голове. Потом, пятясь, папа вышел из темной комнаты на темную лестничную площадку и развернулся, чтобы отворить дверь спальни. В промокшем насквозь плаще и шляпе, с полей которой еще капала вода, он стоял на пороге в башмаках, в которых пришел с запада, и смотрел на мою мать. Он ожидал оскорблений, проклятий, каких-то проявлений холодности, быть может… Мама приподнялась на локте, чтобы посмотреть на него – в своей ночной рубашке она белела, как луна, даже на фоне простыней. Выждав несколько секунд – словно для того, чтобы убедиться, что это действительно он и что все это ей не снится, – мама прошептала: «Слава богу!» И протянула ему навстречу руки.
Всего этого я, конечно, не знал. Тем дождливым сентябрьским утром я услышал доносящийся из папиной мастерской шум и испугался, решив, что мы продаем его вещи. Но когда я заглянул внутрь, то увидел отца, который усердно работал, пытаясь смастерить из реек большую рамку. Меня он не видел и не слышал. Я открыл было рот, чтобы позвать его, но обнаружил, что не могу издать ни звука. Вместо этого я продолжал стоять с открытым ртом и смотреть, как он сосредоточенно сутулится, с головой уйдя в работу, как он колотит молотком по деревяшкам, странно похожий на застывшего, нарисованного человека, которому нет никакого дела до окружающего. Я попятился назад и прикрыл дверь. На кухне я молча готовил себе завтрак, чувствуя, как внутри меня бушуют радость и страх. Стоило мне только открыть рот, чтобы откусить первый кусок, как эти два чувства ринулись вверх, затыкая горло и грозя задушить. Я почти почувствовал, как раздувается мое лицо и выпучиваются глаза! Десятки невысказанных слов рвались из моего горла наружу, вихрем крутились в голове. Правда ли папа вернулся? Станет ли наша жизнь такой же спокойной и упорядоченной, как раньше, или я ошибся и папа не сколачивает подрамники, а наоборот – разбирает? Покончил он с живописью или нет? Говорил ли с ним Бог еще раз?.. Что Он ему сказал?
Мои глаза, как бывало уже не раз на протяжении недель, бежали по строкам лежащих на подоконнике открыток, когда я почувствовал его руку на своем плече.
– Папа… – проговорил я и, оборачиваясь, почувствовал, как внутри меня лопнул какой-то пузырь, и слезы ручьями хлынули из глаз. Прижавшись к его худой груди, от которой шел густой скипидарный запах, я плакал и плакал, пока папа не похлопал меня по спине и не отстранил на расстояние вытянутой руки. Он оглядел меня с ног до головы, и я, вытирая слезы обмахрившимся рукавом своего серого свитера, подумал: видит ли он, как сильно я поумнел за целое лето занятий? Еще мне хотелось, чтобы папа узнал, что я стал маленьким мужчиной в доме, что я хитростью сумел выманить у миссис Хеффернан несколько фунтов бесплатных фруктов и конфет и что я с самого начала не сомневался: он обязательно вернется.
Папа продолжал удерживать меня перед собой на расстоянии вытянутой руки, а его ярко-синие глаза разглядывали меня, казалось, целую вечность. Я видел, что его волосы сильно отросли и что в слабом утреннем свете они выглядят не седыми, а белыми, как снег. Казалось, даже его брови стали намного светлее. Во всем его облике сквозила теперь такая летучая прозрачность, что чем дольше я на него смотрел, тем сильнее мне казалось, будто папа тает, растворяется в воздухе, словно он был не человеком, а миражом, обманом зрения – чем-то таким, что, как я начинал думать, было похоже на Самого Бога.
– Думаю, на этой неделе тебе не обязательно ходить в школу, – сказал папа. – А ты как считаешь? Надеюсь, ты не против?..
Конечно, я был не против. Папино предложение казалось мне чудесным, и это было не единственное чудо, которыми оказался наполнен этот день. Мама встала с постели и спустилась вниз в зеленом платье, которого я раньше никогда не видел. Кроме того, она послала меня в магазин за картошкой и морковью, в дополнение к которым я купил большую репу.
Как выяснилось, написанные за лето картины папа отправил поездом в Дублин, и чуть позже мы с ним поехали встречать их на вокзал. Это была моя первая поездка в город, которую я помню; я сидел на переднем сиденье на верхней палубе двухэтажного автобуса и смотрел, как тонкие ветви кленов и каштанов хлещут по оконным стеклам, теряя листья, которые дождем сыпались на мостовые узких кривых переулков, примыкавших к главной дороге. Сложив руки на коленях, позабыв о заплатке на брюках, я то и дело поглядывал на безмолвную, неподвижную фигуру отца. Почему-то мне казалось – он не особенно рад, что вернулся. Эта задумчивая неподвижность, которую только подчеркивала его аскетическая, бросающаяся в глаза худоба, накладывалась на дневной свет легкой прозрачной тенью – такой же бесшумной и ласковой, как водовороты невидимых листьев, что, медленно кружась, падали на землю хмурыми осенними вечерами. Разобраться в его мыслях и эмоциях было невозможно, зато их можно было почти увидеть, когда они ковром покрывали землю, когда сам он был уже далеко. Так я понял, что папа ненавидит город. Что-то в са́мой глубине души заставляло его стыдиться того факта, что здесь он родился и ходил на работу, впустую потратив великое множество дней, наполненных великолепнейшим светом, о каком художник может только мечтать.
Именно тем поздним осенним утром, во время нашей автобусной поездки, я и заразился от него неприязнью к городу – к огромному серому страшилищу, где почти не было деревьев, к гигантскому, постоянно меняющемуся бетонному лабиринту, по которому текли грязные торопливые ручейки людей с мокрыми от дождя лицами, одетых в грубые коричневые куртки. Когда мы сходили с автобуса, мне захотелось взять папу за руку, но я сдержался; засунув замерзшие кулаки поглубже в карманы своего грубошерстного полупальто, я изо всех сил старался не отстать от отца, шагавшего широко и целеустремленно. Он не брился, наверное, целую неделю или больше, и сейчас его лицо было обметано легкой серебристой бородкой. Встречный ветер раздувал пряди редких белых волос, сквозь которые проглядывала розовая кожа. Шляпы он не надел, и, пока мы шагали по улице, идущей вдоль набережных, на нас многие оглядывались, должно быть принимая этого экстравагантного мужчину с длинными, до плеч, седыми волосами и блестящими, как кремни, пронзительно-синими глазами за какую-нибудь знаменитость. Сам папа, мне кажется, не обращал внимания ни на что – ни на плач липкогубого ребенка, вцепившегося в материнскую руку, ни на маслянисто-грязные брызги, которыми обдал наши ноги встречный автобус. Мы шли к вокзалу, и я думаю, что папа – как я, как оставшаяся дома мама – погрузился в волны воображения. Да, скорее всего, сейчас он был именно там, посреди коричневых, зеленых и пурпурных пространств, где он день за днем пытался удержать и перенести на холсты изливавшийся на него цветной свет.
Наконец мы вошли в широкие ворота вокзала, в которых гулял сквозняк, и мое сердце невольно подпрыгнуло при виде поездов. У ограждения, за которым пыхтел локомотив, папа сказал, что я могу постоять здесь и посмотреть, пока он сходит разузнать насчет картин.
Неторопливое прибытие поездов, от которых дрожала земля; люди в железнодорожной форме, громкие объявления, которые подчас невозможно было разобрать, названия населенных станций, которые находились где-то за дальними концами бесконечных платформ… Таким мне запомнился вокзал.
– Ну вот, все в порядке. Идем…
Заднее сиденье и багажник такси были уже загружены холстами, тщательно упакованными в плотную коричневую бумагу. Мы с папой кое-как поместились впереди, рядом с водителем. Пока я устраивался на острых отцовских коленях, он слегка наклонился вперед, чтобы стереть с холодного лобового стекла туманную муть нашего радостного возбуждения, так что когда машина тронулась и стала набирать скорость, сквозь это небольшое овальное окошечко нам были видны расплывающиеся от влаги улицы и дома. Я смотрел вперед и чувствовал, что буквально раздуваюсь от гордости, ведь картины, которые мы везли домой, были долгожданной компенсацией за наши летние горести и тревоги. В эти минуты я очень ясно представлял, как мама взглянет на них и захлопает в ладоши, быть может, даже вскинет руку к губам в знак безмолвного восхищения. У меня не было никаких сомнений в том, что все папины полотна будут распроданы в течение недели и у нас снова появятся ковер в коридоре и красивая красная машина в гараже. Мыльные пузыри радужных надежд надувались во мне все время, пока такси петляло по тихим кварталам двухквартирных домов, где все мужчины ушли на работу, а дети были надежно заперты в унылых школьных классах.
Наша семья никогда не была религиозной в общепринятом смысле слова. Впрочем, пока мне не исполнилось десять, папа и мама каждое воскресенье водили меня на утреннюю мессу. Вместе с нашими соседями мы сидели на полированных кедровых скамьях, в нужный момент вставая, опускаясь на колени или садясь снова. Если священник проповедовал скучно или, напротив, начинал слишком усердно обличать грех, папа принимался дышать по особой системе, глубоко и шумно втягивая воздух, так что прочие звуки уже не доходили до его сознания. Иногда, правда, нашим соседям по скамье казалось, будто он просто спит с открытыми глазами, но это было не так. Я сам однажды слышал, как папа говорил маме, что глубокое и равномерное дыхание помогает ему справиться с раздражением. Кроме того, добавил он, разве не является дыхание высшей формой молитвы?
– Бог, Никлас, – сказал мне папа несколько позднее, – живет не в кирпичных церквах пригородных кварталов.
Был теплый летний день. Мама прилегла после обеда, а мы пошли прогуляться по его излюбленному маршруту – вверх по крутому склону холма, за которым начиналась уже настоящая сельская местность. Стоило нам миновать последние жилые дома – лабиринты, цепочки и спирали домов, – как воздух сразу стал другим. Папа выпрямился и как будто вырос, стал больше, превратившись в гигантское, глубоко чувствующее нечто, которое бесшумно двигалось между каскадами алых фуксий и усыпанными желтыми цветами плетей вьющейся жимолости. Широкое небо над нашими головами ему явно нравилось, к тому же я заметил, что на ярком солнце его шаги делаются длиннее. На ходу папа оторвал от живой изгороди липкий листок лавра; он держал его в руке, вращая в пальцах, словно воспоминание, и я знал, что папа счастлив. Косые лучи солнца, протянувшиеся над звеневшей птичьими песнями живой изгородью, косо ложились на дорожку, и когда мы повернули за них, точно за угол, тогда он и сказал мне насчет Бога и церквей. И я ни на секунду не усомнился в его словах. Я сразу понял, что папа совершенно прав.
Вскоре после этого мы перестали ходить к мессе. А еще какое-то время спустя мне стало казаться, что Бог поселился у нас, в нашем доме. Мы редко говорили о Нем и никогда к Нему не обращались, и тем не менее всем нам было совершенно очевидно, что Он здесь, рядом. Никакой особой святости Он не источал и не требовал от нас никаких особых молитв, но Его присутствие было несомненным. Как центральное отопление, говорила мама. Когда папа уехал, Он остался.
Сейчас я знал, что на заднем сиденье такси мы везем не просто завернутые в бумагу холсты, а доказательство Его существования.
Когда мы подъехали к дому, мама была наверху. Она была сильно взволнована, а в таком состоянии мама либо ложилась в постель, либо принималась очень деятельно, но бездумно и совершенно механически мести, скоблить, мыть и вытирать пыль. Сейчас она предпочла второй вариант. Мама мыла окно в спальне, совершенно не глядя сквозь стекло и не замечая вереницы завернутых в коричневую бумагу квадратов и прямоугольников, которые один за другим перемещались из такси в мастерскую на первом этаже. Она, впрочем, и так знала, что от этих хрупких, созданных рукой мужа красочных предметов зависит все будущее нашей семьи, что под бумажной упаковкой скрываются те самые картины, которые со вчерашнего вечера заставляли бурлить и метаться ее мысли, не давая уснуть. Пока мама их не видела, они были для нее пыткой, но сейчас, когда ничто не мешало ей сбежать вниз, распахнуть двери, сорвать упаковку – и медленно отступить, чувствуя, как долгожданный покой снисходит наконец на ее измученный разум, она не решалась этого сделать и все терла и терла стекло, которое давно вымыла.
Когда таксист получил деньги, а скрытые под бумагой картины, чем-то похожие на покосившиеся надгробия, выстроились вдоль стен пустой мастерской, папа в течение нескольких минут молча глядел на них, опустив вдоль туловища длинные руки. Часы показывали десять минут третьего. Стоя рядом с ним в ожидании распоряжений, я смотрел на парящую в смазанном свете дождливого дня папину фигуру и вдыхал запахи железной дороги и масляных красок. Большое окно находилось у него за спиной, и подсохшие в машине папины волосы светились над макушкой, словно нимб. Наверное, подумал я, он ждет, чтобы мама тоже спустилась к нам.
– Хочешь, я ее позову?
Папа пошевелился, и я понял, насколько неподвижен он был все это время.
– Нет, – сказал он. – Лучше ты мне помоги. Я буду давать тебе бумагу, а ты ее складывай, ладно?
И, опустившись на одно колено, папа начал не торопясь распаковывать одну картину за другой. Я как завороженный следил за медленными, осторожными движениями его длинных, костлявых, долгопалых рук. Краем уха я слышал, что мама спустилась по лестнице и начала энергично мести в коридоре. Двигаясь вместе с папой, я молча принимал от него шуршащие листы упаковочной бумаги. Говорить я не осмеливался, да и на сами картины смотреть почти не решался. Но вот распакован последний холст… Папа взял деревянный стул, поставил посреди комнаты, сложил руки на груди, вздохнул глубоко – и забыл обо мне, уйдя в молчание, словно в туман.
Я вышел из мастерской и прикрыл за собой дверь.
Мама все еще мела в коридоре, но на полу не было ни одной, даже самой маленькой кучки мусора или пыли. Она просто водила щеткой на одном месте – туда-сюда, туда-сюда, – словно стараясь оттянуть момент, когда ей придется войти в мастерскую и увидеть картины. Мама не посмотрела даже на меня, когда я появился в коридоре; вместо этого она скользнула мимо и продолжила мести голый пол – опустив голову и глядя себе под ноги, словно каждую минуту ожидая удара.
Я поднялся к себе в спальню. Опустившись на краешек кровати, я наконец-то позволил себе задуматься о том, что́ я увидел в мастерской. На картинах моего отца не было ни полей, ни гор, ни моря, ни прибрежных пейзажей, как ожидали мы с мамой. На холстах не зеленели поля, не паслись стада, не плыли в облаках над Коннемарой [2] острые серые вершины гор. Вместо этого на трех десятках полотен, на которые мой отец неотрывно и молча взирал со своего деревянного стула, я увидел нечто такое, что́, на мой взгляд – на взгляд двенадцатилетнего мальчишки, – было лишь путаницей красок, безумным и беспорядочным смешением мазков, наложенных на холст с неистовой, яростной силой. Отцовские картины были полны столь неожиданных контрастов и излучали такую невероятную энергию, что были вовсе не похожи на картины. Впору было усомниться: в самом ли деле он их написал? Там, в мастерской, я бросил на них лишь один беглый взгляд и сразу отвернулся – мне не хотелось, чтобы рождающееся на холстах безумие, которое меня так испугало, захлестнуло нас всех. После первого испытанного мной потрясения я избегал смотреть на картины; твердя себе, что я просто ничего не понимаю в живописи и что на самом деле они великолепны, я сосредоточился на том, чтобы складывать оберточную бумагу точно по сгибам, находя некое успокоение в этой простой, однообразной работе. И все же коричневые и серые пятна, сталкивающиеся мазки яростного лилово-розового и угольно-черного продолжали притягивать мой взгляд, и я то и дело посматривал на картины краешком глаза. Какими же они были мрачными – сплошь черными сверху, испещренными коричневыми кляксами, покрытыми голубыми и пурпурными полосами, залитыми волнами белого. На других картинах зеленый соседствовал с алым, широкие цветные арки словно срывались с края холста, беспорядочно змеился желтый и снова ограничивал пространство глухой черный цвет. Черного и коричневого вообще было больше всего, и я подумал, что такие картины мог бы нарисовать безумный ребенок. Сам я не мог ничего разобрать в переплетении разноцветных дуг, спиралей, зигзагов и прямых и в конце концов перестал смотреть на них вовсе. Впрочем, к тому времени, когда я покинул мастерскую и поднялся к себе, я вполне убедил себя в том, что рассмотреть что-то на папиных картинах мне помешал неверный свет пасмурного дня, и теперь, сидя на краю своей кровати, я отчаянно цеплялся за последние ошметки веры, поддерживавшей меня на пути из города. Мой папа – гений, думал я тогда. Он – великий художник, и наша семья будет счастливой, знаменитой и богатой.
Когда мама сумела наконец справиться с нервами и вошла в комнату, где папа сидел на стуле перед своими картинами, она по-прежнему толкала перед собой щетку. Добравшись почти до дальней стены мастерской, она остановилась. На маме был желтый фартук. Дневной свет снаружи быстро угасал, и прислоненные к стенам картины наливались темнотой подступающего вечера. На несколько секунд мама замерла, словно дожидаясь, пока пыль перед щеткой немного осядет и она сможет мести дальше. Именно в этот момент она бросила на картины взгляд, о котором мечтала все лето. Ее маленькие темно-карие глаза скользили по холстам, словно птичка, – нигде не останавливаясь, нигде не задерживаясь. Не сходя с места, мама обежала взглядом всю комнату. В ней стояла напряженная, абсолютная тишина, и в этой тишине мама услышала, как беззвучно сыплется на пол прах надежд и ломается ее дух. Крепче сжав в руках рукоять щетки, она коротко вдохнула и сделала взмах. Не сказав ни слова, не сделав ни одного жеста, мама повернулась и вышла… нет, не вышла, а вымела из мастерской самое себя или, вернее, то немногое, что от нее осталось.
Папа, наблюдавший за ней с престола неподвижности и молчания, даже не попытался ей чем-то помочь, что-то объяснить. Он все так же сидел на стуле не шевелясь и лишь слегка подался вперед, зажав ладони между коленями. Его плечи перекосились, костлявые локти торчали в стороны, словно крылья. Двигались только его глаза. И только глаза говорили маме, что все будет хорошо.
Исабель родилась на одном из западных островов.
Когда впоследствии я размышлял об этом, сопоставляя то, о чем она мне рассказывала, с подробностями, которые щедро рисовало мое воображение, ее детство представлялось мне чем-то вроде тонкой материи, сотканной из песка и встающего над морем солнца, которую протерли и в конце концов прорвали горе и красота. Исабель жила в том самом краю, который, как мне когда-то представлялось, рисовал мой отец: широкие небеса от горизонта до горизонта, огражденные стенами из камней крошечные поля, в которых без конца кружит заблудившийся летний ветерок, а еще – постоянное ощущение близости моря, тихого или грохочущего. На минутку перестав бегать, скакать или играть в догонялки на узкой полоске белого песка, которая была восточным побережьем острова, Исабель замечала вдали серую глыбу Большой земли и невольно задавалась вопросом: каков он – мир, который ожидает ее там?
Остров был маленьким и тихим, даже машин на нем не было. От небольшого примитивного причала ранним утром отчаливали рыбацкие лодки. Они запускали моторы или поднимали паруса и, приплясывая на небольшой волне, огибали остров и уходили в море, в пелену одиночества и дождя, и в конце концов исчезали из вида на западе, двигаясь к невидимым берегам Америки. Там, среди вздымавшихся и опадающих бурунов, рыбаки ставили сети, а потом доставляли пойманную рыбу обратно на остров.
После школьных занятий Исабель с братом часто ходили через весь остров на дальнее побережье. Их отец был и директором, и единственным учителем местной школы, и пока он прибирался в классе или заходил в паб Комана, чтобы пропустить перед обедом стаканчик неразбавленного ирландского виски, они оставляли ранцы в приметном месте возле одной из каменных стен, где та немного понижалась, и шли вдоль задних стен домов через холм. Исабель тогда было одиннадцать, ее брату – десять. Петляя по лабиринту извилистых и узких каменистых тропинок, где не проехал бы и велосипед, они переваливали через длинную крутобокую известняковую скалу и спускались к обрывистому западному берегу, где у подножия прибрежных утесов бурлило и пенилось море. Оттуда они добирались до самой дальней оконечности острова – высокого скалистого утеса, отвесно обрывавшегося вниз, к блестящим черным камням, которые во время прилива полностью скрывались под бурлящей водой, так что узкий пляж у подножия скалы то исчезал, то снова появлялся, точно по волшебству, когда разбившиеся о берег волны откатывались назад.
Именно здесь и находилось их излюбленное место для игр – скопление многочисленных каменных ступеней, уступов, площадок, где Исабель и ее брат Шон в одно мгновение становились Королем и Королевой. Величественная тишина и очарование этого крохотного уголка острова были столь глубоки и всеобъемлющи, что они без особого труда могли вообразить себя правителями сказочной страны скрипачей и поэтов, в которой все мужчины были как их отец, а женщины – как мать. Играя, Исабель и брат говорили между собой на ирландском гаэльском, и в звуках древнего наречия с легкостью оживал маленький кельтский мир. Разыгрывая друг перед другом различные роли, они превращались то в вождей кланов, то в бардов, то в кузнецов, то в хлебопеков. Они отдавали приказы и сами же их исполняли, а порой Исабель танцевала на высоком скалистом уступе под звуки воображаемой скрипки брата. Иногда, особенно ранней весной, когда дни становились длиннее и светлее, а со стороны моря доносилось биение новой жизни, они становились завоевателями острова и его защитниками, то сцепляясь в шуточной схватке, то отдавая приказы невидимым армиям, то захватывая воображаемые сокровища выдуманных царств. Над их головами громко кричали чайки, волшебный свет весеннего неба укрывал их невесомым прозрачным пологом, а облака – белые и быстрые – превращались в паруса кораблей, доставлявших на остров гостей из неведомых стран.
Каждый раз, когда Исабель танцевала для Шона на их излюбленном скалистом выступе, ей казалось, что ветер танцует вместе с ней. Она чувствовала, как он касается ее ног, и ее пронзало острое чувство опасности. Щеки Исабель пылали, взгляд был устремлен в открытое море, руки прижаты к телу вдоль боков. На брата, который, присев позади нее на корточки, стремительно взмахивал воображаемым смычком, выводя голосом мелодию джиги, она почти не смотрела, и только уши ее ловили каждый звук, каждую ноту. Шон прекрасно знал этот танец и не раз играл и его, и десятки других для рыбаков, собиравшихся субботними вечерами в пабе Комана, ибо был одним из тех внешне непримечательных, веснушчатых, курносых, с торчащими, как ручки у сахарницы, ушами детей, чьими руками исполняет музыку сам Бог. Шон мог играть на всем, что попадало ему в руки, – на скрипке, вистле [3], боуране [4], банджо, ложках, – и делал это виртуозно; без видимых усилий извлекая из бездушного инструмента звенящие ноты, он с легким недоумением поглядывал на взрослых, которые отплясывали под его музыку или, собравшись кружком, таращились на него с изумлением и восторгом. Для сестры Шон играл главным образом на воображаемых инструментах, но это мало что меняло. Напротив, ему нравилось менять их, пока она кружилась в стремительном танце: скрипка, вистл, банджо и так далее – он переходил от одного инструмента к другому, не прерывая мелодии, а Исабель танцевала и танцевала, ни на секунду не сбиваясь с ритма.
– Шон!.. Давай!.. – кричала она ему, имитируя раздражение, и, по-прежнему не глядя на него, пересекала каменную площадку стремительными, летящими шагами. Ах, как же я люблю танцевать, думала она, подпрыгивая и кружась на узком скальном выступе над Атлантикой.
Обычно они играли на своем месте среди каменных уступов в течение часа или около того. Иногда, впрочем, Шон принимался поддразнивать сестру, утверждая, что она танцует слишком далеко от края обрыва.
– Is meatachan tusa! – кричал он ей. – Трусиха! Трусиха! – И, заиграв следующую мелодию, Шон нарочно взвинчивал, ускорял темп и, насмешливо качая головой, успевал к тому же негромко подхихикивать.
– Ну Шон же!.. – кричала в ответ Исабель и, стараясь успеть за неистовствующей музыкой, металась по узкой каменной площадке, словно подвешенная на ниточках марионетка в руках сумасшедшего кукловода. Она танцевала так быстро, как только могла, кружась как волчок, задыхаясь, не чувствуя под собой ног. Так было несколько раз, пока однажды Шон вдруг не оборвал мелодию на середине такта. Сначала Исабель не поняла, в чем дело, и только глубоко вздохнула, чувствуя себя усталой и счастливой. Как это прекрасно – танцевать, думала она. Бог свидетель, она любила танцы едва ли не больше всего не свете!
Глухая тишина обволокла утес, и Исабель, обернувшись, увидела, что с братом творится что-то неладное. Наверное, это было что-то вроде припадка. Блестящее от испарины лицо Шона было смертельно бледным, глаза закатились под лоб, а выгнувшееся дугой тело колотилось о камни. Сначала Исабель решила, что он притворяется, продолжая ее разыгрывать, что весь этот ужас, эта белая гадость, которая течет у него изо рта, – все это просто шутка. Но когда она наклонилась, чтобы потрогать его лоб, ей стало ясно: это не розыгрыш – это болезнь, которая обрушилась на них как гром с ясного неба. Липкий холодный пот, тонкой пленкой покрывавший кожу Шона, остался на ее пальцах; в растерянности она поднесла их к губам – и внезапно разрыдалась.
Исабель казалось, что приступ продолжался очень долго, но на самом деле он продолжался всего несколько минут, и вот уже тело Шона распласталось на камнях – обмякшее, скользкое, как у рыбы. Его закатившиеся под лоб глаза, которые только что смотрели в какой-то другой мир, приняли нормальное положение, но были остекленевшими и пустыми. Прошло еще несколько мгновений, и Шон резко втянул ртом воздух. Он силился заговорить, но не мог. Когда же ему удалось наконец произнести ее имя, оно прозвучало так невнятно, словно во рту у него оказался чей-то чужой, чудовищно распухший язык, которым Шон совершенно не мог управлять.
Исабель помогла ему подняться. Шон был таким легким и слабым, что казалось – даже самый слабый ветерок способен унести его в океан. На узкий каменный уступ над их головами опустилось несколько чаек; они поглядывали в сторону детей и ждали дождя, который должен был начаться с минуты на минуту. И когда, поддерживая спотыкавшегося на каждом шагу брата, Исабель выбралась наконец на неровную каменистую тропу, которая вела через весь остров к дому, небеса действительно разверзлись. Как часто бывало, поначалу дождь имел вид колеблющихся вдалеке полотнищ падающей воды, которые то сходились, то расходились, соединяя небо и море и заволакивая горизонт сплошной серой мглой, отгораживавшей остров от всего остального мира. Потом они надвинулись на остров, и начался ливень. Шон, спотыкаясь, ковылял по тропе, поддерживаемый сестрой; каждый шаг он делал словно впервые, точь-в-точь как человек, который только что научился ходить. Во время дождя остров сделался еще тише и безлюднее, чем всегда, и сквозь эту тишину брат и сестра медленно брели домой. Их школьные ранцы так и остались под стеной; в углублении в земле уже собралась порядочная лужа, но Исабель слишком спешила вернуться к отцу и матери, которые уже начали за них беспокоиться.
В доме – стоило только Исабель отпустить руки – Шон мешком повалился на выложенный каменными плитками пол. Вскрикнув, Маргарет Гор наклонилась, чтобы помочь ему, но муж ее опередил. Подхватив тело сына на руки, он легко поднял его и отнес в постель. Исабель осталась в кухне. Усталая, промокшая до нитки, она тоже опустилась на пол; у нее не хватило сил, даже чтобы убрать с лица прилипшие к нему длинные темные волосы, но мать уже бросилась к ней, засыпая вопросами. Что случилось? Что, ради всего святого, с ними случилось?
Спустя несколько минут Исабель, раздетая и закутанная в полотенце, уже сидела, дрожа, перед очагом. Ее отец отправился на почту, чтобы позвонить на соседний остров и вызвать врача. Маргарет Гор осталась с дочерью; она то садилась на стул рядом, то снова вскакивала и бежала в соседнюю комнату, где под несколькими одеялами лежало неподвижное тело ее сына. Дождь продолжал хлестать в окна.
– Что случилось? Что с ним случилось?..
Исабель Гор было всего одиннадцать. Она не знала ответа на этот вопрос и только молча смотрела в огонь, пока лодка с врачом на борту пробивалась к острову через бушующее море. Исабель так низко склонилась к очагу, что исходящий от него жар начал обжигать ей щеки, и она почувствовала боль. Она, однако, продолжала молчать и только вглядывалась в оранжевое пламя горящего торфа, думая:
«Это все из-за меня. Это я причинила вред своему брату».
Зиму папа провел дома. Мама все это время оставалась в постели. На то, чтобы платить за центральное отопление, у нас не было денег, и наши кровати были завалены одеялами, пальто, лишними полотенцами и всем, что удавалось найти. По утрам я просыпался оттого, что у меня замерзали щеки. Дрожа, я натягивал холодную влажную одежду и спускался вниз, чувствуя, как ледяной сквозняк касается моих ушей. Папа садился завтракать в пальто, а иногда и в шляпе. Обычно он ничего не говорил, лишь изредка произносил мое имя или говорил «Вот», или «Это для твоей мамы», или «Отнеси это наверх». Подобная немногословность вовсе не означала, что он был сердит или разлюбил нас, нет. Просто папа вступил в зимнюю фазу вдохновения, в последовавший за его возвращением холодный сезон, с которым нам предстояло познакомиться достаточно близко. Ноябрь и декабрь стояли не только за окнами – это был период его внутренних холодов, когда он днями и ночами сидел в мастерской один и, глядя на свои летние полотна, спрашивал себя, действительно ли Бог водил его рукой, когда он создавал все это.
Папа… он как будто покрылся изнутри белой, холодной изморозью, а его болезненная худоба придавала ему особенно хрупкий вид. Даже из комнаты в комнату он переходил с величайшей осторожностью, ступая медленно и почти бесшумно, словно сам боялся, что в один прекрасный момент может треснуть, как лед, рассыпаться тысячью снежинок под невыносимым грузом того, что отягощало его душу.
С мамой он тоже не разговаривал, поэтому единственным ее развлечением стало радио. Как она однажды призналась мне в минуту откровенности, радио она предпочла бы даже двум чашкам кофе. По утрам, когда я собирался в школу, мама приподнималась на подушке и напряженно вслушивалась в замирающие голоса внешнего мира, которые пополам с шипением и треском доносил до нее старенький транзистор с полудохлыми батарейками. По утрам радио обычно передавало интервью с разными знаменитостями, которые вел какой-то общительный журналист с мягким, обворожительным голосом, задававший бесчисленное количество риторических вопросов и злоупотреблявший оборотами типа «вы-ведь-и-сами-это-знаете-не-так-ли?» или «я-никогда-не-слышал-ничего-подобного-а-вы?». Довольно скоро у мамы появилась привычка отвечать на эти вопросы: продолжая опираться на подушки, она наклонялась к приемнику поближе и говорила, говорила в черный динамик, раздельно и четко произнося каждое слово, словно это был слуховой аппарат полуглухой близкой подруги.
Под мамины беседы с радиоприемником и папино молчание, отдававшее холодом остывшего вдохновения, я выходил из дома, присоединяясь к редким цепочкам других школьников, спешивших навстречу новому дню. О своих родителях я никому не рассказывал и даже бровью не повел, когда во время урока Закона Божьего брат Магуайр встал перед всем классом и велел всем мальчикам закрыть глаза и думать, думать изо всех сил о «вся исполняющем» Святом Духе и о той роли, которую Он играет в нашей повседневной жизни.
Исабель все так же жила на своем тихом острове, но со временем она начинала чувствовать себя заложницей своего поступка. Отчего-то ей казалось, что причиной болезни брата стал ее танец. Каждый день после школы она спешила домой, чтобы немного посидеть с Шоном. Мальчуган днями напролет лежал под несколькими шерстяными одеялами в маленькой сырой спальне, безучастно глядя в потолок – один в белой пустыне последствий внезапного приступа, который ни с того ни с сего приуготовила для него судьба. Музыка, которая когда-то наполняла его до краев, исчезла без следа; Бог водил теперь чьей-то чужой рукой, и Шон был погружен в мрачное молчание, словно заброшенный музыкальный инструмент. Он даже ел с большим трудом и без аппетита, капая жидкой, протертой пищей на детский льняной слюнявчик, который повязала ему на грудь мать. После еды Шон снова откидывался на подушки и погружался в пучину молчания и тишины, не замечая сочувственно-скорбных лиц мужчин и женщин в промокших плащах и головных платках, которые время от времени заглядывали в спальню, не слыша над собой ни щелчков перебираемых четок, ни читаемых вполголоса молитв.
Оставаясь с братом одна, Исабель шептала ему что-нибудь на ухо. Сначала это были просто пожелания «Поправляйся, Шон, поправляйся скорее!» или слова сожаления «Sean, ta aifeala orm», но по мере того как недели складывались в месяцы, ей стало казаться, что он никогда не поправится, и тогда в качестве своеобразной компенсации – жалкой компенсации! – она стала делиться с ним своими секретами.
Погожим и ясным сентябрьским днем Мьюрис Гор отвез дочь на Большую землю, чтобы записать в монастырскую школу-пансион в Голуэе, где она могла бы продолжить учебу. Исабель всегда знала, что когда-нибудь ей придется уехать, и все же, пока небольшой паро́м переваливался с волны на волну, а крошечные, огороженные каменными стенами поля удалялись, превращаясь в маячащее далеко за кормой бесформенное серое пятно на блестящей поверхности океана, она чувствовала себя изгнанницей. Сидя рядом с отцом на скамье у са́мого борта, где их то и дело окатывало солеными брызгами, она глядела на чаек, реявших над пенистой кильватерной струей, и, крепко сжимая ручку своего чемоданчика, гадала, поплывет он, если уронить его за борт, или пойдет ко дну. Тем временем отец, подкрепившись несколькими глотками из фляжки, лежавшей в кармане его куртки, решил предупредить ее насчет монахинь. Он говорил по-английски и ей велел делать то же.
– Ты ведь будешь послушной девочкой, Исси, правда? – сказал он. – Покажи им, на что ты способна. Пусть знают, что мы здесь тоже кое в чем разбираемся. В этой монастырской школе учатся девочки и из города, и из других графств, но ты будешь лучше и умнее их всех. – Тут он оглянулся назад, в сторону таявшего за кормой острова. – Помни, что мы не какие-нибудь отсталые, невежественные или тупые, Исси. У тебя есть способности. Я уверен, что ты станешь лучшей из лучших!
Исабель не смела даже поднять взгляд на отца. Эти слова она знала наизусть, так как и она, и ее одноклассники уже не раз слышали их в бесчисленном количестве вариантов в маленькой классной комнате с выкрашенными зеленой краской стенами, где на видном месте висела большая карта Ирландии. Гордость за свой остров и непреклонная вера в каждого, кто вырывался за пределы этого маленького мирка, всегда были его излюбленной темой, а сегодня – особенно. Исабель знала, и знала очень хорошо, что виски и поездка на Большую землю способны разжечь отцовское сердце пуще обычного. Язык у него уже немного заплетался, и она боялась, что каждую минуту он может подняться со скамьи и обратиться к остальным пассажирам с пламенной речью, снова и снова повторяя одно и то же, пока раскачивающаяся палуба парома не уйдет у него из-под ног и он не полетит в воду.
Отец вопросительно взглянул на нее, и Исабель машинально кивнула. Она, однако, заметила, что он ни разу не упомянул о ее брате. За все время, прошедшее с того дня, когда с Шоном случилось несчастье, Мьюрис Гор так и не пришел ни к каким определенным выводам. То, что произошло на каменистой площадке на дальней оконечности острова, – то, что лишило его единственного сына способности двигаться и говорить, – так и осталось для него одним из таинственных проявлений воли Божьей. В первые несколько дней он часто садился с Исабель в кухне, чтобы снова и снова выслушать ее рассказ о том, как она танцевала (как уже много раз до этого) на краю утеса и как Шон, разгорячившись, все ускорял и ускорял темп, а она старалась не отстать, кружась и подпрыгивая вместе с ветром, пока музыка неожиданно не оборвалась. Видимо, в ее рассказе недоставало чего-то существенного, какого-то ключа к разгадке, и в минуты слабости, совпадавшими у него с посещением паба, Мьюрис, не скрываясь, проливал слезы, оплакивая свое горе и свою неспособность постичь происшедшее. Одно время он считал, что это было наказанием за его тщеславие, за то, что он слишком гордился сыном – талантливым музыкантом, который теперь лежал, невнятно лопоча и пуская слюни, в лишенной музыки спальне, сквозь единственное окно которой лился внутрь лишь мерный шум моря. Быть может, думал иногда Мьюрис, случилось что-то еще – что-то такое, о чем Исабель умолчала. Бывало, в классе он подолгу смотрел на нее или следил из окна, как она идет домой. Исабель очень отличалась от других девочек. В ней была какая-то дикая, неукротимая красота, но Мьюрис воспринимал это как проявление гордости и независимости характера. Она вырастет упрямой, думал он подчас, – совсем как ее мать, в которой вспыльчивость и грубоватый здравый смысл сочетались в таких пропорциях, что он уже давно не пытался с ней спорить. Да ему это, пожалуй, и не пристало. В конце концов, на острове он был не последним человеком – директором школы, и ему, как считал сам Мьюрис, выпала нелегкая обязанность развивать, формировать и обтесывать сырые, грубые умы юных островитян. И ему это было вполне по силам, ведь он прочел больше книг, чем любой другой житель острова, не исключая и священника. Кроме того, Мьюрис умел читать по памяти состоящие из десятков и сотен строф поэмы, написанные на гаэльском ирландском. Нередко его звали на свадьбы и поминки, чтобы он прочел эти древние, исполненные мрачного очарования стихотворения, заставлявшие мужчин умолкать, а женщин плакать, и этой своей способностью он тоже гордился. Свою любовь к поэзии и к песням Мьюрис пытался передать детям и едва ли не сам научил Исабель и Шона играть на дальнем конце острова, поощряя полет их фантазии, но сейчас, сидя на скамье у борта парома, который, подпрыгивая на волнах, неспешно шел в Голуэй под безмятежно-сапфировыми сентябрьскими небесами, Мьюрис смотрел на дочь и чувствовал, как кровь приливает к его лицу от страха и гордости за то, какие плоды могло принести его воспитание. Он знал, что Исабель будет очень хороша собой. Уже сейчас у нее были необыкновенно красивые глаза и темные, густые волосы, а в том, как она с раннего детства ходила, высоко подняв голову, чувствовалась некая самодостаточность, отгороженность от мира. С ним, впрочем, Исабель всегда была вежлива. На любые его вопросы она отвечала несколькими точными словами, однако что-то в ее лице наполняло Мьюриса уверенностью, что его родная дочь полна тайн, проникнуть в которые он вряд ли когда-нибудь сумеет.
Что касалось его жены, то она считала, что все это ерунда. Исабель тихая девочка, только и всего, утверждала она. Да, добавляла Маргарет, то, что случилось с Шоном, сильно ее напугало, но в конце концов Исабель непременно придет в себя. Кроме того, говорила Маргарет мужу, пребывание в Голуэе ее изменит, как меняла всех островных девочек жизнь на Большой земле. Они уезжали туда детьми, но еще ни одна не вернулась назад такой, как была. Их детство осталось на острове, объясняла она, постукивая по полу кочергой в такт своим словам, и, приезжая сюда, они лишь наносят ему краткий визит.
Мьюрис, сидевший у очага, ничего на это не ответил. Быть может, Исабель стоило бы остаться в школе еще на один год, думал он, но вслух ничего не сказал, заранее зная, каким будет ответ Маргарет. Кроме того, Исабель всегда была смышленой и сообразительной девочкой; правда, за партой она сидела одна и слыла тихоней, однако это не мешало ей быть одной из лучших учениц в классе.
Коричневый чемодан был принесен с чердака и собран, пока Исабель спала. Утром, перед тем как отец и дочь отправились на причал, Маргарет Гор дала каждому по свежеиспеченной пшеничной лепешке в бумажном пакете, чтобы их можно было положить в карман. На прощание она обняла Исабель и крепко прижала к себе, так что та не могла видеть ни ее лица, ни дрожащих на ресницах матери слез, ни того, как Маргарет то и дело запрокидывала голову, стараясь заставить эти соленые капельки вкатиться обратно в наполненные печалью колодцы ее глаз. Продолжалось это несколько секунд, и все это время отец Исабель стоял рядом с обеими женщинами, словно посторонний. В шляпе, с чемоданом в руке и в куртке, один карман которой оттопыривал пакет с лепешкой, а другой – заветная фляжка, он казался самому себе человеком случайным, не имеющим никакого отношения к могучему потоку эмоций и чувств, соединивших мать и дочь. С трудом сглотнув застрявший в горле комок, он смотрел на них и молчал, удивляясь тому, что за все время Исабель и Маргарет не сказали друг другу и сотни слов о предстоящей разлуке. Это он усаживал дочь в гостиной, чтобы серьезно, обстоятельно обо всем с ней поговорить, это он минувшим летом гулял с ней по белопесчаной дуге пляжа, предлагая подумать о поездке в Голуэй. Но сейчас, став свидетелем этих безмолвно-безнадежных объятий, Мьюрис Гор с удивлением подумал о крайней ограниченности человеческого разума, неспособного постичь чудо любви.
Наконец Исабель отпустила мать и повернулась к нему, и Мьюрису вдруг показалось, что за несколько мгновений она стала старше лет на десять. На ее щеках не было видно мокрых следов, большие темные глаза не опухли и не покраснели, и хотя где-то в их глубине темнела печаль предстоящего расставания, даже она была ей к лицу, словно черная траурная сто́ла [5]. В последний момент Исабель захотелось еще раз увидеть брата, и она тут же бросилась через весь дом в его комнату. Прощание было коротким. Шон лежал на кровати, и когда Исабель поцеловала его и несильно пожала ему руку, он негромко заскулил, водя глазами из стороны в сторону. Наклонившись к его уху, Исабель напела несколько нот из их любимой песенки, как делала почти каждый день, и, выпрямившись, поспешила обратно – туда, где ждал ее отец.
Выйдя из дома, они прошагали по короткой, вымощенной камнем дорожке и, отворив маленькую чугунную калитку, которую Мьюрис много раз обещал смазать, да так и не собрался, спустились по склону холма к причалу. Там их уже ждали трое соседей – еще две девочки с острова ехали в тот же пансион, и Мьюрис, как директор школы, должен был отвезти и их. Последние объятия, последние прощания на гаэльском, и вот уже стук паромного двигателя поглотил последние знакомые звуки.
Когда паром ткнулся в причал на Большой земле, Мьюрис Гор рывком очнулся от задумчивости. Исабель уже стояла рядом с ним и смотрела, как какой-то мужчина перебросил на берег плетеный канат и привязал к причальной тумбе. Наскоро собравшись с мыслями и напустив на себя важный вид, Мьюрис положил ладонь на плечо дочери – и вдруг слегка попятился. Виски и ностальгия заставили его покачнуться, но он взял себя в руки и ступил на причал, продолжая держаться за плечо дочери, словно это был спасательный круг.
На причале они сели. Две другие девочки словно опьянели от путешествия и от ощущения свободы. Стоя поблизости, они слегка подталкивали одна другую и хихикали. Исабель, как всегда в присутствии отца, помалкивала, ожидая, пока свежий воздух проветрит ему голову: она уже видела его в таком состоянии и знала, что ничего особенного в этом нет. И все же когда Мьюрис наконец поднялся и, улыбнувшись, повел всех трех в город, где Исабель предстояло прожить следующие шесть лет, она глубже прежнего задумалась о мужчинах – жалких, напыщенных существах, которые, однако, носили в себе след божественного прикосновения, о созданиях со слабыми отвратительными телами и бессмертными певучими душами.
Школьные годы отнюдь не были самой счастливой порой моей жизни. Едва ли не каждый учебный день омрачался брюзжанием заместителя директора мистера Курте́на – шестидесятилетнего примерно мужчины с редеющими седыми волосами и густыми темными бровями, расчесанными в стороны и вверх, так что они напоминали крылья какой-то крупной экзотической птицы. Несмотря на возраст, мистер Куртен был довольно непоседлив – он не мог посидеть спокойно буквально ни одной минуты и постоянно расхаживал по классу, заложив за спину крупные белые руки, пальцы которых пребывали в беспрестанном движении. Стоило ему повернуться и посмотреть на кого-то из мальчишек, и бедняге тотчас начинало казаться, будто эти брови и пальцы пикируют на него, словно черные хищные птицы. Слушая ответы учеников, мистер Куртен до времени сдерживал яростный полет бровей, однако его руки двигались и двигались за спиной, словно сучили пряжу. Еще у него была привычка останавливаться так близко к отвечавшему, что тот ощущал его несвежее дыхание и видел коричневые и желтые пятна между зубами. «Эй ты, марш за мной!» – говорил он, уводя прочь очередную жертву.
В этих просторных выбеленных классах с потрескавшимися потолками и наглухо заколоченными оконными рамами началось мое взросление. Проходило оно под сенью бровей мистера Куртена, который кружил и кружил по проходам в поскрипывающих сверкающих ботинках, подозрительно прислушиваясь к малейшему шороху. Чуть не на каждом уроке он вынуждал нас демонстрировать нашу комичную в своей полноте неспособность понимать ирландский язык. Мы, вздорные шалуны из 4-го «Б», не переставали удивлять его своей непроходящей глупостью, и черные брови-крылья взлетали все выше каждый раз, когда наши ответы поражали мистера Куртена своей невероятной нелепостью. «И как, скажи на милость, такое только могло прийти тебе в голову?!»
Именно в нашем классе, в нашем 4-м «Б» я впервые понял, что Бог, похоже, приготовил нечто необычное и для меня.
Той зимой мой папа по большей части сидел дома. По утрам он вставал раньше меня и, надев брюки и жилет, спускался в выстуженную кухню, чтобы приготовить чай и тосты, которые я относил наверх – в комнату, где жили мама и ее радиоприемник. Мне папа ничего не говорил, во всяком случае, ничего такого, что бы я запомнил. Я еще не окончательно в нем разуверился, но за время, прошедшее с его возвращения, мне стало ясно, что счастье не дастся нам просто и легко и что в каком-то смысле наша семья была особенной. Порой мне казалось, что для Бога мы стали чем-то вроде объекта для испытаний – как Моисей, Иов или кто-нибудь еще из библейских персонажей, хотя нас было трое, а не один. Как видно, именно на нашу семью Он решил возложить бремя своего присутствия, поскольку в каком-то отношении мой отец оказался среди Его избра́нных. Когда мы замерзали или простужались, когда я был голоден или чувствовал, что вечные тосты с тоненьким слоем масла надоели мне до последней крайности, я садился у себя в комнате на кровать и пытался как следует усвоить урок, который заключался в том, что в мире просто нет такой вещи, как справедливость. Гениальность и красота, ум и глупость, говорил я себе, достаются достойным и недостойным в равной степени; например, одним прекрасным вечером некая счастливая семья может погасить свет и лечь спать в уютной атмосфере тепла и взаимной любви, а проснувшись, обнаружить, что все, чем эти люди дорожили, превратилось в дымящиеся руины. Почему так? В этом, несомненно, была какая-то тайна. Тем не менее со временем я начал все чаще задумываться о том, что именно таинственный Божий Промысел предуготовил лично для меня.
Когда я отправлялся в школу, папа уходил в мастерскую. Иногда, возвращаясь домой в меркнущем свете короткого зимнего дня, я вдыхал висящий в воздухе горький угольный дым, видел вцепившиеся в серое небо скелетообразные ветви голых деревьев, стоящих вдоль улицы, и невольно нажимал на педали велосипеда, боясь, что папа может снова куда-то уехать. Едва войдя в дом, я начинал напряженно прислушиваться, ловя шорох его присутствия, а порой даже прикладывал ухо к двери мастерской в надежде услышать звук скользящей по холсту кисти. И лишь когда до меня доносился негромкий стук мастихина и плеск скипидара в стакане, я отступал от двери и выдыхал с облегчением. Папа дома. Папа рисует.
Часто из-под двери пробивался свет. Нам нечем было платить за электричество, чтобы хотя бы разогреть еду, поэтому в доме постоянно было полутемно, и только в мастерской горело пять или больше лампочек – папа работал по восемь часов в день в ослепительной белизне искусственного света, подгоняемый и укрепляемый верой в то, что его руку по-прежнему направляет внутренний голос.
В мастерскую я не входил. Именно поэтому тогда мне и в голову не приходило, что папа продолжает работать над картинами, которые он привез из своего летнего путешествия на запад. Я понятия не имел, что холсты, которые видели мы с мамой, были лишь грубыми подмалевками, примитивными и схематичными набросками того, что́ хранилось в отцовской памяти в качестве наглядных образов славы Божьей и что́ он на протяжении всей зимы будет пытаться воспроизвести на холстах. Ничего этого я не знал. Инстинктивно я чувствовал, что папа в мастерской ведет какую-то напряженную борьбу, но и только. И в какой-то мере этого было для меня достаточно. Его борьба, как и все, что к нему относилось, представлялось моему мальчишескому взору монументальным и величественным.
По выходным папа иногда брал меня с собой на прогулки. Я не помню точно, как все началось, не помню, чтобы он специально приглашал меня пройтись, и тем не менее это произошло и превратилось в привычку: мы выходили из дома и гуляли по три-четыре часа кряду, а пока нас не было, моя мама спускалась вниз в своей розовой ночной рубашке и обследовала руины и развалины, которые когда-то были ее домом.
В начале прогулки мы всегда шли очень быстро, неизменно направляясь в одну и ту же сторону – к холмам, которые высились за последними на нашей улице домами, – и обычно успевали основательно запыхаться еще до того, как кто-то из нас успевал отыскать повод для разговора. Вернувшись, мы видели следы предпринятой мамой вылазки: ее деятельная энергия, к тому времени еще не иссякнувшая окончательно, требовала выхода, материализуясь в замерших на блюдцах чашках (помню, мне очень нравилась их удивительно гармоничная форма), в стопках сверкающих тарелок и уложенных обратно в ящики буфета столовых приборах.
Мама не сознавала, должно быть, что понемногу сходит с ума и что твердость, с которой она когда-то управляла нашим маленьким хозяйством, приобретает мелочно-маниакальный характер. Она возвращала вещи на положенные места с такими упорством и настойчивостью, что казалось, будто необходимость ставить каждую чашку на блюдце является последним отчаянным средством, помогающим ей сохранить рассудок. На самом же деле это свидетельствовало только о том, что мама основательно повредилась в уме. Каждые выходные эта женщина мела лестницу с таким лихорадочным пылом, с таким безжалостным стремлением во что бы то ни стало поддерживать порядок, что можно было подумать, будто на протяжении всей недели мусор повседневности, понемногу скапливаясь в гостиной ее разума, понемногу заполнял собой все свободное пространство, где могли бы обитать мысли, и в конце концов вынуждал ее покидать свою спальню и спускаться вниз, чтобы одним титаническим усилием очистить голову от всего ненужного. Мама стирала одежду и белье, а потом гладила – гладила очень умело, почти гениально, выводя безупречно прямые стрелки и складки, аккуратнейшим образом складывая отцовские обтрепанные, покрытые мазками краски рубашки, словно в понедельник ему предстояло идти в них на службу. Раковину – особенно проблемное место вокруг отверстия слива – она драила до тех пор, пока полноватые пальцы на ее левой руке не становились розово-красными и не распухали до такой степени, что золотое обручальное кольцо буквально впивалось в плоть. Мама гладила даже трусы и носки, складывала и убирала в шкафы, а потом вооружалась щеткой, чтобы бесконечно гонять воображаемые кучи пыли и мусора по всем коридорам и комнатам, за исключением мастерской. Когда в окна тихо вползали сумерки, дом превращался в свободное от пыли царство порядка, и мама, усталая, но довольная, снова поднималась в свою спальню, полностью очистив свой разум от хаоса настоящего. Там она садилась на край кровати и, глядя в окно на далекие холмы, понемногу погружалась в сладостные мечты о прошлом.
Мама познакомилась с папой, когда ей было всего шестнадцать. Он был четырьмя годами старше и только недавно начал свою столь внезапно оборвавшуюся карьеру государственного служащего. Подходящий молодой человек, говорила о нем мама моей мамы. Он и в самом деле был усердным и честным, да и родители его были людьми порядочными и трудолюбивыми. Характер у него был спокойный, можно даже сказать – тихий, но он все равно нравился и маме, и ее родным. Им нравилось, что он всегда приходит на свидания вовремя, нравились его темно-синие костюмы, нравилось его мальчишеское, чисто выбритое лицо, хотя уже тогда волосы у него начинали редеть, и он зачесывал их назад, отчего его высокий куполообразный лоб был особенно заметен. Миссис Конати нравилось, что он приносит ее дочери цветы, нравилась его мешкающая на освещенном крыльце нескладная, долговязая фигура, нравилось, как бережно, точно ребенка, он держит на согнутой руке букет тюльпанов и как весомо, серьезно произносит он слова приветствия, так что каждому становилось ясно – его сердце буквально разрывается от любви. Правда, ее дочь была, пожалуй, еще слишком юна для этого принца-тихони, однако миссис Конати считала, что со временем, через несколько лет или около того, они будут прекрасной парой (мужа для дочери она выбирала так же рассудительно и взвешенно, как выбирают обои). Именно по этой причине она поощряла дочь – мою маму – и просила ее отца, моего деда, делать то же. Он был весьма приятным парнем, этот Уильям Кулан… Как-то дедушка взялся расспрашивать его о работе, но ответов не слушал и только приветливо, доброжелательно улыбался и кивал, ибо уже в те времена начал глохнуть; впрочем, главное он все-таки понял, но все равно улыбался, хотя от сознания того, что его младшая дочь уже выросла, его сердце обливалось кровью.
Несмотря на дружное одобрение родителей, моя мать довольно быстро осознала, что уже не испытывает того волнения и трепета, которое она почувствовала в тот памятный вечер, когда впервые увидела на танцах этого молодого мужчину. Что-то ее беспокоило, что-то смущало, но она никак не могла понять – что. Его сдержанность и притягивала ее, и отталкивала. Со временем ей стало нравиться провоцировать его на откровенный разговор, и в конце концов, как и многие ее школьные подруги, она стала принимать за любовь то удовольствие, которое получала от своей способности играть мужскими чувствами. Сидя на занятиях, она с нетерпением ждала пятничного вечера и прикидывала, как будет изводить и поддразнивать своего кавалера, заставляя его отречься от возвышенного, чопорного молчания, в которое он облекался, словно в тогу, и которое так ее восхищало.
Разумеется, не обошлось без короткого периода свиданий – пятничных и субботних вечеров, которыми, словно пунктиром, были отмечены ее девичьи годы, когда мама гуляла с этим молчаливым молодым мужчиной по весенним улицам, под сенью пахнущих горьковатым миндалем деревьев. Она жестоко его высмеивала и в то же время флиртовала с ним: надевала на свидание лучшее желтое платье и красные туфли, откидывала назад свои волнистые локоны, чтобы бросить на него лукавый взгляд, а то принималась теребить в пальцах длинную прядь волос и, играя ею перед его лицом, спрашивала, как сильно он ее любит.
Папе нравился ее смех. Двигаясь легкой припрыжкой, мама то и дело убегала от него на несколько шагов вперед, и он, неловко переставляя голенастые конечности и топоча башмаками, пускался вдогонку, на ходу умоляя ее остановиться. «Какой ты скучный, никакого от тебя удовольствия», – говорила она, когда вместо того, чтобы отправиться в дансинг, папа предлагал воспользоваться светлой летней ночью, чтобы дойти до самого моря – ему все время хотелось ходить пешком. В общем и целом период ухаживаний длился около двух лет, в течение которых именно мама диктовала темп развития отношений, разрешая или, наоборот, запрещая себя целовать, а также направляя его руки и губы в нужные места, но на самом деле даже по истечении этого срока она по-прежнему знала его гораздо хуже, чем он – ее.
Насколько я понимаю, из них двоих именно папа был влюблен по-настоящему. В лице этой восемнадцатилетней девчонки Уильям Кулан впервые в жизни столкнулся с могуществом красоты, способной круто изменить человеческую жизнь. Словно молния, она осветила всю его жизнь, обессмыслив любые усилия, которые он прилагал, пытаясь сосредоточиться на своих служебных обязанностях, и наполнив его сердце обжигающим сиянием, которое не меркло ни днем, ни ночью. Даже в офисе, куда он продолжал ежедневно являться на протяжении всех двух лет ухаживаний, папа выполнял положенную работу совершенно механически и бездумно, пребывая в своего рода оцепенении, которое было тем более примечательным, что его начальники ничего не подозревали. И тем не менее ему порой требовалось несколько дней, чтобы подготовить самый простой документ; бывало, он часами пропадал в библиотеке или в архиве, машинально переворачивая страницы старых циркуляров и распоряжений, на каждой из которых ему виделось ее лицо. На протяжении всей рабочей недели он ходил как больной в ожидании мгновения, когда они смогут наконец увидеться, и внутри его росла, раздувалась, точно гигантский воздушный шар, тоска, едва помещавшаяся в его худом теле, так что в конце концов ему приходилось садиться и, закрыв глаза, ждать, пока напор чувств немного ослабнет. Его коллега по фамилии Флэннери, работавший за столом напротив папиного, даже решил, что ему плохо, и после работы зазвал его в бар, чтобы пропустить по стаканчику виски. Он и стал первым человеком, которому папа признался в своей любви. Слова, произнесенные им вслух в баре «Флит», неожиданно принесли ему облегчение: он сразу почувствовал, как идет на убыль владевшее им напряжение. В конце концов папа все же отправился домой; он смеялся и приплясывал на ходу, выбрасывая в стороны голенастые ноги, и ночное декабрьское небо смотрело на него миллионами звезд. Ему было все равно, что подумают о нем редкие прохожие, – он был влюблен! К тому моменту, когда папа добрался до небольшого коттеджа своих родителей на городской окраине и повернул ключ в двери, мама уже стала частью его существа. Тем же пятничным вечером он сделал ей предложение.
Но мама ответила отказом. Следуя своему обыкновению поддразнивать его, когда он казался ей уж слишком серьезным, она привела несколько «веских» причин: он-де не любит танцы, он слишком высок ростом, он терпеть не может вечеринки и к тому же до сих пор не познакомил ее ни с кем из своих друзей. Последнее обстоятельство действительно расстраивало ее не на шутку, однако это продолжалось лишь до дня их свадьбы, когда, уже идя по проходу к алтарю, мама огляделась по сторонам и вдруг поняла, что никаких друзей у него попросту нет, но это было позже. Сейчас же она сказала ему: нет, она не может выйти за него замуж.
Эти слова мама произнесла, когда они стояли под уличным фонарем, свет которого отчасти загораживали ветки платана, – произнесла и слегка прикусила губу. Ей было невдомек, какая внезапная перемена произошла в его жизни, и все же она почувствовала вставший в горле комок, когда сердце этого высокого мужчины разорвалось, словно граната. Он не мог произнести ни слова, не мог даже умолять о снисхождении – он просто стоял напротив нее, наклонившись так, словно готов был упасть, и на его высоком лбу блестели бисеринки пота.
– Мне очень жаль, Уильям, – добавила она. – Не могу же я просто взять и сказать «да», понимаешь?..
Но он продолжал стоять перед ней, безмолвный, как деревья, утративший последнюю надежду, и жизнь буквально на глазах покидала его тело. Казалось, что только твердо стоящие на земле большие блестящие ботинки удерживают его в вертикальном положении.
– И вообще, все это слишком неожиданно. Ты должен был меня подготовить, – сказала она, привычно возлагая вину на него, хотя в глубине души винила и себя. Ну почему, почему она не сказала «да» и не положила конец его мукам? Она перевела дыхание, листья наверху зашептались. И все-таки она не могла, не могла сказать, не могла даже кивнуть – она была не готова, во всяком случае, не сейчас, не в эти минуты. А папа не мог даже дышать. Ему казалось, что сейчас, на этой ночной пригородной улице разлетелся вдребезги весь его мир. Он просто не мог представить себе длинную череду завтрашних дней без этой девчонки, в которую он, сам того не сознавая, вложил всю силу своего воображения. Он сам создал ее, эту девушку в желтом платье, превратил ее в женщину, которая заполнила собой все его мечты. И сейчас он просто не мог сдвинуться с места, на котором стоял, а мимо неслись машины и текла жизнь. Другая жизнь.
Мама первая сбросила с себя оцепенение. Она взяла папу за руку и повела вдоль улицы, над которой светили фонари и нависали деревья. Оба продолжали неловко, напряженно молчать. У дверей своего дома она привстала на цыпочки, легко поцеловала его в холодную щеку и пожелала спокойной ночи, и папа пошел прочь, пошатываясь на своих ногах, словно на ходулях, – пошел по дорожке сада к калитке, за которой лежал его разбитый на куски мир.
На следующий день он не вышел на работу. И на следующий – тоже. Когда он наконец появился на службе, Флэннери, все так же сидевший за столом напротив, сразу разглядел кинжал безответной любви, торчавший промеж его худых ребер. А когда папа открыл рот с опущенными вниз уголками, собираясь произнести какую-то дежурную фразу, с его губ, должно быть, вспорхнули бабочки любви, не заметить которые было невозможно. И добряк Флэннери предложил ему помощь: дружеский совет, «жидкий» ланч из виски и музыку Баха. Ни одна женщина, заметил он глубокомысленно, не стоит того, чтобы из-за нее так убиваться. Лично он, добавил Флэннери, никогда – то есть вообще никогда – не планировал связываться с женщинами, влюбляться и вообще совать голову в ярмо.
Но мой отец никак не мог прийти в себя. Наделенный даром глубоко чувствовать, он не мог отрешиться от боли, проступавшей на его лбу росинками пота, и стремительно шагал по офисным коридорам, устремив светлые глаза в пространство, точно паломник, видящий перед собой одну лишь вожделенную святыню. Он не мог работать, карандаш в его руке дрожал и выводил неровные иззубренные линии, словно пульсограф; его поминутно бросало в пот, во рту было сухо, как в пустыне, а губы не переставая шептали его собственное имя так, как его произносила она.
Наконец он почувствовал, что в состоянии писать, и тут же подсел к столу. Его острые колени натягивали ткань серых с отливом брюк, рука подпирала тяжелую голову, которая так и норовила поникнуть на грудь. Письмо он начал не с адреса, не с обращения по имени, а с трех простых слов, которые безостановочно кружились у него в мозгу, словно наваждение, словно безумие и бред.
«Я тебя люблю».
Только эти три слова – «Я тебя люблю».
Быть может, он и не собирался ничего добавлять, поскольку сразу за этими словами в письме пропущена строчка, к тому же дальше папа писал другими чернилами и другим почерком – с заметным правым наклоном, словно тщился вытеснить из своего разума заполняющие его эмоции.
«Я тебя люблю.
Ты должна это знать. Я люблю тебя так сильно, что не могу представить свою жизни без тебя. Я не сплю по ночам. До утра я лежу без сна, ворочаюсь с боку на бок и шепчу твое имя. Ничего подобного со мной еще никогда не было. Теперь я понимаю, как может человек, испытывающий подобные чувства, отрубить себе руку или перерезать себе горло. Я тебя люблю. Снова и снова я повторяю эти слова в своих мыслях и словно наяву вижу, как ты стоишь в свете уличного фонаря – такая прекрасная, что у меня захватывает дух. Все, что мне когда-либо нравилось или было дорого – все воплотилось, сосредоточилось в тебе. Ты – этот свет, эти деревья, эта мягкая прелесть позднего вечера. И всего этого я буду лишен, если ты скажешь «нет». Вот почему я продолжаю твердить себе, что в ту пятницу, когда в ушах у меня звенело, а во рту пересохло, я услышал вовсе не твое «нет», а «Пока нет, Уильям». Быть может, это неправда. И все же я от души надеюсь, что не ошибся. А раз так – я готов ждать бесконечно долго. Целую вечность.
Я не буду ни звонить тебе домой, ни писать, пока ты не ответишь.
Я люблю тебя.
Уильям».
Дрожащей рукой он подписал письмо, запечатал в казенный конверт и вышел из офиса. Глядя прямо перед собой, папа шагал в своем сером костюме по шумным солнечным улицам к почтовому ящику, еще не зная: то, что он что держит в руке, изменит все его будущее.
Но это будет только первый крутой поворот на его жизненном пути.
Все это я узнал от мамы. Я видел это письмо, держал его в руках, слышал, как она в своей одинокой спальне повторяет наизусть отдельные строки, думая, что ее слышат только призраки прошлого. Как бы там ни было, письмо покорило ее сердце. Взяв его из рук своей мамы, моей бабушки, она отнесла его наверх, в спальню и, улыбаясь, прижала к лицу. Как это было прекрасно – то, что он написал ей такое письмо! Она повалилась на кровать и вдруг разрыдалась – громко и безутешно. Слезы текли и текли по ее лицу, пока ее мать тихонько не постучалась в дверь. Все в порядке, крикнула мама из комнаты и, поднявшись с кровати, двинулась к выходу. В руке она все еще сжимала письмо, и вдруг, в один пугающий и сладостный миг, ей вдруг стало ясно, что она уже приняла решение выйти замуж за человека, который умеет так писать.
Свадьба состоялась в дождливую апрельскую субботу в крошечной церкви Святого Иосифа. Шафером моего отца был Флэннери. Мама держала в руках крошечную белую сумочку, в которой лежало папино письмо – неопровержимое доказательство его любви.
Теперь, лежа в верхней спальне чисто выметенного дома, мама то и дело возвращалась в прошлое. Ради этого она даже выключала приемник, и за последующие несколько лет мое ухо успело привыкнуть к этим заполненным воспоминаниями радиопаузам. Бывало, возвращаясь из школы, я замирал у подножия лестницы, и если транзистор был выключен, я слышал звучащие в маминой голове мертвые голоса и представлял дорогие ее сердцу картины маминой девичьей любви, проносящиеся перед ее устремленным в пространство невидящим взором.
Все это я понял, разумеется, далеко не сразу. Поначалу я не раз нарушал ее задумчивое уединение, врываясь в спальню с раскрасневшимися от ходьбы щеками и с волосами, пахнущими свежим ветром и деревенским воздухом. Чаще всего я заставал маму, когда, сидя в полутьме спальни, она пристально смотрела в окно. Если она оборачивалась ко мне, на ее лице я видел одну и ту же улыбку, которая не имела никакого отношения ко мне, а только к прошлому – к тем временам, когда я еще не родился. Порой мамины губы шевелились, и я угадывал по ним фразу, которая прилетела из той исполненной невинности и надежд эпохи, когда вся ее жизнь состояла из цветов, конфет и мыслей о мужчине, жаждавшем ее поцелуев: «Он здесь? Он меня ждет?»
Если папа и замечал что-то подобное, то никогда об этом не говорил. Должно быть, он ждал, пока я все пойму сам, а дождавшись – стал вести себя так, словно мы с ним все как следует обсудили и достигли полного понимания. Между тем даже в те дни, когда мы ходили вместе на прогулки, мы почти не разговаривали. Наверху, в холмах, вдалеке от последних домов свет клонящегося к вечеру дня окрашивал безмятежностью дороги, по которым мы шагали. Затихали в отдалении звонкие детские голоса, оставались позади уличные футбольные баталии, в которых в другой день я мог бы участвовать в качестве вратаря, а мы все шли и шли, спеша сделать так, чтобы между нами и стихийным бедствием нашей домашней жизни пролегло как можно больше миль.
По дороге мы почти никогда никого не встречали; можно было даже подумать, что это устроено специально. Я помню только деревья – зимние деревья, воздевающие в безмолвной мольбе голые ветви. Я смотрел на них, и мне казалось, что весна никогда не наступит, а их грезы об апреле никогда не оживят движением ни лист, ни птица. Только мы с папой шагали сквозь бледную, повисшую в воздухе пустоту, и внутри меня тоже становилось пусто и тихо по мере того, как я освобождался от тревог и волнений, сотканных моим воображением в течение прошедшей недели. Я начинал чувствовать себя чище. И хотя папа никогда не говорил об этих наших прогулках, даже не упоминал ни о них, ни об их пользе, я был уверен, что чистый загородный ветер наполняет и его узкую грудь.
Мне хотелось многое ему сказать. Мне нравилось его великое молчание, обладавшее некоей особой притягательностью, которая в конце концов привлекла к нему и мою мать. Казалось, будто папина немногословность содержит в себе беспредельную мудрость печали. Именно то, что он по большей части молчал, будило во мне стремление рассказывать ему о самых разных вещах; окружавшая папу тишина порождала желание нарушить ее, вернуть его в обычный мир. Но я молчал. Я не рассказывал ему ни о школьных делах, ни о бровях-крыльях и руках-бабочках мистера Куртена, неотступно преследовавших меня в классе и в коридорах, ни о том, как он яростным шагом мерил школьный двор, безостановочно сгибая и разгибая пальцы сложенных за спиной рук, и как мы отважно передразнивали эту его манеру, пока он не смотрел. Я не говорил ему даже о том, что почти наверняка провалюсь на летних экзаменах.
Нет, ничего такого я ему не рассказывал. Я просто гулял вместе с ним каждые выходные и на протяжении всей зимы относил маме в комнату завтраки, которые он для нее готовил. Это было все. И все же, когда, возвращаясь с прогулки, мы огибали последний поворот перед домом и его рука поднималась, чтобы коснуться – пусть очень легко – моей спины и направить меня на дорогу, на тротуар или в калитку нашего сада, по всему моему телу пробегала дрожь, кровь приливала к щекам, а голова начинала кружиться от осознания неисчерпаемости его отцовской любви и тепла.
Прошло три месяца, прежде чем Исабель снова побывала на острове. Приближалось Рождество, и переправу серьезно затрудняла ветреная зимняя погода. На море третий день бушевал сильный шторм, и пассажиры парома – сплошь пожилые женщины и дети – сгрудились в открытой с одной стороны надстройке, на полу которой были грудой свалены спасательные жилеты. Они ехали домой, и оставшийся позади берег таял в густой серой хмари по мере того, как маленький паром, то взлетая на волне высоко вверх, то сползая боком куда-то вниз, упрямо резал холодную воду Атлантики. На то, чтобы причалить к острову, потребовалось почти полчаса, но даже после этого перебраться с палубы на грубую каменную стенку причала оказалось нелегко. Паром то и дело относило от нее волнением, и между его бортом и причалом появлялась глубокая узкая пропасть, в которой ярилась вода. Дети прыгали через этот зияющий провал и, пригибаясь под дождем, бежали туда, где ждали их родители в промокших плащах. Порывистый ветер уносил в сторону радостные возгласы и сказанные на гаэльском слова приветствий. Запасные плащи и куртки накидывались на мокрые плечи, и маленькие группки островитян, похожие в своих темных одеждах на рыбачьи лодки-коракли, брели вверх по неровной дороге в глубь острова к маленьким белым домикам, в окнах которых уже светились рождественские огни.
Исабель встречал отец. Перед тем как отправиться на причал, он выпил в пабе виски и теперь не обращал внимания на колючие струи холодного дождя, которые просачивались сквозь плотную ткань куртки и заставляли неметь покрасневшее лицо. Приближающийся к острову паром Мьюрис Гор заметил еще из окна паба: третий бокал согревал его изнутри, и он чувствовал себя раненым генералом, который с гордостью наблюдает за возвращением своей победоносной армии. И в самом деле, ведь это он когда-то учил всех детей, которые возвращались сейчас на остров. Они были его посланцами в большом мире, и сейчас он поспешил покинуть уютный паб, выйти в непогоду и сырость, чтобы спуститься к причалу и приветствовать их подобающей случаю улыбкой. Мьюрис пожимал им руки, называл по именам, улыбался и говорил, как они выросли и перестали быть теми худыми и бледными детьми в коротких штанишках и гольфах до колен, которым он когда-то давал первые уроки.
Когда наконец на причале появилась Исабель, Мьюрис крепко обнял ее и прижал, а она, в свою очередь, прильнула к его груди. С наслаждением вдыхая знакомые запахи мела, торфяного дыма, виски и жареного лука, она вдруг поняла, какой же несчастной она была в последние недели, и почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы. Исабель еще долго обнимала отца, а он обнимал ее.
Паром уже отчаливал, когда они наконец повернулись и пошли к дому. Исабель еще никогда не возвращалась на остров после долгой отлучки, и сейчас, чувствуя под ногами острый гравий дороги и прохладную чистоту морского ветра, проносящегося над лишенным деревьев клочком суши, она глотала слезы и твердила себе, что больше не хочет, не хочет, не хочет никуда уезжать. Вечером, разговаривая с матерью, она даже сказала ей, что предпочла бы выйти замуж за кого-нибудь из молодых островитян, чтобы никогда не расставаться с родными местами. Голуэй на самом деле не такой уж и замечательный, как о нем говорят, добавила она, чтобы доставить удовольствие отцу, который слушал ее, сидя в своем любимом кресле перед очагом. От уютной домашней обстановки, от звуков ирландской речи у нее даже слегка закружилась голова. Монахини в пансионе были очень строгими, они ругали пансионерок буквально за все, рассказывала Исабель, но больше всего они ненавидели девочек с островов, потому что им не нравился их выговор. «Меня они хотели заставить подстричься, – сказала она. А еще они говорили, что я выгляжу настоящей неряхой, когда надеваю поверх формы длинную винно-красную кофту, которую связала мама». Учительница ирландского гаэльского была безнадежной дурой, а кормили их какой-то булькавшей в больших черных чугунах полужидкой коричневой массой (рагу – не рагу, пюре – не пюре), в которой плавали крошечные кусочки жесткого жилистого мяса и разваренные обмылки картофеля. Обо всем этом и о многим другом Исабель рассказывала родителям без утайки, стремясь через недовольство царившими в монастыре порядками выразить свою радость по случаю возвращения домой.
Тем же вечером, но чуть позже, сидя на стуле у кровати Шона, Исабель рассказывала уже немного другую историю. Голуэй оказался не таким, каким она его себе представляла. Город выглядел чужим и враждебным, к тому же там было слишком шумно и грязно, а люди постоянно куда-то бежали. И все-таки, шептала она, наклонившись к самому уху брата и следя за тлеющими в его глазах огоньками мысли, все-таки в нем есть что-то очень притягательное! Исабель много раз сбега́ла из монастыря в город и подолгу бродила по улицам, разглядывая спешащих навстречу прохожих. Ей нравились волнение и восторг, которые она испытывала, когда по средам, вместо двух последних уроков гимнастики, прокрадывалась через маленькую калиточку в восточной стене монастыря, нравилось оказываться за пределами этой огороженной со всех сторон тюрьмы, вдалеке от болтливых монахинь и ежедневной скучной рутины, нравилось ощущать себя частью бесконечного и разнообразного большого мира.
– Однажды, – шепотом призналась она Шону, – я даже ездила на поезде в Дублин. Тебе бы понравилось ездить на поезде, Шон. Мы с тобой обязательно на нем покатаемся, когда тебе станет лучше, вот увидишь!
В поезде Исабель все время сидела у окна, неотрывно глядя на разворачивающиеся за ним сельские пейзажи, на горы и реки, озера и поля. Все было ей внове, и все восхищало: крошечные полустанки, толпы пассажиров на платформах, груды саквояжей и баулов, наваленных на тележку так высоко, что за ними не видать было носильщика, заброшенные на багажную сетку чемоданы и мальчишка в черных штанах и белой тужурке, который, толкая по проходу колесную тележку, вежливо спросил у нее, не хочет ли она кофе или чаю. Нравился ей и четкий музыкальный ритм, который отбивали колеса вагонов, несущихся по просторам невиданной, сказочной страны. Исабель даже захотелось, чтобы ее поезд никогда не прибыл на конечную станцию, чтобы он мчался все вперед и вперед, стуча колесами и лязгая сцепкой, ныряя в тоннели, снова выскакивая на свет и вновь летя через поля с работающими на них людьми, которые часто оборачивались, чтобы посмотреть на мчащийся состав и помахать ему вслед. И Исабель тоже махала им рукой из окна.
Монахини, разумеется, обнаружили ее отсутствие и очень рассердились. Небольшая их группа даже отправилась в Голуэй на ее поиски. Нескольких девочек, приехавших с островов, вызвали к матери-настоятельнице и стали спрашивать, не знают ли они, куда могла отправиться Исабель Гор. С каждым прошедшим часом ожидающее ее наказание становилось все суровее, все страшнее. И когда сестра Агнесса выкрикнула, что Исабель следует вышвырнуть из школы, сестра Мария в первые мгновения восприняла ее слова буквально. Она была не в состоянии понять ту вызывающую дерзость, с которой эта девчонка намеренно совершала поступки, раздражавшие и злившие монахинь. Ей казалось – в Исабель есть какой-то тайный изъян, что-то вроде прослойки жира в постном окороке, поэтому она умолкла, только когда в коридоре раздались медленные, осторожные шаги, и мать настоятельница, заглянув в двери, спросила, не нашли ли еще беглянку. С девочкой такое случалось и раньше, добавила мать настоятельница мягким, тихим голосом, и казалось, будто эти слова птицами взлетают с ее вспаханного морщинами лба. В ответ монахини перечислили прошлые грехи Исабель и стали ждать, что ответит им маленькая горбатая женщина в белой, озаренной льющимся из окна мягким золотым светом осени рясе, но настоятельница только кивнула, сложила перед собой руки и сказала: «Мы должны молиться за нее, сестры. Радуйся, Благодатная!..»
Когда, вернувшись из Дублина, Исабель сошла с поезда, она все еще была как во сне. Покинув вокзал, она двинулась к монастырю сквозь блестящий холод голуэйского вечера. Воспоминания о только что совершенном путешествии все еще были с ней, когда она добралась до монастырских ворот и почувствовала на своем предплечье цепкие пальцы сестры Консепты, которая волокла ее к входной двери, причем одна рука Исабель – та, за которую держала ее монахиня, – задралась вверх, а вторая болталась, как у сломанной куклы. Сначала, рассказывала она Шону, монахини просто не знали, что с ней делать. Они только отвели ее в какую-то комнату, из окон которой были видны внутренний двор с опавшими каштанами и высокая каменная стена на заднем плане, но даже она больше не была для нее непреодолимой преградой. Теперь воображение Исабель могло перенести ее в мир за стеной в любую минуту, когда ей этого только захочется. И когда примерно час спустя сестра Агнесса вошла в комнату и, прикусив изнутри щеку и крепко – пожалуй, чересчур крепко – сжимая перед собой ладони, принялась перечислять различные наказания и ограничения, которые ожидали преступницу, Исабель не чувствовала ни гнева, ни стыда, ни раскаяния. Единственным, что она испытывала в эти минуты, был восторг обретенной свободы.
– Совсем как во время танца, – шепнула она.
На острове ее не было всего три месяца.
Шону Исабель рассказывала все. Он стал как бы частью ее, и в последующие несколько лет ей хотелось возвращаться не столько к родителям, сколько к нему. Иногда Шон кивал в ответ, шевелил пальцами или издавал горлом короткие, сдавленные звуки. Он понемногу поправляется, говорила мать. Когда-нибудь, говорила она, мой мальчик снова станет здоров. Каждый вечер, опустившись на колени возле очага, Маргарет Гор молилась Богу именно об этом, и ее горячие молитвы, кружась точно дым на ветру, поднимались прямо к Небесам.
Как-то на святочной неделе, когда Исабель сидела в комнате Шона, ей попалась его старая жестяная флейта. Повертев ее в руках, она протянула инструмент брату, внимательно следя за выражением его глаз. Почти сразу она увидела, как Шон взглядом потянулся к флейте, словно стараясь зацепить ее невидимым крюком, и Исабель без колебаний поднесла блестящий мундштук к его перекошенным губам – ко рту, в уголках которого кожа покраснела и потрескалась от постоянно текущей слюны.
– Подуй, Шон! – проговорила она негромко.
Некоторое время ничего не происходило, но она чувствовала, как он медленно собирается с силами. Музыки еще не было. Невероятным напряжением всего своего существа Шон сосредоточился на том, чтобы правильно сложить губы для игры.
– Дуй, Шон, дуй! – повторила Исабель – и боком полетела со стула, когда рука брата, пытавшегося нащупать отверстия на флейте, описала стремительный полукруг и ударила ее по лицу. Шон протяжно застонал и без сил откинулся на кровать.
– Все хорошо, Шон, все хорошо, – пробормотала Исабель, поднимаясь с пола и пытаясь снова подсунуть ему под спину подушку. Шон лежал, упираясь подбородком в грудь и не поднимал глаз. Она ждала, прислушиваясь к тому, как ветер снаружи подхватывал крупные дождевые капли и швырял в окно маленькой сырой спальни. Исабель еще немного постояла, а потом начала все сначала: заключив лицо брата между ладонями, она заставила его приподнять голову и заглянула ему в глаза. Прочтя во взгляде Шона немую мольбу, она снова поднесла флейту к его губам, а потом направила пальцы на отверстия. В течение нескольких секунд он крепко сжимал инструмент, вцепившись в него, словно в перила или канат, словно стараясь не дать своим рукам снова упасть на одеяло. Шон весь изогнулся, он склонялся то вперед, то в стороны, сгибался и разгибался и с такой силой прижимал к губам мундштук, что расцарапал себе десны до крови. В какой-то момент он едва не свалился с кровати, но Исабель успела его подхватить.
– Попробуй еще раз, Шон! – снова попросила она. Брат попытался подуть – и флейта выпала у него из рук.
В тот день он повторял свои попытки раз десять или даже больше, но у него так ничего и не получилось. И только когда ранние зимние сумерки пали на остров и за окнами спальни не стало видно ничего, кроме льнущей к стеклам плотной, густой синевы, он все же схватил флейту и дунул в нее, приподняв над отверстием указательный палец правой руки. Ему хватило сил, чтобы сыграть только одну ноту, но она, переливчатая и чистая, взмыла высоко в воздух и зазвенела под самыми облаками, словно удивительная и величественная осанна.
Значит, какой-то Бог все-таки есть, думала Исабель Гор, возвращаясь в Голуэй после рождественских каникул. В том, что произошло дома, ей виделся не только проблеск надежды для Шона, но и ее собственное избавление от гнетущего чувства вины.
Жены сами создают себе мужей. Они берут грубое сырье – ту неуклюжую, действующую из лучших побуждений молодую энергию, в которую влюбились, – и начинают не спеша обрабатывать этот сырой материал, пока лет через сорок кропотливого труда из него не получается мужчина, с которым женщина может жить.
Мужчина, которого моя мама создала в первые годы своего брака, твердо знал две вещи: муж обязан обеспечивать семью, а жена должна поддерживать чистоту в доме. По утрам папа целовал ее в щеку и уходил на работу, а она оставалась одна в крошечном – на две спальни – домике на Кленовой улице, который, как казалось маме в ее более поздних воспоминаниях, в течение примерно полугода оставался единственным в ее взрослой жизни местом, где она чувствовала себя счастливой. Надев желтый клеенчатый фартук и подпевая радиоприемнику, мама скребла и мыла и без того чистый дом, а потом зачесывала волосы назад и отправлялась по магазинам с таким счастливым, сияющим лицом, что ее новым соседям казалось, будто она лучится любовью. Маме казалось, что она ведет себя в точности так, как полагается образцовой жене, поэтому когда папа возвращался с работы и, войдя в чисто убранную прихожую, снимал с брючин бельевые прищепки (в те времена он ездил на службу на велосипеде), а потом целовал маму, прижавшись к ней прохладной после улицы щекой, она была уже в другом платье и благоухала эвкалиптом. Ужин мама накрывала в кухне, на маленьком пластиковом столе, и пока он ел, слушала его рассказы о том, что случилось сегодня на работе. Лицо ее при этом оставалось внимательным и сосредоточенным, да и сама она стала намного серьезнее. Еще бы, ведь теперь она была уже не девчонкой, а женой; именно поэтому в течение первого же года супружества мама перестала поддразнивать папу, постаравшись полностью избавиться от своих прежних, игривых и легкомысленных манер.
Ей хотелось, чтобы папа продвигался по службе, делал карьеру. Когда его начали мучить головные боли, а волосы надо лбом начали редеть (тревожный признак на самом деле!), она вообразила, будто лысина и мигрень – непременные атрибуты любого успешного государственного служащего. «Ты выглядишь очень респектабельно», – говорила она ему, стараясь не замечать растущего с каждым днем разочарования и пока еще тихого, не прорывающегося наружу раздражения, которое подспудно тлело в лысеющем, худом мужчине, который был ее мужем. Сама она изо всех сил старалась сделать его мир еще более чистым и опрятным; в один памятный день мама заменила на окнах все занавески и собственноручно оклеила крошечную ванную комнату обоями светло-розового оттенка, который, как ей казалось, успокаивает лучше других цветов. Папа, разумеется, ничего не заметил – пройдя в аккуратную гостиную, где стояли прекрасно сочетавшиеся друг с другом кресла и диван, украшенные кружевными подголовниками и подлокотниками, он сел, глубоко задумавшись о скучном однообразии своей жизни, и его волосы сыпались и сыпались на ковер седыми прядями, которые наутро мама уберет пылесосом и щеткой.
Детей у них долго не было. Деньги они тратили на дом, который в течение пяти лет претерпел несколько косметических ремонтов, призванных придать комнатам так называемый свежий вид. Каждый новый проект тщательно продумывался и был более амбициозным, чем предыдущий, так что в конце концов, если поскрести стену в ванной, можно было обнаружить пастельного оттенка обои чуть не всех цветов радуги, отражавших историю предпринимавшихся каждые два года маминых попыток воплотить наконец в жизнь свое представление о «доме мечты».
Мама, конечно, видела все это совершенно в ином свете. Она не сомневалась, что умело вьет семейное гнездышко и заодно воспитывает идеального мужа, с которым ей было бы удобно и комфортно жить. Она покупала папе новую одежду, она выбросила его поношенные «воскресные» брюки, которые он любил больше всего, она заставляла его бриться по выходным и даже настояла, чтобы он перестал ездить на работу на велосипеде и купил машину. Вскоре машина появилась – крошечный черный «Фольксваген», на котором они ездили по воскресеньям в Уиклоу: папа управлял, скорчившись в три погибели и упираясь коленками в руль, а мама сидела рядом – прямая и прекрасная, как королева.
Когда папа получил третье повышение по службе, мама, вероятно, сочла, что ей больше не нужно работать над его воспитанием. Он больше не выдавливал зубную пасту из середины тюбика, всегда переобувался, прежде чем войти в дом, где лежал теперь красивый светло-бежевый ковер, купленный специально для гостиной, каждый день надевал свежее белье и носки, принимал ванну не меньше четырех раз в неделю и не забывал опускать сиденье унитаза после того, как справлял малую нужду. Его служебная карьера не вызывала никаких опасений – на работе его считали умным, исполнительным, аккуратным работником. Теперь даже Флэннери не узнавал в нем того худого, тоскующего, влюбленного парня, который всю рабочую неделю мучился словно в чистилище в ожидании заветного вечера пятницы, но это, как ему казалось, было сравнительно небольшой платой за столь очевидный успех.
Настало лето, папа взял отпуск, и нагруженный вещами сверкающий «Форд», выехав из ворот нового дома на Маллбери-лейн, помчался по шоссе за город. «Я была счастлива, очень счастлива, – говорила мама много лет спустя, обращаясь к обоям и занавескам своей маленькой спальни. – О Господи, как же я была счастлива!» Они останавливались в самых живописных уголках, где папа рисовал поля и горные пики, а потом устраивали долгие пикники на согретых солнцем травянистых лужайках, так что на какое-то время мама, поддавшись красоте безбрежного голубого неба и птичьих песен в древесных кронах, отставила в сторону ту непреклонную решимость, с которой она управляла их общей семейной жизнью. А через девять месяцев появился на свет я.
Эта история, как и все остальные истории из прошлого, дошла до меня в виде фрагментов, из которых я, как мог, сложил целую картину. К маю мой отец снова уехал на этюды, и мама спустилась из спальни вниз. Мы вместе вымыли дом, уничтожив малейшие следы папиного в нем пребывания, так что уже через неделю после его исчезновения от него не осталось даже запаха. За работой мама все время говорила. Поначалу это были просто бессвязные, сердитые восклицания и гневные фразы, адресованные глубоко въевшейся грязи на стенках раковины и спитому чаю, который, торопливо кружась вокруг сточного отверстия, забил трубу. Я, впрочем, не особенно к ним прислушивался и только налегал на щетку, помогая маме отмыть непрерывно накапливающуюся невидимую грязь жизни.
Пока она говорила, я оставался поблизости, делая вид, будто не только мо́ю и скоблю вместе с ней, но и слушаю. Только ближе к вечеру мама замолкала. К этому времени дом был идеально убран; он буквально сверкал чистотой, и она на несколько коротких секунд замирала неподвижно, упиваясь результатами своих трудов. Думаю, в эти мгновения мама была почти счастлива, но лишь до тех пор, пока на идеально выметенный пол не ложилась, медленно кружась, первая пылинка.
На исходе была первая неделя сентября, а папа все не возвращался. Из-за этого я не мог пойти в школу, так как маму нельзя было оставлять одну. Дома я часто садился у окна в маленькой передней комнате и смотрел в окно, не появится ли из-за поворота знакомая долговязая фигура. На этот раз, говорил я себе, я не прощу его так быстро. Прошедшее лето было сырым, дождливым и пасмурным, и мы почти не видели солнца, но это было еще полбеды. Главная проблема заключалась в том, что мамино состояние продолжало ухудшаться. То она вела себя совершенно нормально – занималась привычными домашними делами или, напевая что-то из Гилберта и Салливана, готовила для меня еду из консервов (не больше полбанки на порцию), а то вдруг принималась спорить с радиоприемником и, брызжа слюной, пыталась перекричать ведущих программы для садоводов, пока снаружи хлестали в оконные стекла внезапные, как приступы слабоумия, ливни.
Три месяца я жил в полутемном доме без отца и каждый день ловил себя на том, что в моей душе скапливаются все новые и новые обвинения и упреки – тяжелые, словно камни, которые я готов был обрушить ему на голову. Как он смел так с нами поступить? Кто дал ему право просто взять и уехать, оставить нас одних, чтобы мы сами разбирались с одиночеством и непогодой? Я смотрел в окно, мысленно раздувая угли своего гнева. Я мысленно отрекался от него, я клялся, что, когда он вернется, я отнесусь к нему с холодным безразличием, и тут же решал наброситься на него и колотить кулаками по его худым ребрам, чтобы выбить из него этот чудовищный эгоизм. Иногда, когда мне казалось, что он может появиться в любой момент, я выходил на крыльцо, где медленно сгущались сентябрьские сумерки, и, как в подростковом кино, доставал из кобуры свой безнадежный гнев со взведенным курком, готовясь к решающему поединку. Был ли у кого-нибудь из моих приятелей такой отец? В окне верхней спальни белело бессмысленное лицо матери, а я стоял на крыльце или у калитки и смотрел, как другие, нормальные отцы и мужья сворачивают на подъездные дорожки перед своими домами, выходят из машин, захлопывают дверцы, звенят на крыльце ключами и входят в привычные прихожие с привычным «Привет, я дома!» на устах и с газетой или портфелем под мышкой.
– Привет, Никлас.
Не успел я обернуться, чтобы посмотреть на него, а мне на плечо уже легла его рука, и мы пошли к дому – высокий, худой, широко шагающий мужчина в длинном, расстегнутом плаще, и я – его сын, все еще немного растерянный, глотающий на ходу невыплаканные слезы.
Папа потерял ключ. Я разжал кулак, в котором крепко сжимал свой, и он его взял.
– Спасибо, сынок, – сказал он, мимолетно улыбнувшись мне с высоты своего роста. И через секунду он одним поворотом ключа снова впустил себя в нашу жизнь. Одно простое движение – и папа снова стал частью нашей повседневности. Запахи, звуки, ощущение его присутствия – все вернулось в один миг. Даже прихожая, в которой он стоял, заполнилась им до краев, и я вдохнул исходящий от его одежды густой и сильный запах масляных красок. Его длинные тонкие пальцы словно ощупывали воздух, готовые погладить, прикоснуться, сжать, пока далекие горы и моря беззвучно сыпались с его плаща и оседали на пол невесомой пылью, а ветры и туманы болот, прохлада горных склонов и аромат терновых изгородей, колючее прикосновение дрока и несущийся над некошеным разнотравьем утренний бриз окружали его невидимым облаком.
Несколько секунд папа смотрел на меня, смотрел по-настоящему, и впервые в жизни я не просто затрепетал под его пристальным взглядом, не зная, что́ он может сказать или сделать, но и поднял голову, чтобы, в свою очередь, взглянуть на него, а взглянув – увидел в его глазах что-то похожее на одобрение и гордость.
– Никлас… – снова проговорил он, словно мое имя было чем-то вроде ключа, и он проверял его, желая узнать, откроется ли дверь, ведущая назад – в мир, где жила его семья. – Как твои дела, Никлас?
Весь гнев, который я лелеял и возгревал в себе все лето, покинул меня, сменившись жгучим желанием прикосновения, ласки, крепкого объятия.
– Хорошо дела, – ответил я, разглядывая обтрепанный подол его плаща, разорванный шипами терновника или колючей проволокой.
– Я так и думал. – Его рука опустилась мне на голову, и я почувствовал, как он прижимает меня к себе. Не знаю, то ли он обнимал меня, то ли я сам был не в силах от него оторваться; как бы там ни было, наше объятие длилось достаточно долго. Я зажмурился и прильнул к нему как можно теснее, поэтому мне не было видно слез, которые, как мне казалось, подступили к его глазам, не видно было сожаления, раскаяния и боли, обрушившихся на него, как только он переступил порог нашего дома, и наполнивших его осознанием неизбежности потери, которое должно было посещать его при каждом возвращении. Бог отнял его у нас, услал его прочь, но каждый раз, когда папа возвращался домой, он не мог не видеть, что от его семьи остается все меньше и меньше.
Прошла, казалось, целая вечность, прежде чем он снова заговорил, но, еще до того, как папа открыл рот, я догадался, что он что-то решил. Быть может, подумалось мне, он сожалеет о своих поступках и хочет что-то исправить.
– Мама наверху? – спросил он. Его рука на мгновение исчезла в глубинах плаща и снова появилась с зажатой в пальцах пятифунтовой банкнотой. – Сходи-ка в лавку и купи нам большой сладкий кекс, хорошо?..
Я вышел на улицу, а папа поднялся наверх. Пятифунтовая бумажка жгла мне ладонь – наконец-то мы снова были богаты! Я бежал так быстро, как только мог, мчался во весь дух сквозь плотные каскады падающей листвы, я поддавал ногами и топтал башмаками увядшее золото прошедшего лета и чувствовал, как от восторга у меня начинает кружиться голова. Я был словно опьянен своей детской надеждой на спокойную и счастливую жизнь, на бесконечный свет – и на то, что Бог снова вернулся домой.
Я решил, что папа вернулся, чтобы снова любить маму. Наверное, думал я, Бог на время освободил его от необходимости следовать своему призванию и велел вместо этого заняться семьей (довольно-таки своевременное решение!). Быть может, думал я, Бог переселился к кому-то другому, чтобы ввергнуть в хаос чужую жизнь, пока Он будет спасать нашу. Откуда взялась эта последняя мысль, я не знал. Сжимая в кулаке пять фунтов, я мечтал или, точнее, надеялся, что мои родители смогут начать все сначала, ибо в глазах отца я совершенно неожиданно разглядел тень того молодого мужчины, который, стоя под уличным фонарем, сделал предложение своей девушке. И, возвращаясь назад по тихим пригородным улочкам с кексом в руках, я был почти уверен, что возвращаюсь в уютное и тихое домашнее гнездышко – в нормальную жизнь, какую ведут сотни других семей.
Этот коротенький вечерний поход в лавку и обратно я помню очень хорошо. В моей памяти сохранились и поднимающийся в серо-розовое небо пряный запах усыпанной листвой травы, и притихшие, как перед отходом ко сну, дома в аккуратных палисадниках, и аромат поздних роз, и шероховатость каменной стены, по которой я, обжигая кожу, провел на бегу кончиками пальцев, и вывернувший из-за угла городской автобус, и мистер Доусон со свернутой «Ивнинг геральд» под мышкой, который, заступив мне дорогу, сделал вид, будто хочет отвесить мне подзатыльник. Все это я видел, чувствовал и ощущал с особой ясностью, во всех мельчайших деталях и оттенках, словно мир вдруг сделался более контрастным, и все вокруг меня приобрело выпуклую, рельефную форму, стало ярче, удивительнее и прекраснее. Облака были величественны и великолепны, а прохожие в дальнем конце улицы оделись в ослепительное радужное сверкание. Даже миссис Хеффернан, которая, уперев голову в свои многочисленные подбородки, разворачивала и разглаживала на прилавке пятифунтовую банкноту, словно боясь, что она может растаять у нее на глазах, была похожа на ангела. Когда она вручила мне шоколадный кекс, я понял, что жизнь начинается снова. Я чувствовал это даже в похрустывании целлофана, в который он был упакован, и мне хотелось громко смеяться. Теперь у нас все будет хорошо, думал я. Сейчас я пойду из лавки домой, к моим маме и папе. Я войду в прихожую и сразу попаду в атмосферу чуда, название которому – обыкновенность, и чайник будет закипать на плите, и ложка будет греметь в жестяной чайнице, и на столе будет стоять блюдо для шоколадного кекса.
Но все оказалось не так, как я думал.
Пока я бегал в лавку, мир успел совершить полный оборот. Когда я вошел, папа как раз взлетал по лестнице, прыгая через ступеньки и шурша плащом, который он так и не снял. Вот он миновал то место, где я сидел в тот день, когда с ним заговорил Бог, и загремел башмаками по голым половицам верхней площадки, которые успели потемнеть посередине от наших с мамой шагов. С его каблуков сыпались земля и грязь, и вместе с ним поднимался вверх его густой запах. Не мешкая, папа бросился к дверям маминой комнаты, и я подумал, что он, наверное, наконец понял, что́ значит для него мама, – и его глаза светятся теплом и лаской. На этот раз он вернулся домой к ней – к ее полной белой груди, к тому блаженному чувству прощения, к несравненному ощущению покоя, которое снисходило на него, когда он заключал ее в объятия и опускал голову рядом на подушку, моля о прощении, а она клала руку ему на затылок, милосердно освобождая от всех грехов, хотя и не могла не видеть, что все ее надежды повержены в прах. В конце концов, он же вернулся, не так ли? Он вернулся к женщине, которая видела, как ее мужчина вырвался из мира пастельных обоев и безупречно отглаженных сорочек, с помощью которых она выражала свою любовь, – к женщине, чьи глаза утратили былой блеск, а спина согнулась под грузом несбывшихся надежд и утраченной любви, и которая отмеряла дни с помощью снотворных таблеток. Разве не к ней, к моей матери, он в конце концов вернулся, чтобы рассказать о жестоком эгоизме Бога, который толкнул его на мучительные поиски своего еще не познанного таланта, вынудив бросить ее с сыном одну? Разве не в этом было дело? Не от этого ли тряслись его пальцы, которыми он взялся за ручку двери, не это ли впервые за все годы заставляло его дрожать и ронять горячие слезы перед запертой спальней, ибо он вдруг осознал, что сейчас в нем действует не воля Бога, а воля мужчины, что его решение бросить все, чтобы писать картины, было чудовищной ошибкой, что на самом деле Бог ничего ему не говорил и он зря потратил два года, добровольно лишив себя любви и семейного тепла?
Папа крутил и дергал ручку двери, но она была заперта. Он звал маму, но она не ответила. Он колотил в дверь кулаками, снова и снова выкрикивая ее имя, и по его лицу текли горькие, горячие слезы. Когда я вошел в дом с кексом в руках, папа как раз сломал замок, ворвался в комнату и увидел, что мама мертва.