– Рабби… рабби…
Я делаю вид, что не слышу, ведь только-только удалось согреться и почувствовать тепло в ногах. Мне не хочется шевелиться, чтобы не упустить долгожданное ощущение уюта, которое, как дикая уличная кошка, постоянно норовит выскользнуть наружу – в каменный холод иерусалимской зимы. Когда строишь кокон из дюжины дырявых байковых одеял, то, сколько ни подтыкай-подтягивай, неизбежно остаются щели. В них-то уют и выскакивает. Уют выскакивает, кашель возвращается.
– Рабби… рабби…
Судя по голосу, это Меир, называющий себя моим учеником. Теперь ученик еще и постукивает по стене, чему я его точно не учил. С этой целью Меир самостоятельно отыскал и положил возле ниши небольшой, но очень звонкий камень величиной с кулак. Каждый раз, выходя наружу, я борюсь с искушением отфутболить эту чертову стучалку куда подальше – борюсь и побеждаю, как обычно. У меня хорошо получается бороться с собой. Думаю, я один из лучших в мире мастеров этого вида боевых единоборств – не ниже черного пояса. Точнее, серого – по цвету опоясывающих меня байковых одеял. А в случае с камнем Меира мне даже не приходится особенно напрягаться для победы. Во-первых, жаль человека: не найдя своего инструмента, бедняга будет стучать в стену костяшками пальцев и непременно поранится в кровь. Во-вторых, через день-другой он все равно принесет новый каменный кулак взамен отфутболенного. И в-третьих, мой самозваный ученик так или иначе продолжит надоедать мне – с камнем или без камня.
Тук-тук. Тук-тук.
– Войди! – сдаюсь я.
Меир, как всегда, входит в три приема. Сперва отодвигает край тяжелой прорезиненной шторы, которая отгораживает нишу от улицы, и с полминуты почтительно смотрит в щелку. На следующем этапе он просовывает в щель голову и крутит ею туда-сюда, как будто проверяя, все ли в порядке. Не вознесся ли я на небеса? Не появилось ли здесь за время его отсутствия еще одного мастера боевых единоборств? Не увеличилась ли ниша каким-нибудь волшебным образом? Убедившись, что ответы на эти и подобные им вопросы одинаково отрицательны, Меир наконец просачивается в крошечное пространство, свободное от магазинной тележки с вещами, стопок книг, листов гофрированного картона и толстого кокона дырявых байковых одеял с человеческой начинкой-личинкой внутри. Таковы моя роль и мое назначение: личинка. Я – всего лишь личинка, хотя Меир зовет меня великим рабби-чудотворцем и твердо намерен убедить в этом весь остальной мир. Минуту-другую он стоит неподвижно, поблескивая глазами в скудном свете масляной лампы.
– Как себя чувствует великий рабби? – спрашивает Меир, ощупывая заботливым взглядом мое лицо, вернее оставленную на съедение холоду узенькую полоску между байковым коконом и старой солдатской шапкой-ушанкой. Все в этом мире нуждается в питании – даже холод.
– До твоего прихода все было хорошо, – отвечаю я. – А что будет дальше, одному Богу известно.
Меир страдальчески кривит лицо. Он искренне полагает, что действительно станет учеником, если будет вести себя со мной как испуганный школьник с учителем. Сколько их было таких – не сосчитать. Человеческая память хранит лишь немногие имена: Элазар, Хаим, Натан… а теперь вот Меир. Как и его предшественники, он непрерывно строчит что-то в своей тетрадке с нескрываемым намерением издать потом книгу божественных откровений «великого рабби». Потом – это после моей смерти, когда уже некому будет возмутиться и опровергнуть написанную там чушь. К сожалению, ждать ему осталось недолго. Мне уже тридцать восемь, а личинки этого вида, как правило, не дотягивают до тридцати девяти.
Меир покаянно шмыгает носом.
– Я бы никогда не осмелился нарушить покой великого рабби, но тут особенный случай… – скороговоркой произносит он и продолжает после секундной паузы: – Спасение жизни! Даже двух: роженицы и ребенка!
– Твоя жена снова рожает?
– Нет-нет! – восклицает ученик. – Моя Двора, слава Создателю и великому рабби-чудотворцу, благополучно разрешилась от бремени полгода назад. Речь не обо мне, а о другом человеке. Он ждет снаружи и молит Всевышнего, чтобы великий рабби согласился принять его прямо сейчас. Дело не терпит отлагательств.
Я с трудом перебарываю вспышку гнева: справиться с таким противником нелегко даже обладателю серого пояса.
– Сколько раз тебе повторять: перестань водить ко мне просителей! Я не могу им помочь. Я не чудо-врачеватель и не специалист по бесплодию. Я личинка, слышишь? Личинка!
Меир часто-часто кивает, явно пропуская мои слова мимо ушей. Парадоксальным образом, чем чаще я говорю о своей ничтожности, тем сильнее он убеждается в моем величии. К сожалению, этот парадокс работает только в одном направлении: если я, напротив, стану утверждать свою беспрецедентную гениальность, мой так называемый ученик придет в еще больший восторг поклонения. Лучше не говорить вообще ничего, и я умолкаю. Впрочем, из усмиренного гнева тоже можно извлечь кое-какую пользу: как и всякая вспышка, он генерирует тепловую энергию, так что я окончательно согреваюсь в своем коконе.
– Да простит меня великий рабби, но я решил, что это особенный случай, – с унылой непреклонностью мямлит Меир. – Человек в полном отчаянии. Жена никак не может родить вот уже третьи сутки. Муки ужасные. Врачи – полные дураки. Он уже все перепробовал, звал разных докторов-профессоров, ничего не выходит. И вот кто-то посоветовал ему обратиться к великому рабби. Кто-то, кому великий рабби когда-то помог…
– Никому рабби не помогал! – рявкаю я. – И никакой он не великий! И не рабби вообще! Оставьте меня… его… меня… Оставьте меня в покое!
Пока я путаюсь в местоимениях, Меир часто-часто кивает в знак заведомо непреклонного согласия с каждым моим словом, но при этом не намерен сдвинуться ни на миллиметр.
– Да простит меня великий рабби, – продолжает он, зачем-то перейдя на шепот, – но этот несчастный не из тех, кто ходит к каббалистам и ездит на святые могилы. Он из образованных и, по-моему, вообще не носит кипы, прости господи… Если уж такой человек решается припасть к ногам великого рабби, то, значит, совсем припекло. Может ли великий рабби прогнать человека в подобном несчастье?
И я снова сдаюсь: просто не могу вынести такое количество обрушившихся на меня «великих рабби», не говоря уже о том, что очень неловко перед отчаявшимся человеком, который покорно ждет под дождем.
– Хорошо, зови. Или нет, подожди. Не зови, просто отодвинь занавеску. У него ведь есть зонтик? Пусть остается снаружи.
– Откуда великий рабби знает про зонтик? – восторженно шепчет Меир. – Хотя чему я удивляюсь…
Мне остается только вздохнуть: сам того не желая, я подарил восторженному «ученику» еще одно доказательство своей чудотворной прозорливости. И пусть нет ничего сверхъестественного в предположении, что в дождливую погоду люди пользуются зонтом, – Меира вовсе не волнуют соображения элементарной логики. Вернувшись домой, он достанет заветный блокнот и опишет этот случай своими словами, подключив к делу еще и буйное воображение. Дождь в его пересказе превратится в морскую бурю, иерусалимская улица – в гибнущий корабль, а скромный зонтик – в спасительную лодку, посланную великим рабби-чудотворцем на помощь тонущему бедняге. Но что я могу с этим поделать? Ничего. Ровным счетом ничего, разве что вздохнуть.
Итак, я вздыхаю и сдвигаю с подбородка верхний край кокона, потому что меня уже бросает в жар от всей этой дурной и бессмысленной суеты. Или, что вернее, от болезни, убивающей таких личинок, как я. Личинка и личина – эти два слова почти не отличаются друг от друга. Если надо поддержать впавшего в отчаяние человека, даже личинке не грех натянуть на себя личину «великого рабби». Что я и делаю, но Меир по-прежнему мнется, жмется и не двигается с места.
– В чем дело, Меир? Я сказал тебе отодвинуть штору.
– Великий рабби помнит, что снаружи льет как из ведра? Дождь попадет сюда, замочит вещи, книги, одеяла…
Вещи, книги, одеяла… Что за ерунда… Вещи высохнут, одеялам не помешает стирка, а книгам уже ничего не страшно. Книги уже умерли однажды от стыда за людей, когда наследники умерших стариков, едва отсидев шиву, выставили эти некогда прилежно хранимые тома на улицу, к мусорным бакам. Выбросили, чтобы освободить место на полках для бессмысленных сувениров своего бессмысленного шатания по модным туристическим тропам. Для древесной маски из Африки и гипсовой маски из Венеции. Для стеклянных шаров с аляповатыми моделями Китайской стены и мексиканского зиккурата. Для расчески Поттера и парика Элвиса. Для синайской дарбуки, индийского барабана, индонезийского калебаса и прочего бесполезного мусора, унижающего человеческий глаз. А книги… книги отправились на помойку ввиду полной ненадобности.
Там, возле баков, я и подбираю эти бумажные трупики – стопками, сколько могу унести, вернее, увезти в своей тележке, которая напоминает в такие моменты похоронную телегу в разгар чумы. Я не тешу мертвецов иллюзией возрождения, так что вряд ли их теперь испугают брызги дождевой воды, тем более что многие тут уже прошли через ливень-другой. Напротив: униженные позором радуются потопу. Нет-нет, обитатели ниши не боятся дождя.
Но есть и другие причины, по которым я прошу отодвинуть штору. В тусклом свете лампады не видно лица, а мне хочется получше разглядеть своего просвещенного современника, который настолько отчаялся, что пришел за помощью к бомжу, да еще и не просто к бомжу, а к бомжу-чудотворцу. Кроме того, внутри не слишком хорошо пахнет: бомжи редко моются. Стыдливость – одна из немногих человеческих слабостей, которую личинке так и не удалось задушить серым мастерским поясом.
– Меир, сейчас же отодвинь штору! – командую я. – Отодвинь штору или проваливай отсюда вместе со своим протеже!
Сокрушенно покачав головой, Меир берется за нижний угол занавески и задирает его. Поскольку закрепить занавеску в таком положении нечем, он вынужден остаться в этой неудобной позе, напоминая то ли железнодорожный семафор, то ли стоячую вешалку, то ли безмолвного атланта, поддерживающего небесный свод моего мира. Долго ему так не продержаться, что, безусловно, совпадает с моими интересами.
В открывшемся светлом треугольнике я вижу переулок, уходящий вниз к улице Агриппас, вижу блестящие от дождя бугристые стены, вижу бегущие по мостовой струйки воды и тесно припаркованные у противоположного тротуара горбатые автомобили. Меир, как обычно, преувеличил: льет не так уж сильно, совсем не как из ведра. Во время среднего иерусалимского ливня эта улочка превращается в горный ручей, а уж когда в небесном Иерусалиме прорывает трубу, поток и вовсе поднимается выше тротуара, затопляя эту нишу, листы гофрированного картона, книги и кокон. Но это случается не так часто, не каждый год. Скорее всего, я умру раньше, чем на город снова налетит по-настоящему большая буря. Мне неприятно думать об этом, глядя на скромные, не по-иерусалимски умеренные ручейки. Неужели личинке не суждено хотя бы еще разок порадоваться оглушительной сшибке беременных грозой облаков, ветвистой молнии на полнеба, хлещущим водопадам переулков и полноводным рекам улиц?
Я поднимаю глаза от мостовой и утыкаюсь взглядом в человека с зонтом. Он невелик ростом – чуть ниже среднего – и хорошо одет: крепкие ботинки на толстой подошве, модные джинсы, модная куртка, модные очки. К светлым прямым волосам пришпилена черная кипа – из тех, какие раздают гостям на богатых свадьбах. Кипа торчит неуместным горбом, как седло на собаке, и, видимо, вынута из автомобильного бардачка, где лежала вместе с другим случайным хламом, специально по случаю визита к «великому рабби». Типичный инженер или программист из хайтека – успешный, много зарабатывающий, просиживающий по десять-двенадцать часов в сутки за монитором и еще по полтора-два часа в автомобильных пробках. Работа, тренировочный зал три раза в неделю, утренняя пробежка, вечерний телевизор, на выходных – велосипед, барбекю с армейскими приятелями и клуб с оглушительной музыкой.
На вид гостю лет тридцать пять, он немногим младше меня, но выглядит совершеннейшим младенцем. Что неудивительно: при таком режиме человеку некогда притормозить, чтобы подумать. Просто подумать – о чем угодно, необязательно о смысле безостановочной беготни, которая заглатывает его, как питон теленка. Разница лишь в том, что заглатываемый теленок знает о своей участи, а этот несчастный ошибочно полагает, что жизнь удалась. Так он полагает – притом что на самом деле челюсти уже сомкнулись над его головой, и, скованный железными мышцами повседневности, он совершает бесчувственное движение по змеиному пищеводу в направлении змеиного заднего прохода, откуда лет через сорок-пятьдесят выпадут ботинки, очки, одежда и прочие несъедобные приложения.
Странно ли, что при столкновении с реальностью этот на четверть переваренный бедняга понятия не имеет, как поступить, к кому бежать, какие молитвы повторять? Я вижу его насквозь: чтобы понимать телят, не требуется быть «великим рабби», достаточно выплюнуть жвачку, поднять голову от травы и годик-другой понаблюдать за стадом и за самим собой. Растерянность в глазах гостя сменяется страхом, и он опускает взгляд.
– Не бойтесь, – говорю я. – Обещаю, что не скажу вам всей правды. Что случилось?
Он сглатывает слюну, на мгновение забывает держать зонтик против ветра, и тот радостно выворачивает спицы наизнанку, коленками назад. Какое-то время человек борется с этим рвущимся из рук гигантским многосуставным кузнечиком, потом комкает зонт как попало и тут же хватается за голову, обнаружив, что свадебная кипа слетела и безвозвратно уплыла в сторону улицы Агриппас.
– Извините, – в отчаянии произносит он. – Я даже не знаю, что я… не знаю, зачем…
Я ободряюще улыбаюсь.
– Это заметно. Меир сказал, что у вашей жены трудные роды…
Гость с готовностью кивает, наклоняя для верности не только голову, но и всю верхнюю часть туловища.
– Да! Очень. Врачи ничего не объясняют. Я уже не уверен, понимают ли они что-нибудь. Если вы можете помочь, я буду очень вам благодарен. Очень… – он бросает быстрый взгляд на Меира.
Меня передергивает. Неужели этот сукин сын – ученик – по-прежнему выманивает у просителей деньги? Если так, то он у меня дождется… Но это потом, пока нужно успокоить отчаявшегося теленка. Я выпрастываю из кокона руку, стаскиваю с головы шапку, с полминуты пристально вглядываюсь в нее, затем поднимаю взгляд:
– Послушайте меня. Все будет в порядке. Я вижу это так же ясно, как вас. Все, можете идти.
– Все? – недоверчиво повторяет он.
– Все, – твердо отвечаю я.
Конечно, то же самое я мог бы сказать ему и без разглядывания шапки, но с шапкой слова выглядят намного убедительней. Телята верят в сверхъестественные чудеса, но сверхъестественность в их понимании неполна без колдовских жезлов, ковров-самолетов, чудесных зеркал, старых книг и прочих обыкновенных вещей, притворяющихся волшебными. По-хорошему, сейчас нужно было бы взять какой-нибудь растрепанный том и сделать вид, будто вычитываешь ответ оттуда, но мне ужасно не хочется вылезать из-под одеял. Тем более что шапка, как показывает опыт, работает ничуть не хуже прочих вуду-предметов.
– А как же… – начинает гость и вдруг принимается судорожно шарить по карманам.
Теперь и я слышу дребезжание мобильника. Человек смотрит по сторонам в поисках места, где можно было бы укрыть телефон от дождя, и за неимением иного варианта просовывает голову в нишу.
– Да! – кричит он в трубку. – Мама?! Да! Ну, говори же!.. Что? Что? Скажи еще раз…
Потом он опускает руку с мобильником, не замечая воды, стекающей по рукаву на экранчик дорогого айфона. Он смотрит на меня взглядом, в котором мешаются благодарная радость и нарастающее восхищение.
– Что? – спрашиваю я. – Родила?
Теленок кивает, не в состоянии вымолвить ни слова.
– Ну и слава Богу. Теперь беги к ней. Что ты стоишь? Беги!
Гость еще раз кивает и, подхватившись, пускается бегом вниз по переулку. Меир опускает штору. Он молчит, но в этом молчании громы и молнии. Сегодня ему будет о чем написать в блокноте. Ну как же: волшебная шапка, впитавшая мысли великого рабби-чудотворца, – о таком сюжете можно только мечтать! Боже, как это надоело… Если бы в мире и впрямь существовали волшебные шапки, я попросил бы прежде всего шапку-невидимку.
– Меир, что он там говорил о благодарности?
Мой самозваный ученик откашливается, прочищая горло, перехваченное судорогой восторга.
– Великому рабби… – пискливо начинает он, откашливается еще раз и продолжает уже более-менее обычным своим голосом: – Великому рабби пришлась бы очень кстати теплая одежда и новая обувь. Известно, что даже святой цадик Зуся Аннопольский принимал…
– Молчать! – перебиваю его я. – Молчать! Слушай внимательно, Меир, слушай и запоминай каждое слово. Если ты в благодарность за мою помощь осмелишься хотя бы один разок взять у кого-нибудь из просителей хоть что-нибудь, будь то самая мелкая медная монетка, или самая дешевая вещичка, или что-либо еще помимо простого «спасибо», я немедленно прогоню тебя прочь, навсегда. Запомнил? Запомнил?
– Запомнил… – глухо повторяет Меир.
– Иди.
Он благоговейно кланяется, выскальзывает за штору, и я остаюсь наедине с душой – с бабочкой, которая вот-вот выпорхнет из личинки. Но перед этим она еще успеет научить меня новому знанию, которое осветит прошлое, приоткроет будущее и порадует глаз неизбывной красотой Творения. В этом знании нет так называемой практической пользы, то есть информации о местонахождении пастбищ и качестве тамошней травы, зато есть пронзительное счастье постижения мира – счастье, о существовании которого многие телята даже не подозревают. За свою недлинную бестолковую жизнь я потерял годы драгоценного времени, растратил его попусту, бездумно и безоглядно, и теперь приходится дорожить каждой минуткой. Поэтому я здесь, в этом коконе, максимально свободный от лишних вещей, лишних обязательств, лишних забот и лишних людей, наедине с нею. Нас всего двое в нише: только я и она – душа, которую я и рад бы назвать своей, но не могу, поскольку она принадлежит очень и очень многим.
Когда ребенок рождается, ему ни капельки не скучно. Но затем родители суют в младенческий кулачок погремушку и тем отвлекают маленького человечка от диалога с его внутренним собеседником, то есть от главного дела, ради которого он явился на свет. Мы – это то, чему научила нас душа, временно поселившаяся в нашем теле. Ее первые уроки кажутся прекрасными и полезными, но их немедленно заглушает грохот погремушек, треск аляповатых пластмассовых шаров и мельканье разноцветной канители. В итоге младенец за неимением иного выбора принимается следить взглядом за пустой чепухой, подвешенной взрослыми перед его сопливым носом.
Чепуха не учит ничему, но приучает к себе, и душа, пожав плечами, удаляется в глухой закоулок – ждать, когда ее в очередной раз выпустят на волю. Она уже повидала множество человеческих личинок и могла бы рассказать уйму всего об устройстве мира, о жизни и даже о смерти, если бы только нашелся заинтересованный слушатель. Однако шарики над колыбелью сменяются куклами и машинками, песчаными замками и велосипедными педалями, тетрадками и футболом, брачными танцами и мрачными попойками, одуряющей работой и отупляющим телевизором, а кроме того, еще и покупкой новеньких погремушек для свеженьких новорожденных. Время от времени душа, улучив редкий момент, когда ее временному хозяину решительно нечем заняться, робко напоминает о своем присутствии, но теперь это лишь пугает личинку. Теперь личинка, так и оставшаяся невеждой, пустым листом, нетронутым полем, готова на все, лишь бы заглушить звучащий внутри голос.
В этом, собственно говоря, и заключается природа скуки, которая представляет собой не что иное, как панический страх оказаться наедине с одолженной человеку душой. Да-да, скука – это всего лишь страх, страх перед знанием, которое непременно окажется неприятным, ведь, помимо всего прочего, оно содержит в себе еще и рассказ о потерянном времени, то есть о близкой смерти, а о смерти смертной личинке смерть как не хочется думать. И тогда она кричит во все горло, перекрикивая свой потный унизительный страх: «Мне скучно! О, как мне скуу-у-учно! Я просто умираю со скуки! Принесите же поскорей новую погремушку, бутылку, таблетку, женщину, поездку, вещь – и желательно подороже!..»
В детстве я боролся со скукой при помощи компьютерных игр – тогда они только появились. Нет ничего проще, чем самозабвенно убивать недели и месяцы в погоне за экранным монстром, в поедании экранных кроликов или в стрельбе по экранным летающим тарелкам. По чьей-то дьявольской иронии успех оценивался там в дополнительных «жизнях». Зарабатывая десятки и сотни игровых «жизней», ты теряешь одну-единственную – свою. Просыпаешься утром, включаешь игралку и – вперед, до самого вечера. Часы пролетали со скоростью минут – даже в школе, если на задней парте и незаметно.
Угнетало одно: игры тех лет были довольно примитивными. Я быстро достигал максимального мастерства и тогда обнаруживал, что дальше уже действую автоматически, рефлекторно. Погремушка переставала греметь, и в моей освободившейся голове, голове юной личинки, тут же начинали звучать непрошеные мысли и голос души, которая никогда не утрачивает надежду на то, что ее наконец удостоят вниманием. Иначе говоря, мне становилось скучно.
Мои тогдашние приятели принадлежали к тому же кругу «геймеров»; мы были нужны друг другу исключительно для обмена игралками и для сопутствующей похвальбы о пройденных «уровнях» и заработанных «жизнях». Именами и прочими приметами реальной, то есть не «заработанной», жизни мы не пользовались в принципе, а наши прозвища соответствовали виртуальному миру: Пакмэн, Тетрис, Утопия, Снэйк… Меня звали Клайвом в честь сэра Клайва Синклера. Самым продвинутым геймером был Темпест – старший брат моего одноклассника, единственный студент в компании школьников. Когда я пожаловался ему на скуку, Темпест рассмеялся.
– Чего же ты ждешь? – сказал он. – Если тебе наскучили стрелялки для новичков и дебилов, усложни программу или напиши свою.
– А можно? – изумился я.
– Еще как. Правда, для этого надо выучить языки программирования. «Си», «Ассемблер», «Си-плюс-плюс»… – и он продолжил сыпать незнакомыми словами, явно рассчитывая, что я испугаюсь и отстану.
Но я не испугался. Языки всегда давались мне поразительно легко. Я ненавидел все школьные предметы, за исключением английского и арабского. Знакомство с другим языком напоминало погружение в сложную игру с ее новыми понятиями, правилами и словами, абсолютно чуждыми для непосвященных. Здесь ты тоже переходил с уровня на уровень и зарабатывал «жизни» – жизни в иной игровой среде. Пожалуй, это единственное, что хоть как-то могло отвлечь меня от компа. И если уж я за месяц научился худо-бедно болтать по-арабски, всего лишь общаясь с рабочими, которые делали ремонт нашего дома, то стоило ли бояться каких-то там языков программирования?
– Покажи мне начало, – сказал я. – Только начало, дальше я сам.
Темпест покачал головой:
– С чего это вдруг я буду тебя учить, Клайв? Уроки стоят денег.
– Сколько?
– Двести за час, – зарядил он, уверенный, что уж теперь-то я оставлю его в покое.
Деньги я взял у родителей, честно объявив, что хочу учиться программированию. Само собой, предки пришли в совершеннейший восторг: наконец-то оболтус решил заняться чем-то путным! Думаю, они согласились бы заплатить и несколько тысяч, но мне хватило двух уроков и списка литературы. Месяц спустя я написал первую игру – кривую, корявую, но свою. В тот год мне только-только исполнилось двенадцать. Так я попал в вундеркинды, хотя на деле всего лишь боролся со скукой. Со скукой, то есть с мыслями и с голосами, которые посягали на мою погремушку, на ее нескончаемый шум, оглушающий голову и заглушающий душу.
Четыре года спустя меня приняли в университет на компьютерные науки. Необходимые для этого баллы аттестата зрелости я, конечно, не заслужил – скорее, мне их выправили, невзирая на постыдную неуспеваемость по всем предметам, кроме языковых. Звание вундеркинда, как заработанный в игре волшебный ключик, открывает многие неприступные пещеры и запертые сундуки. Когда настало время призыва в армию, я остался в академическом резерве – разрабатывать систему распознавания телефонных разговоров, значимых для военной разведки. Это уже было близко к тому, чем занимается Шерут – служба контрразведки и внутренней безопасности, и я не удивился, когда они предложили перейти к ним. Меня интервьюировал массивный наголо обритый человек неопределенного возраста, попросивший называть его «кэптэн Маэр».
– Шерут слегка отстал от нынешней моды, – сказал он. – Начальство думает, что нам пора набрать группу компьютерных фриков вроде тебя. Но лично мне больше нравится, что ты хорошо знаешь язык. Ну-ка, скажи по-арабски: «Я полный идиот и сукин сын, но считаю себя гением».
– На каком диалекте? – уточнил я. – Могу предложить иракский, ливанский, египетский и хевронский. Могу попробовать и на азатском, но там я не слишком силен.
– Выпендриваешься, да? – грустно проговорил кэптэн Маэр. – Ничего-ничего, в Шеруте и не таких обламывали.
Вообще-то я и не думал выпендриваться, ну разве что совсем чуть-чуть. Работа с системой распознавания в самом деле многому меня научила. К тому же в университете я привык к уважительному отношению и не собирался терпеть хамство от незнакомого здоровяка, будь он хоть капитан, хоть фельдмаршал. В конце концов я в Шерут не навязывался – они сами вызвали меня на интервью.
– Да вы просто мастер рекламы потенциального места работы, – сказал я, поднимаясь со стула. – За что отдельное спасибо. Передайте вашему начальству, что я не тот фрик, который подходит для обламывания.
– Подожди. Сядь, – он устало взмахнул рукой. – Извини, парень. Я не спал две ночи подряд. Сам понимаешь, время сейчас такое…
То время наивно полагалось «напряженным»: это был период терактов после соглашений Осло и триумфального возвращения Арафата. Никто тогда и понятия не имел, какое оно в действительности – по-настоящему «напряженное» время. Я сел, подумал и произнес на диалекте сирийских друзов:
– Ты полный идиот и сукин сын, но считаешь себя капитаном.
Кэптэн Маэр рассмеялся.
– Молодец, два ноль в твою пользу. Только «кэптэн» – это не капитанское звание, а что-то типа прозвища. Так у нас принято. Ты вот тоже будешь какой-нибудь «кэптэн». Например, кэптэн…
Мой интервьюер призадумался. Как видно, он не врал насчет бессонных ночей: мозги у него работали туго, с задержкой. Казалось, еще немного – и в комнате будет слышен скрип и скрежет несмазанных шестеренок. Я пришел к нему на помощь.
– …Клайв. Как насчет «кэптэн Клайв»?
Человек из Шерута одобрительно покачал лысиной:
– Неплохо, неплохо… Кэптэн Клайв – звучно и коротко. Ты мне нравишься, парень. Считай, что имя у тебя уже есть. Теперь дело за малым: проверки, то да се…
«То да се» длилось еще несколько месяцев. Поначалу я не отнесся к этому серьезно, но чем дальше, тем больше хотел, чтобы меня приняли. К тому моменту мне порядком опостылели и армейские проекты, и университет; я чувствовал примерно то же, что и в двенадцать лет, когда компьютерные игры вдруг перестали отключать мою голову и все чаще оставляли меня наедине с тем, что называется скукой. Я вспоминал красные от недосыпа глаза кэптэна Маэра, и мне хотелось того же. Хотелось занять себя выше крыши, до полного отупения, когда падаешь в постель не потому, что нечем заняться, а из-за полного истощения сил, точно зная, что, очнувшись от сна, обнаружишь перед собой еще большую гору дел.
Работа в Шеруте рисовалась мне подобием стратегической игры, компьютерной охотой за монстрами – только не на экране, а в реальности. В мечтах я видел себя в роли глубоко законспирированного агента; я строил хитрые планы по нейтрализации вражеского подполья и осуществлял их на практике, врываясь с автоматом наперевес в тайные гнезда террористов; я руководил разветвленной сетью информаторов, стрелял без промаха, бил наверняка и на каждом шагу зарабатывал все новые и новые «жизни», только не виртуальные призы дебильной стрелялки, а настоящие жизни спасенных от гибели сограждан.
Действительность, как водится, оказалась совершенно иной: после ряда специализированных курсов меня определили в компьютерный отдел – заниматься почти теми же программами, от которых я бежал из университета. Промаявшись с полгода, я пришел к кэптэну Маэру – теперь уже моему непосредственному начальнику.
– Ты с ума сошел! – сказал он, выслушав мои жалобы. – Никто не выпустит тебя туда, где работают под прикрытием. Все наши псевдоарабы – бывшие спецназовцы, с боевым опытом, устойчивой психикой и доскональным знанием территории. Ты там и дня не продержишься.
– Тогда поставь меня работать с осведомителями!
Начальник отрицательно помотал головой:
– Невозможно, дурачок! Посмотри на себя в зеркало: ты же еще ребенок! Оператору осведомителей нужна солидность, авторитет, иначе никто ему не доверится. Сначала подрасти лет на десять…
Я кивнул и положил на стол листок:
– В таком случае я увольняюсь. Вот заявление.
Кэптэн Маэр взял мою бумагу, прочитал ее – столь же короткий, сколь и единственный абзац, зачем-то посмотрел, нет ли чего на обороте, и снова погрузился в чтение. Я терпеливо ждал. Наконец начальник вздохнул, смял мое заявление в комок и бросил в корзину для мусора.
– Нет проблем, напишу новое, – пообещал я.
– Заткнись… – мрачно проговорил он и, порывшись в стопке канцелярских дел, вытащил оттуда тоненькую папку. – Вот, возьми, коли уж так неймется. Этого мужчину зовут Джамиль Шхаде. В больших делах пока не замечен, но они всегда начинают мало-помалу. Вызови его к себе, поговори, прощупай – кто, что и почем. Считай его своим персональным заданием. Доволен? Теперь вали отсюда…
Из кабинета кэптэна Маэра я выпорхнул как на крыльях. Конечно, этот Джамиль Как-его-там был всего лишь мелкой рыбешкой или даже мальком мелкой рыбешки. Конечно, начальник сунул мне эту папку с одной-единственной целью – отделаться от назойливого сотрудника. И все же, все же в мои руки наконец-то попала первая реальная задача – начальный уровень настоящей большой игры! А умелый геймер никогда не задерживается на начальном уровне…
Вернувшись к своему столу, я изучил содержание дела. С фотографии на меня смотрело открытое интеллигентное лицо уверенного в себе человека: широко расставленные веселые глаза, красивые брови вразлет, короткая стрижка, аккуратно подстриженная шкиперская бородка. Террорист? Эта внешность куда лучше подошла бы университетскому преподавателю – возможно, чересчур молодому для должности профессора, но явно по дороге к этому званию. Впрочем, фотографии часто врут…
С другой стороны, сопроводительные документы и отчеты осведомителей даже близко не упоминали о каких-либо серьезных вещах. Так, ерунда на постном масле: организация демонстраций, выступления на митингах, острые статьи в прессе… Учитывая, что Шхаде происходил из большой деревни Дир-Кинар, которая считалась одним из главных оплотов ХАМАС к северу от Рамаллы, подобное поведение выглядело скорее естественным, чем из ряда вон выходящим. Мне и в самом деле подсунули очень незначительную фигуру. Но обижаться не имело смысла: начальные уровни часто выглядят разочаровывающе простыми.
Для вручения повестки уже в то время требовалось сопровождение едва ли не взвода автоматчиков на нескольких армейских джипах. Координатор соответствующего района, ответственный в числе прочего за Дир-Кинар, сразу известил меня, что никто не станет организовывать столь хлопотную операцию ради того, чтобы вызвать на допрос какого-то третьеразрядного активиста. Подожди, мол, пока наберется достаточно повесток для более крупных птиц. И добавил с досадой:
– Так или иначе, смысла в этой дурацкой экспедиции никакого.
– Почему?
– Ты, я вижу, еще совсем зеленый, – усмехнулся координатор. – Потому что никто никогда не приходит. Они нашими повестками даже подтереться брезгуют. В общем, оставь мне свою бумажку, отвезу вместе с другими, вручу той, кто откроет. Самих-то их дома не застать, женщин своих к дверям посылают.
– Нет, спасибо, – отказался я. – Лучше я сам отдам. Позвони, когда соберешь экспедицию.
Ждать пришлось полтора месяца. Отправились, когда стемнело, пятью джипами с армейской базы в Бейт-Эле. Повестки вручали ночью: как объяснил комвзвода, так меньше шансов нарваться на засаду или попасть под град камней. Деревни в темноте и в самом деле казались вымершими. Координатор из Шерута направлял по рации передовой армейский джип, я сидел рядом с ним. Возле нужного дома солдаты занимали круговую оборону, мой коллега шел вручать повестку, возвращался, вычеркивал фамилию из списка, и мы двигались к следующему пункту заранее намеченного маршрута. Когда въехали на главную улицу Дир-Кинара, координатор выругался:
– Ах, черт! Опять будет балаган. С этой гадской деревней всегда проблемы. Хамасник на хамаснике сидит.
– Откуда ты знаешь, что будет балаган? – удивился я.
– Оттуда, – мрачно отвечал коллега. – Ты что, не слышал свиста?
– Не обратил внимания.
– Теперь будешь обращать, – пообещал он. – Все, прибыли, вылезай. Видишь тот королевский замок напротив? Иди вручай свою повестку…
Резиденция семьи Шхаде действительно напоминала дворец, заметно превосходя размерами и богатством отделки все наши прежние адреса. Солдаты выскочили из джипов и заняли позиции, уставив автоматы вдоль улицы и на крыши соседних вилл. Я подошел к железным воротам – кованым, с позолотой и узорчатыми завитками. Заперто.
– Там сбоку звонок! – крикнул координатор из окна джипа. – И поторопись. Здесь лучше не задерживаться.
Сбоку и в самом деле мерцала коробка переговорника. Я позвонил – раз, другой, третий, – чувствуя неловкость оттого, что вынужден будить людей посреди ночи. Ответил хриплый со сна женский голос.
– Служба безопасности, – сказал я по-арабски. – Откройте. Мне приказано вручить повестку господину Джамилю Шхаде.
Молчание. Четверть минуты спустя послышался зуммер, створки ворот дрогнули и стали медленно раздвигаться.
– Давай быстрей! – снова подогнал меня координатор.
Я протиснулся внутрь и, борясь с желанием перейти на несолидный бег, двинулся по обрамленной розовыми кустами мраморной дорожке к главному входу, чьи массивные двери красного дерева не посрамили бы самого Людовика Пятнадцатого. На крыльце меня уже поджидала женщина… вернее, дама в элегантном шелковом халате и наброшенном на голову кисейном платке. Золотые узоры халата и платка хорошо гармонировали с позолотой дверных ручек и мерцающими прожилками мрамора. Вкусы хозяев явно благоволили к презренному металлу. Приблизившись к крыльцу, я почтительно поклонился и достал из папки повестку.
– Да простит меня госпожа за поздний визит. Если госпожа позволит, я хотел бы поговорить с господином Джамилем Шхаде.
– Его нет дома, – ответила она, взирая на меня сверху вниз, как королева на смерда.
– Вы его жена?
Она усмехнулась:
– Благодарю вас. Получать комплименты приятно даже от оккупантов. Я его мать. Что вам нужно?
– Вот повестка… – Я поднялся по ступенькам и протянул ей конверт. – Он приглашается на беседу. Там все написано.
Женщина взяла конверт и повертела его в руках, как будто сомневаясь, выбросить сразу или погодить.
– Я отдам это Джамилю, – сказала она. – А дальше уже он сам решит, что с этим делать. Может, порвет, а может, бросит собакам.
Я снова поклонился:
– Конечно, госпожа. Спасибо, госпожа. Пожалуйста, передайте вашему сыну, что мы не гордые. Если кто-то не идет к нам, мы приходим к нему. Как Мухаммад и гора из той известной поговорки. Значит, так или иначе мы увидимся. Евреи – оптимисты по натуре. А пока – извините за поздний визит. До свидания, госпожа.
Она не ответила. Ненависти в ее глазах было достаточно, чтобы расплавить не только позолоту ворот, дверных ручек и прочих садовых финтифлюшек, но и аналогичные проявления затейливого арабского вкуса во внутреннем оформлении дворца – не приходилось сомневаться, что там золота еще больше.
Джипы у ворот на низком старте ждали, когда я выйду, и только что не переминались с колеса на колесо от нетерпения, а заметно нервничавший координатор выбранил меня за задержку. И неспроста: на выезде из деревни нас встретил настоящий град камней. К счастью, арабы не смогли полностью перегородить шоссе глыбами песчаника. Передовой джип аккуратно объехал недостроенную баррикаду; мы последовали за ним. Летящие из темноты булыжники барабанили по крыше, бортам и забранным металлической сеткой пластиковым окнам машины, так что создавалось впечатление, будто мы сидим в наглухо запаянной жестяной бочке, по которой лупят несколькими дубинами одновременно.
– Теперь видишь? – сказал координатор, когда град поутих. – Дир-Кинар – дурная деревня. Наше счастье, что они не успели поджечь покрышки, а то пришлось бы задержаться надолго. Черт бы побрал этих подростков – и что им не спится? И главное – ну какой смысл в этой дурацкой повестке? Все равно он не явится, твой активист…
«Не явится…» «Не придет…» За две недели, остававшиеся до указанного срока, я настолько привык к этому прогнозу, что не на шутку растерялся, когда на моем столе зазвонил телефон и дежурный по проходной сообщил о приходе посетителя.
– Какой посетитель? Я никого не жду.
– У него повестка, – сказал дежурный. – Зовут Джамиль Шхаде. Прогнать, что ли?
– Нет-нет! – опомнился я. – Сейчас спущусь.
Вживую Шхаде выглядел еще лучше, чем на фотографии. Изысканно одетый красавец с внешностью Марчелло Мастроянни, он был старше меня на целых семь лет, а в молодые годы это существенная разница. Старше меня, выше меня, импозантней меня, богаче меня… Каждая деталь облика Джамиля Шхаде спокойно и уверенно утверждала его несомненное превосходство. Роскошные туфли, белоснежная рубашка, швейцарские часы, шелковый галстук, модная прическа и умеренный запах дорогой парфюмерии против разношенных сандалий на босу ногу, неглаженной отроду футболки и двухдневной небритости.
Я не нашел ничего лучше, чем поблагодарить его за визит. Шхаде посмотрел на меня почти сочувственно:
– Судя по рассказу моей матери, вы были похвально вежливы. Некрасиво отвечать на это грубостью. Кроме того, хотелось бы узнать: в чем причина вашего интереса ко мне?
– Ну как… – Я все еще чувствовал себя неловко. – Честно говоря, ничего особенного. Просто в последнее время вы стали… как бы это определить… заметны. Отчего бы не познакомиться?
Шхаде рассмеялся:
– Охотно. Давайте знакомиться. Только вы первый, кэптэн Клайв… – он произнес мое прозвище с откровенной иронией. – Расскажите, как такие молодые люди становятся капитанами.
– А я вундеркинд, – парировал я, довольный, что хоть в чем-то могу уесть непробиваемого Мастроянни из деревни Дир-Кинар. – Поступил в университет на два года раньше.
Он вздохнул:
– Ах, студенческие годы… Сколько ностальгии в этих словах, не так ли?
Это было что-то новенькое: в тоненькой папке с делом Джамиля Шхаде не говорилось ни слова о высшем образовании.
– Вы учились в Бир-Зейте?
Шхаде скромно потупился:
– Нет, в Сорбонне…
В Сорбонне! Ну и фрукт! Мы продолжили беседовать в том же духе: я – преодолевая неловкость, растерянность и постыдную неготовность к разговору, он – с выражением спокойного и снисходительного превосходства. Что выглядело совершенно естественным: при всем желании я не мог бы назвать его поведение наглым или вызывающим – мой гость просто вел себя в полном соответствии с реальной расстановкой сил. К тому же за ним не числилось никаких серьезных дел – по крайней мере, в системе Шерута; думаю, он осознал это, едва увидев меня и справедливо рассудив, что статусного персонажа вряд ли доверили бы такому молокососу. Иначе говоря, у него была полная рука козырей, в то время как у меня – ни одной завалящей шестерки.
Прошло с четверть часа, прежде чем я осознал, что Джамиль Шхаде пришел не просто так, а за информацией, которая могла понадобиться в будущем. Расположение проходной, количество охранников и их вооружение, число лестничных пролетов, длина коридоров, вид кабинета, размер окна, лексика противника – все эти данные доставались ему абсолютно бесплатно и без каких-либо усилий. Визит вежливости? Как бы не так! Он воспользовался нашим приглашением как заведомо безопасной возможностью узнать то, с чем другие его коллеги сталкивались в иных, не располагающих к любопытству обстоятельствах – после ареста, в стрессовом состоянии, в наручниках, в синяках, а то и с фланелевой повязкой на глазах. Он выуживал полезное знание: пригодится потом – хорошо, а не пригодится – тоже не страшно. Дир-кинарский Мастроянни забрасывал свою сеть с прицелом на завтра, размашисто и широко, то есть в масштабе, совсем не соответствующем статусу третьеразрядного активиста.
Напоследок я поинтересовался, чем движение «братьев-мусульман» из ХАМАС может привлечь такого человека, как он, – утонченного, европейски образованного и явно не нуждающегося ни в чем.
– Вы окончили Сорбонну, жили в свободном обществе, далеком от средневекового фанатизма, – сказал я. – Ваш дом похож на дворец французского аристократа, хотя, на мой вкус, чересчур перегружен золотом…
Шхаде рассмеялся:
– Насчет золота вынужден с вами согласиться, кэптэн Клайв. Но тут уже ничего не поделаешь: таковы местные вкусы, волей-неволей приходится соответствовать. Аналогично и с тем, что вы называете средневековым фанатизмом. Сорбонна Сорбонной, но я родился здесь, как и многие поколения моих предков. Треть оливковых рощ вокруг Дир-Кинара принадлежала моей семье еще до прихода крестоносцев. Это наша земля, и мы не успокоимся, пока не выбросим вас вон, как когда-то выбросили их. Так что вам следует поторопиться, пока не поздно. Запомните и запишите в своем отчете: доктор университета Сорбонны Джамиль Ибрагим Шхаде не постесняется своей рукой вырезать тех из вас, кто не успеет убежать вовремя.
Он произнес это, нисколько не меняясь в лице, с прежней благожелательной улыбкой в глазах и на устах.
– Обязательно запомню и запишу, – пообещал я. – Спасибо за откровенность.
– Конечно, конечно, – еще шире улыбнулся мой гость. – Какое же знакомство без откровенности? У вас еще есть ко мне какие-нибудь вопросы?
Я пожал плечами:
– Нет, на этом всё. Но, знаете, у меня такое чувство, что мы еще встретимся.
– Вовсе не обязательно! – запротестовал он. – Я ж говорю: встретимся только в том случае, если не успеете убежать вовремя.
Я проводил Джамиля Шхаде до выхода; на прощание мы пожали друг другу руки. Думаю, излишне упоминать, что его рука оказалась существенно крепче моей. Два дня спустя, читая отчет о беседе, кэптэн Маэр скептически покачивал лысой головой, а затем определил мою писанину как типичную ошибку новичка.
– Ничего страшного, не расстраивайся, – сказал он. – Это нормально, все так начинают. Первое самостоятельное дело всегда кажется крупней Второй мировой войны, а первый фигурант непременно выходит масштабней Гитлера. Ну с чего ты взял, что этот Шхаде «чрезвычайно опасен»? И где ты усмотрел «разрушительный потенциал»? Есть факты? Есть свидетельства? Нет ведь, правда? О-хо-хо… Не беда, парень, еще годик-другой – и пооботрешься, научишься отличать морковку от динамитной шашки. А пока – вот тебе новый объект…
Начальник смахнул мой выстраданный отчет в ящик стола и вытащил из груды канцелярских дел еще одну тоненькую папочку.
В Кейсарии дождь. Непогода стерла линию горизонта, и кажется, будто море поглотило небесную твердь и теперь намерено завладеть еще и землей. Серые валы, словно взбесившись, наваливаются на волнорезы порта, пятятся и снова лезут на стены. Что будет с нами, если они прорвутся? Затопчут, задавят, закинут за спину – в жадную бушующую прорву. Я не люблю моря и побаиваюсь его дикой неуправляемой мощи. Мне больше по нраву долины Галилеи и Аялона, леса иудейских предгорий и рощи шаронской равнины.
Сегодня особенно холодно, даже для зимнего месяца Кислева. Мой плащ промок насквозь, в рубахе не осталось ни одной сухой нитки. Ноги тоже мокры, но это к лучшему: можно не беречься луж и не перескакивать через бегущие по улице потоки. Вода торопится влиться в море-небо, чтобы затем перетечь снизу вверх и снова вернуться на землю дождем. Я добираюсь до тюремной стены и останавливаюсь перевести дух. Стража не любит запыхавшихся – их вид ассоциируется с бегством и пробуждает в солдатах опасные рефлексы погони. Поэтому нужно заранее принять как можно более уравновешенный, смиренно-покорный облик.
В будке у ворот четверо стражников играют в кости. Кости требуют умения считать. Кроме того, солдаты умеют жрать, испражняться, совокупляться и убивать, но это свойственно также и волам. Получается, что игра в кости – единственное, что отличает этих двуногих животных от прочего зверья. Отсюда вопрос: следует ли тогда считать азартные игры грехом? Размышляя об этом, я встаю перед окном будки и молча жду, пока его превосходительство начальник стражи обратит на меня свое высочайшее внимание. Мои глаза устремлены вниз, в топкую грязь, частью коей я, собственно, и являюсь, с точки зрения его превосходительства.
– Опять приперся?
А! Вот! Помимо простейшего счета, они еще знают слова – не так много, но вполне достаточно, чтобы запугать человека до смерти. Теперь, когда ко мне обратились, можно приподнять глаза и ответить.
– Да простит великодушный господин офицер своего ничтожного раба… – тихо говорю я и умолкаю.
Когда человек приходит сюда так часто, даже самые тупые болваны в состоянии запомнить, кто он, к кому и зачем.
– Ну?! – подгоняет меня начальник.
В переводе на человеческий язык это означает: «Давай уже скорее то, что принес!» Я передаю в окно запечатанный кувшин с паршивым сирийским вином.
– А что под плащом?
Под плащом – завернутые в тряпицу лепешки. Их пять. Четыре отправляются в будку – по одной на каждого стражника; последнюю мне дозволено сохранить.
– Ладно, проходи…
Они возвращаются к костям, а я просачиваюсь через калитку, пересекаю двор и спускаюсь в большое подвальное помещение. Здесь сыро, холодно и темно, но, по крайней мере, нет дождя. Воняет мочой и немытым телом. Три-четыре десятка узников расположились на земляном полу, подстелив себе солому в соответствии с местным статусом: сильным – большие пышные охапки, тем, кто послабее, – несколько гнилых соломин. Рабби Акиве бен-Йосефу за восемьдесят, он тут самый беспомощный, поэтому сидит на голой земле. Я присаживаюсь рядом. Акива смотрит на лепешку и качает головой:
– Совсем не хочется есть.
– Пожалуйста, рабби. Хотя бы половину.
Я разламываю лепешку пополам. За моими руками жадно следят десятки горящих глаз. Старик неохотно берет хлеб и начинает вяло жевать, шамкая беззубым ртом; другую половину я наугад бросаю в полумрак подвала, откуда тут же слышатся звуки драки, рычание и стоны. Теперь они утратят к нам интерес, ведь больше с нас взять нечего.
– Ты зря переводишь на меня хлеб, Шимон, – говорит Акива. – Я так и так долго не протяну. Кроме того, лучше умереть самому, чем от руки палача.
Я отрицательно качаю головой:
– Господь не допустит.
Старик усмехается. Съев кусок лепешки, он немного приободрился.
– Кто ты такой, чтобы решать за Него? Нам принадлежит только тело, да и то лишь отчасти. Зато душа – Его безраздельная собственность. Рано или поздно наступает момент, когда Хозяин решает, что это… – Акива хлопает себя по впалой груди, – …что это вместилище чересчур износилось и пора подыскать душе новую оболочку.
– Помню, ты говорил, что человек – это то, чему его научила душа, которую ему выдали взаймы.
– Так и есть, – кивает он. – К сожалению, пока большинство людей живут как глиняные горшки. Ты сегодня принес стражникам вино?
– Как всегда.
– Ну вот. Разве кувшину не все равно, что у него внутри? Налей туда лучшее в мире вино – он не отличит его от ослиной мочи.
– Но, рабби, человеческая плоть не глина… – возражаю я.
– О том-то и речь, сынок, – смеется старик. – О том, что человек не должен быть бесчувственным горшком из обожженной глины. О том, что он должен впитывать свое вино, его запах, его вкус, его цвет, его знание. Если ты пропитался всем этим достаточно сильно, вино просачивается наружу и может научить не только тебя, но и других – тех, кому не хватает сил и смелости отказаться от собственного горшка. Ведь если душа побывала в таком количестве тел, она непременно знает о мире намного больше, чем все мудрецы, вместе взятые. Подумай об этом: одна-единственная душа! Больше, чем все мудрецы мира! Это ли не причина вспомнить о ней, пока она еще теплится в тебе?
Я смотрю на вонючую агрессивную трусливую массу, которая копошится в полумраке подвала, и думаю: о чем говорит старый рабби? Разве у этих животных есть душа? Разве возможно втиснуть хоть что-то в эти тесные бесчувственные черепки? У них нет желаний – есть лишь потребности. Нет чувств – есть лишь инстинкты. Нет разума – есть лишь низменная подленькая хитрость. О чем они могут «вспомнить», что могут найти, обратившись вовнутрь своей грязной, заросшей мерзостью пустоты?
– Они просто слабы, Шимон, – говорит Акива, угадав мои мысли. – Слабы и слишком озабочены выживанием, чтобы задумываться о жизни. Думаешь, я всегда был таким, как сейчас? В молодости я пас овец своего тестя – в точности как Моше Рабейну. Временами мне кажется, что я – это он. Не иначе, у нас с ним гостила одна и та же душа, так что сегодня мне нужно всего лишь слегка поднапрячься, чтобы вспомнить дворец фараона, берега Нила и пустыню у горы Хорев. В те годы я ужасно заикался, слова не мог вымолвить при людях и умел говорить только с овцами. Когда нужно было что-то сказать, за меня это делал брат. Что бы ты подумал, увидав одичавшего в одиночестве косматого пастуха, который умеет только мычать, как неразумный теленок? Ты бы отвернулся от него, как от животного, – в точности как отворачиваешься от этих несчастных.
– Ты сравниваешь Моше Рабейну и этот сброд?
Старик вздыхает:
– Выслушай, Шимон, рассказ пастуха. Четыре овцы подошли к ручью, чтобы напиться. Первая, недолго думая, бросилась к воде, оступилась, и быстрый поток унес ее к смерти. Вторую настолько потрясла гибель подруги, что она тронулась рассудком и принялась заполошно бегать вокруг, забыв, кто она, откуда и зачем пришла. Третья, глядя на них, решила вовсе отказаться от чистой воды и стала выживать, утоляя жажду из мутных отвратительных луж. Напилась из ручья лишь четвертая – та, которая не желала уступать, но помнила об осторожности и не подчинилась ни страху, ни безумию. Душа человеческая – тот же поток. Далеко не всякий способен заглянуть в нее и при этом уцелеть.
– Неужели это настолько опасно?
– Как видишь, – улыбается он. – Суть мира обманчиво проста, и очень многие не в силах это переварить. Нужно защитить таких овец от гибели и сумасшествия. Если ты откроешь им истину чересчур поспешно, они бросятся вперед очертя голову и непременно утонут в первом же омуте, принятом ими за отмель. Другие либо не поверят, либо примут тебя за мошенника, откажутся от света и примутся выдумывать другие объяснения, столь же темные, сколь и безумные. А третьи… С этими хуже всего: они отрекутся, прекратят поиски и приникнут губами к лужам.
– Что же делать? Как защитить их от истины? Лгать?
Акива смотрит на меня, будто увидел впервые:
– Ни в коем случае, Шимон! Как ты мог такое подумать?
– Тогда как?
– Так же, как Моше вел их сюда, вызволив от фараона. Надо петлять, возвращаться, снова уходить в пустыню, долго ждать неизвестно чего, упрекать, оправдывать, обвинять, угрожать, прощать и снова петлять, и снова возвращаться. Надо выстроить вокруг истины огромный лабиринт многолетней учебы, сложных обычаев, подробнейших описаний, нелепейших обсуждений – так, чтобы человек бродил там годами, подбирая по дороге намеки, постепенно вникая в их смысл, сменяя толкования одних и тех же вещей.
Теперь уже моя очередь смотреть на него в крайнем изумлении.
– Ты говоришь так о Традиции? О заповедях? Об устной Торе? Получается, что смысл учебы – в напрасном скитании по пустыне, в сорокалетнем хождении кругами, вместо того чтобы пройти к истине напрямую? Я правильно тебя понял?
– Почти, – отвечает он. – Но эти скитания вовсе не напрасны. Они готовят человека к открытию истины. Традиция, обычаи и учеба держат его на берегу, как прочные цепи. С такой овцой уже не сладят ни страх, ни бурный поток.
– А если он не успеет добраться до ручья? Как те, которые умерли в пустыне, так и не увидев Земли обетованной? Что тогда?
Старик пожимает плечами:
– Тоже ничего страшного. Со временем ты поймешь, что смысл дороги – в ней самой, а не в достижении цели.
Что можно ответить на это? Наверно, я еще слишком молод и глуп, чтобы понять старика. С другой стороны, такой опытный и мудрый учитель не был бы столь откровенен с тем, чьи уши не предназначены для таких странных слов, противоречащих всему, что я слышал прежде. Неужели Традиция и заповеди – не более чем лабиринт, уводящий с прямой дороги к истине? В голове не укладывается… Зачем тогда сам Акива начал собирать и записывать толкования законоучителей? Чтобы еще больше усложнить дорогу, еще сильнее запутать и без того труднопроходимый лабиринт?
– Рабби, тогда кто я?
– Ты? – удивленно переспрашивает Акива. – Ты Шимон, сын Йохая, мой юный ученик.
– Не уходи от ответа, пожалуйста, – прошу я. – Ты ведь наговорил сейчас столько всего, что и года не хватит разобраться. Почему именно мне? Какой из четырех овец ты уподобишь меня?
Старик мнется, жует губами, как будто сомневаясь, стоит ли продолжать.
– Ты не овца, сынок, – говорит он наконец. – Ты даже не пастух, как я или Моше. Душа, которую поселили в тебе, обладает немереной силой.
– Что это значит, рабби? Что я смогу творить чудеса?
Лицо Акивы кривится; такой гримасой он обычно реагирует на неимоверную глупость.
– Чудес не бывает, Шимон. Сказки о чудесах предназначены только для самых глупых. Если ты способен задать мне такой вопрос, значит, тебе еще предстоит сильно поумнеть.
– Тогда что? Что я должен делать с этой душой?
Он снова пожимает плечами:
– Трудно сказать. Смотри на себя как на личинку, в которой живет диковинная бабочка. Проблема в том, что лишь Хозяин знает, когда она действительно понадобится миру. Он знает, а ты можешь только гадать. Сколько тебе сейчас – двадцать? Девятнадцать?
– Двадцать три, – обижаюсь я. – Я семейный человек, рабби. Моему старшему сыну Элазару скоро шесть.
– Двадцать три, – задумчиво кивает Акива. – Значит, у тебя еще достаточно лет. Не теряй времени, сынок. Вникай в эту душу, учись у нее – и она откроет тебе много нового. Не исключено, что именно ты станешь тем, кто выпустит ее в мир. Ну а если нет…
– Если нет… – затаив дыхание, повторяю я.
Старик улыбается:
– Если нет, она просто переберется в новое тело. Каких было много еще до того, как ты появился на свет.
– Достаточно лет – это сколько? И как я пойму, надо ли выпускать ее в мир?
Рабби Акива бен-Йосеф молчит.
– Рабби?
– Довольно, Шимон, – говорит он. – Ты и так узнал сегодня чересчур много. Будь у меня выбор, я бы еще годик-другой поводил тебя по лабиринту. Но выбора нет, ведь, скорее всего, это наша последняя встреча. Давай прощаться, сынок.
– Последняя? Почему?
Акива вздыхает:
– Потому что наместник назначил большой праздник в честь кесаря и его победы над нами. А ты, конечно, знаешь, как они привыкли праздновать. Будут игры, будут гладиаторы и, само собой, будут казни в театре Кейсарии. Не знаю почему, но старый Акива считается у них главным трофеем, так что без моей скромной персоны никак не обойтись. Наместник обещал содрать с меня кожу железными гребнями. С Божьей помощью надеюсь умереть быстро.
– Когда?
– Как только кончится дождь, то есть не сегодня-завтра. Мои кости чувствуют перемену погоды.
– Ты так спокойно говоришь об этом…
– Я уже очень стар, Шимон, – улыбается он. – В таком возрасте не боятся смерти. Самое время вернуть бабочку-душу в руки Создателя. Он уже наверняка нашел мне преемника. Знаешь, что интересно? Я несчетное количество раз произносил молитву «Шма» [1] и каждый раз испытывал неловкость на словах «возлюби Господа всем твоим сердцем, и всей твоей душой, и всем твоим достоянием». Разве можно быть уверенным в человеческом сердце, которое полнится многими противоречивыми чувствами? Или в душе, которую ты получил взаймы и все еще не успел познать целиком? Или в том, чем владеешь – сколь бы мало ни было твое достояние, его в любую минуту могут украсть или отнять, и тогда ты не сможешь отдать Творцу обещанное во время молитвы. Но когда меня привяжут на плаху и настанет время сказать: «Шма» – в последний раз, я впервые сделаю это без тени смущения. Потому что в сердце не будет в тот момент ничего лишнего, уходящая душа помашет мне с порога, а достояние… достояния не останется вовсе, после того как палач сорвет с меня эту вот рубаху. Надеюсь, что так и случится. Хотя, скорее всего, при моем нынешнем здоровье я не смогу дожить до этого места молитвы. Хорошо бы успеть выговорить «Господь Един». Ведь это и есть истина – та самая, вокруг которой выстроен лабиринт…
– Это и есть… – начинаю я, но Акива протестующе машет рукой:
– Довольно, Шимон, хватит. Я устал, да и тебе пора. Прощай, сынок.
Я кланяюсь ему, выхожу во двор и вижу, что дождь кончился. Сквозь клочковатую вату облаков подмигивают синие проплешины, а море, отсеченное от неба светлеющей на глазах линией горизонта, значительно поутихло и мало-помалу возвращается в свои естественные границы.
Праздник, приуроченный к ежегодному избранию кесаря народным трибуном, состоялся через три дня. Дряхлого рабби Акиву бен-Йосефа под азартные вопли толпы привязали к плахе, установленной на орхестре кейсарийского театра. Я тоже был там – сидел в одном из верхних рядов и изо всех сил напрягал слух, чтобы разобрать, на каком слове оборвется его предсмертная молитва. И не услышал ничего. Ничего, кроме пронзительного вопля личинки, заживо раздираемой железными гребнями.
Зато я хорошо запомнил слова, услышанные мною во время нашей последней встречи в тюремном полуподвале. Акива тогда уже знал, что других бесед не будет. Возможно, поэтому и наговорил лишнего – намного больше, чем намеревался открыть несмышленому юнцу. Неудивительно, что потом я потратил уйму драгоценного времени, пытаясь открыть и высвободить немереную силу заключенной во мне души. Мою глупость оправдывает лишь тот факт, что желание творить чудеса неистребимо в человеке, начиная с детского возраста. Трудно отказаться от такого соблазна – мышцы напрягаются сами собой, а выражение лица обретает невесть откуда взявшуюся надменную непреклонность. Смех, да и только.
В какой-то момент, просидев несколько лет в пещере наедине с душой, я даже уверовал, что приобретенное знание позволит мне двигать горы, насылать грозу, обращать в бегство неприятельские армии и обрушивать стены злодейских столиц. Что, увидев мой просветленный лик, люди зажмурятся от невыносимого сияния, побросают будничные дела и дружно двинутся за мной ко всеобщему избавлению и счастью. Смешно сказать, но я был искренне поражен, когда увидел, что они по-прежнему долбят мотыгами сухую землю, забрасывают в море рыбацкие сети, пасут овец, молятся аляповатым идолам, лгут, грешат, воруют, убивают и не обращают ровно никакого внимания на мою возмущенную физиономию.
Я уже воздел было руки, дабы проклясть этих тупых безразличных идиотов и обрушить на их вшивые головы столпы огня и потоки кипящей серы, но вовремя вспомнил другие слова рабби Акивы: «Смотри на себя как на личинку». Вспомнил, посмотрел и устыдился своего наглого самовлюбленного ничтожества перед спокойным прямодушием Творца. Личинка, воздевшая ножки к небесам, – видали такое? И, устыдившись, вернулся назад в пещеру, где не было зеркал, а значит, и опасности взглянуть на себя и сгореть от позора.
Понятное дело, потом я сделал все, чтобы не повторить ошибку моего учителя – вполне, впрочем, простительную, учитывая тогдашние обстоятельства. Передавая знания ученикам, я никогда не вел их прямой дорогой, но оставлял в лабиринте извилистых пересекающихся тропок, намеков, иносказаний, простецких притч, заумных объяснений и противоречивых толкований. Сбитые с толку, они умоляли дать им книгу-путеводитель, начертить карту, снабдить ясными указаниями. Как бы не так – ишь, чего захотели! За всю свою не слишком долгую жизнь я не написал ни единой строчки. Уверен, что позже самые усердные из учеников сделают это за меня, добавив к внесенной мною путанице еще сорок коробов колдовских коловращений и чудотворной чуши.
И хорошо, что так. Четыре мудреца вошли в пардес. Первого звали Шимон бен-Аззай – он взглянул и умер. Второго звали Шимон бен-Зома – он взглянул и сошел с ума. Третьего назовем просто «третий» – он взглянул и отрекся, утратив при этом имя. И лишь четвертый – рабби Акива бен-Йосеф – взглянул и вернулся невредимым. Я пришел в пардес по его следам и спрятался там, чтобы не донимали расспросами.
Мой земной срок подходит к концу. Вот-вот постучится в пещеру ангел смерти, чтобы забрать и передать другой личинке душу, одолженную мне тридцать восемь лет назад. Я отдам ее с благодарностью и благоговением и останусь пустой оболочкой, сухим коконом, мертвой личинкой, сохранившей и передавшей по эстафете эту вечную бабочку. Вечную бабочку, которая все еще сокрыта, но когда-нибудь да вылетит на радость всем нам. А пока… пока я обнаруживаю, что давно уже не слышу стука капель по моей прорезиненной шторе, выпрастываю из байкового кокона обе руки, отдергиваю край занавески и вижу, что дождь кончился. Сквозь клочковатую вату облаков подмигивают синие проплешины, веселый поток сбегает по переулку вниз к улице Агриппас, и поблизости не видать ни одной овцы.
Прошло два года. Я хорошо продвинулся в служебной иерархии Шерута. Не в чинах и должностях – эта ерунда никогда меня не интересовала, – а в смысле авторитета и уважения коллег. Моей изначальной целью было загрузить голову по самую макушку, желательно – по двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю, без отпусков и перерывов на праздники и субботы – и Шерут в полной мере даровал мне такую возможность. Меня называли сумасшедшим трудоголиком даже здесь, где считалось нормой не смыкать глаз по двое-трое суток и где никого не удивляло умопомрачительное количество отработанных часов.
Наверное, я и впрямь попал в рабство к болезненной зависимости, к чему-то сродни тяжелой наркомании. Иногда я говорил себе, что пора притормозить, что у физиологии мозга есть физические пределы, что, продолжая тем же макаром, недолго напрочь слететь с катушек. Говорил, но просто не мог остановиться. Каждая свободная минутка казалась мне шагом в опаснейшую трясину. Что ждет меня там, внутри? Чем заполнится опустевшее сознание, если вытряхнуть оттуда мусорные горы повседневных занятий? Во что превратится обычная человеческая личинка, что выпорхнет, вылезет, выползет из нее, когда треснут и полопаются внешние роговые покровы спасительной рутины? Бабочка, гусеница, кузнечик? А может, что-нибудь жуткое, клыкастое и слюнявое, как в фильме ужасов? Нет-нет, спасибо, не надо. Тогда уж лучше с катушек…
Мне никто не мешал в этом последовательном саморазрушении, в отличие от большинства сослуживцев, которым так или иначе докучали семьи. Вообще говоря, семья тоже рутина, как и работа. Вся фишка в том, что это иной вид рутины и человек неизбежно должен переключаться с одного режима на другой, а затем назад и снова туда, и снова назад. Это не составляло бы проблемы, если бы перезагрузка происходила мгновенно, что, увы, невозможно. Даже мощному компьютеру требуется время для смены программной среды, не говоря уже о мозге несовершенной личинки…
Вот там-то, в этот незначительный на первый взгляд промежуток, и подстерегает человека опасность, ведь в момент перезагрузки его мозг остается свободным, а стало быть, беззащитным. Еще минуту назад голова личинки была прочно занята рабочим авралом, заданиями, сроками, планами, неустойками и прочей разнообразной лабудой. Теперь это нужно срочно сгрести в сторону, убрать в сейфы, унести на склад, а взамен снять с полок принципиально иное содержание: недовольство жены, болезнь младшего ребенка, неуспеваемость среднего сына, беременность старшей дочери, родственные дрязги, сенильных родителей, текущий бачок в сортире, текущий счет в банке и еще много-много всякого такого.
И вот сидит человек за кухонным столом, устало морщит лоб под аккомпанемент привычных упреков в недостатке внимания к собственной семье, жене, детям, родителям, банку, бачку и вдруг обнаруживает, что голова его пуста. Что выгрузка рабочей среды уже завершилась, а загрузка домашней еще не началась. Что рядом кричит телевизор, кричат дети, кричит жена. «Ты меня вообще слушаешь?» – кричит жена. «Слушаю», – машинально отвечает он, а сам чувствует, как шевелится, как выползает из дальнего угла сознания нечто знакомо-незнакомое, чужое-родное, пугающе-желанное, а вместе с появлением этого то ли пришельца, то ли хозяина нарастает труднопреодолимое желание встать, потянуться, расправить плечи, бросить на стол ключи, хлопнуть дверью и уйти – неведомо куда, но ведомо откуда. И ведь случается, действительно уходят – недалеко, ненадолго, но уходят. Потому что нет для личинки ничего опаснее, чем дать свободу душе, которая прячется внутри. Потому что бабочке вылететь – личинке умереть.
Мне повезло больше, чем семейным: обстоятельства избавили меня от необходимости то и дело перезагружаться. Моя старшая замужняя сестра уехала на постдокторат в Принстон да там и осталась, получив лабораторию. Родители вскоре последовали за ней – сначала помогали с детьми, а потом мало-помалу прижились на новом месте и уже не вели разговоры о возвращении в Страну. Я остался один, что меня полностью устраивало. Мать сначала названивала как минимум раз в неделю – рассказывала, расспрашивала, обижалась на мои односложные ответы. «Ты меня вообще слушаешь?» В отличие от вышеупомянутого воображаемого сослуживца я отвечал честным: «Нет, не очень». Она вешала трубку, я не перезванивал. Потом звонки свелись к стандартным поздравлениям три раза в год: на день рождения, на Песах и на Рош ха-Шана.
Что касается личной жизни, то я не собирался жениться и заводить детей, а также сознательно избегал так называемых отношений, то есть любовных романов, ведь «отношения» неминуемо потребовали бы крайне нежелательного переключения режимов. Гормональное напряжение – когда оно возникало – легко снималось кратковременным визитом в соответствующее заведение рядом с Алмазной биржей, где за пару-тройку банкнот меня выдаивали на несколько недель вперед. Я относился к этому максимально просто – как к еще одному физиологическому процессу, типа еды или испражнения. Меня не интересовало, как зовут девушек, – более того, я немедленно пресекал любые попытки познакомиться или заговорить о чем бы то ни было. Функция, которую они выполняли, садясь на меня, ничем не отличалась от функции унитаза, на который садился я. Разве унитазам дают имена?
В итоге ничто не мешало мне полностью посвятить себя работе, что я и делал с несомненным успехом. До моего прихода Шерут в основном полагался на слежку, на сеть информаторов, на прослушку, на уловки следователей и другие традиционные методы. Я добавил к этому компьютерный анализ и внимание к оттенкам арабской лексики – получилось замечательное сочетание. В то время нашей головной болью были братья Абдалла – Имад и Адел. Считалось, что старший из них возглавляет военное крыло ХАМАС в Иудее и Самарии, а младший, Адел, приводит в действие планы, разработанные братом. Эти двое несли прямую ответственность за подготовку множества терактов – как предотвращенных нами, так и успешных с их людоедской точки зрения.
Фотографии братьев висели на досках объявлений в коридорах армейских баз и под ветровыми стеклами патрульных джипов; офицеры и полицейские держали их в бумажниках рядом со снимками любимых девушек; сходство с чертами их бородатых физиономий искали во время рутинных проверок на всех постоянных и летучих блокпостах. Шли месяцы – теракты продолжались, Имад и Адел Абдалла оставались неуловимыми. Как обычно бывает в таких случаях, они быстро превратились в героическую легенду, в образец для подражания. Само словосочетание «братья Абдалла» несло в себе дополнительный смысл, как будто двое были братьями не только друг другу, но и каждому молодому арабу – потенциальному шахиду, заведомо нацеленному на убийство возможно большего количества евреев.
Но меня заинтересовали совсем другие слова, выбранные для меня программой анализа данных прослушки, которые каким-либо боком касались братьев. Ящик. Сундук. Коробка. Контейнер. Эти близкие по смыслу слова могли быть кодовым обозначением разных вещей, например бомбы, автомобиля или укрытия. В каких-то случаях речь могла идти о кличке соратника, помощника, врага. Так могли называть тюремную камеру, арест или просто слежку – да что угодно! В голове у меня вертелась уйма самых разных, самых невообразимых вариантов, и я не мог с уверенностью отмести ни один из них. Хотя существовала и другая возможность: все эти слова могли относиться к одному и тому же предмету. Отчего бы не предположить, что братья Абдалла повсюду таскают с собой какой-то ящик или коробку? Но для чего? Что там хранится? А черт его знает…
Именно такой ответ я дал кэптэну Маэру:
– А черт его знает! Какая разница?
– Если нет разницы, зачем ты пришел ко мне? – спросил он.
– Затем, что можно попробовать другой подход, – сказал я. – Мы слишком долго и безуспешно искали братьев. Давай искать ящик.
Начальник почесал в затылке:
– По-моему, тебе надо отдохнуть, парень. Какой ящик? Что за ерунда?
– Ночная съемка со спутника не показывает лиц, – напомнил ему я. – Мы каждый день просматриваем тысячи одинаково бесполезных снимков, где не отличить братьев Абдалла от братьев Коэн. Давай попробуем сосредоточиться только на тех, где виден ящик. При этом мы ничего не теряем, разве не так? Или у тебя есть другие предложения?
Других предложений не было. В следующую неделю мы проверяли только те спутниковые снимки, где было видно что-либо напоминающее ящик или сейф. Таких оказалось совсем немного – меньше двух дюжин. Что неудивительно: мало кто станет посреди ночи перевозить шкаф, или сейф, или холодильник, или картонную коробку с кухонным комбайном. Примерно треть улова я забраковал сразу по очевидным причинам: где-то было слишком много людей, где-то слишком много коробок, где-то их несли на свадьбу, а где-то бакалейщик пополнял товары своей лавчонки. В остальные полтора десятка мест кэптэн Маэр направил наблюдателей – проверять, что к чему.
Он долго кряхтел, перед тем как идти к директору добывать разрешение на операцию: пятнадцать тактических групп одновременно – неслабый расход ресурсов.
– Чует мое сердце, впустую гоняем ребят… – сокрушался мой босс, зажав лысину в обеих ладонях. – В общем так, парень: если окажешься прав, проси чего хочешь. А если нет, лучше на глаза не попадайся.
Под утро меня разбудил звонок. Голос кэптэна Маэра звенел, как струна Джими Хендрикса.
– Ты сукин сын, мать твою так и разэтак! – кричал он. – Но ты гениальный сукин сын! Братья Абдалла там! В том месте, которое к востоку от Хеврона! Дом уже оцеплен, я выезжаю! Ну ты даешь, парень! Ну ты даешь!
– Погоди! – прервал его я. – Ты говорил, что я могу просить чего захочу.
– Не время, парень, не время! Потом…
– Самое время! – твердо возразил я. – Не позволяй военным ломать дом бульдозером. Слышишь? Нам нужен этот ящик. И нужен целым.
– Какой ящик?! Опять ящик! Ты даже не знаешь, что там внутри, в этом ящике!
– Нам нужен ящик.
– Тьфу! – плюнул кэптэн Маэр. – Черт с тобой! Не обещаю, но попробую. Бай, гений ты мой сумасшедший!
Ввиду особой важности цели за операцией по захвату Имада и Адела Абдалла наблюдали генерал – командующий округом, директор Шерута и целая гроздь шишек поменьше. На внешнее оцепление выделили целый батальон. Позиции вокруг дома заняли снайперы и рота полицейского спецназа. Братьев разбудили в предутренние часы при помощи противотанковой ракеты, которая высадила входную дверь. В следующее мгновение по стенам и окнам ударили пулеметы – дабы сразу продемонстрировать находящимся внутри, что с ними не намерены шутить и лучше сдаться без боя. Минуту-другую спустя в тишине, казавшейся оглушительной после отзвучавшего грохота, послышался голос громкоговорителя – мягкий, умиротворенный, почти отеческий. Братьям предлагалось выйти во двор с поднятыми руками, поскольку сопротивление бесполезно.
Эта увертюра представляла собой неотъемлемую часть оперы, хорошо отрепетированной и неоднократно спетой. Дальше события обычно развивались по двум сценариям. Первый, самый популярный и самый короткий, предполагал благоразумное поведение осажденных. Немного покочевряжившись и дав для фасона несколько ответных очередей в воздух, они принимали совет громкоговорителя.
В другом варианте воины джихада решали погибнуть в бою. Чаще всего это случалось, когда события разворачивались на глазах у арабской толпы, которая сочувственно наблюдала за происходящим с крыш окрестных домов. Важной частью риторики вождей террора было демонстративное презрение к смерти, постоянная готовность умереть во славу Аллаха. Именно этим презрением они привлекали молодых дурачков в ряды самоубийц. Именно этой ненавистью они заряжали свои человекобомбы, которые взрывались тогда в иерусалимских кафе и в тель-авивских автобусах. Поэтому соплеменникам казалось абсолютно неприемлемым, когда их овеянный боевой славой командир сдается врагу по своей воле, выходит с поднятыми руками, а затем еще и выполняет приказ раздеться до трусов, чтобы продемонстрировать отсутствие пояса смертника. Герою-шахиду не к лицу стоять перед всем миром голышом, подрагивая подгибающимися коленками.
Завязывалась перестрелка, потом спецназ пускал в ход ракеты, после чего ответные выстрелы, как правило, смолкали. Но укусить может даже смертельно раненный зверь, поэтому командиры спецназа не торопились посылать бойцов внутрь, за изрытые пулями стены. Финальную партию оперы исполнял мощный армейский бульдозер D-9. Это бронированное чудище не боялось ни пуль, ни гранат; когда оно с надсадным ревом надвигалось на обреченный дом, становилось ясно, что теперь там не уцелеют даже тараканы. Завершив работу, D-9 уползал восвояси. Представление заканчивалось, публика расходилась и наступала очередь рабочих сцены – легкого колесного трактора и саперов, которые разгребали развалины, чтобы извлечь из-под них раздавленных мертвецов.
В общем, обычно так оно и бывало: либо немедленная капитуляция и арест, либо длительная осада, бульдозер и морг. Но в случае с братьями Абдалла – а в доме находились только они – события развивались по-иному, совершенно непредсказуемому сценарию. Как рассказал мне потом кэптэн Маэр, террористы ночевали в угловой комнате второго этажа. Проснувшись от грохота канонады, они не стали отстреливаться, но и не сдались, а принялись зачем-то бросать гранаты вниз – в пустую гостиную и кухню. Затем один из них попытался спуститься туда, держа в руке бутылку с зажигательной смесью. Несмотря на клубящееся внутри облако дыма и пыли, внутренняя лестница хорошо просматривалась сквозь проем выбитой входной двери, так что снайпер успел опознать цель, доложить командиру, получить разрешение на выстрел и завершить земной путь Адела на уровне предпоследней ступеньки.
К изумлению командира спецназа, вслед за младшим братом тот же самоубийственный трюк проделал и старший – с тем же успехом и тем же результатом. Теперь по сценарию полагалось задействовать D-9, чтобы вовсе исключить риск. Тут-то и вмешался кэптэн Маэр, вовремя вспомнивший о моей просьбе. В немалой степени ему помог тот факт, что бульдозер еще не прибыл на место из-за непривычно быстрого окончания осады. К тому же странное поведение братьев можно было объяснить лишь отчаянным стремлением уничтожить что-то, находящееся внизу – по всей видимости, чрезвычайно ценное. Военные возражали, но директор Шерута принял сторону подчиненного. В тот день D-9 так и не появился на сцене.
Как выяснилось при последующем осмотре дома, братья Абдалла таскали с собой целый архив: образцы листовок, воззваний, резолюций, а главное – несколько сотен так называемых эшгаров – свернутых в трубочку записок размером с половину сигареты. Это сокровище размещалось в небольшом жестяном ящике. Накануне своего последнего дня братья оставили ящик внизу, рядом с чугунной печкой: то ли поленились поднимать его в спальню, то ли просто по легкомыслию. Это и решило судьбу архива: его жестяное вместилище, с трех сторон прикрытое стенами и чугуном, почти не пострадало ни от обстрела, ни от гранат.
Кэптэн Маэр приказал доставить ящик в мой крохотный кабинет.
– Теперь твоя очередь, парень, – сказал он. – Посмотри, авось выудишь из этих клочков что-нибудь ценное. Прямо завтра и начинай. А сегодня у нас праздник: как-никак, отрубили голову ядовитой гадюке. Братья Абдалла не какие-нибудь мелкие змееныши – это змеюка-мама. От такого удара ХАМАС еще не скоро оправится.
В коридорах Шерута поздравляли друг друга с победой. Из канцелярии премьер-министра прислали ящик шампанского. В течение нескольких дней ликвидация братьев оставалась главной темой газет и телевизионных новостей. И все до одного – в кабинетах, в студиях, в редакциях и на улице, – будто сговорившись, повторяли слова кэптэна Маэра: «Змее отрубили голову!» Некоторые, правда, пользовались глаголом «размозжили», но голову упоминали непременно. Еще немного, и с террором будет покончено! Уж теперь-то хамасники присмиреют – попробуй-ка жалить без головы!
Я тоже пил шампанское – довольно, кстати, паршивое, как и все купленное на бюджетные деньги, но не разделял общей радости. Сослуживцы дружно отнесли мою сдержанность на счет обиды, решив, что я ожидал заслуженного повышения и наград, в то время как лавры достались директору Шерута и кэптэну Маэру. Но правда заключалась в другом: у меня из головы не шли найденные эшгары. Вопреки рекомендации начальника отложить знакомство с ними на завтра, я начал просматривать эти записочки, как только он вышел за дверь.
Конечно, с точки зрения непосвященного, там содержалась совершеннейшая абракадабра – ни слова в простоте, сплошные коды и условные знаки. До сих пор нам крайне редко удавалось проникнуть в смысл эшгаров – в тех немногих случаях, когда они попадали в наши руки, а не в пищевод курьера: ведь нет ничего легче, чем проглотить такую маленькую трубочку. Но теперь, в отличие от прошлого, мы имели дело не с одиночной запиской, а с огромным их количеством, что, безусловно, резко повышало шансы на расшифровку.
Начальство выделило в мое распоряжение группу в пять компьютерных аналитиков. Мы вбили содержимое эшгаров в базу данных, составили эвристический алгоритм поиска закономерностей и к концу второй недели более-менее разобрались в тарабарском жаргоне террористов. Улов оказался неплохим. Кое-что сразу поступило в оперативный отдел и привело к аресту нескольких готовых к взрыву человекобомб; другие сведения нуждались в более тщательной проработке. Но главным, что привлекло мое внимание, было новое, прежде незнакомое нам имя. Вернее, не имя (настоящие имена в эшгарах не встречались вовсе), а прозвище – Шейх.
Судя по контексту и по уважению, с которым упоминался Шейх, речь шла о фигуре очень большого масштаба. Этот человек отдавал приказы не только активистам среднего звена в иерархии ХАМАС, но и самим ныне покойным братьям Абдалла, то есть тем, кого мы ошибочно считали верховными командирами террористов в Иудее и Самарии. Из содержания некоторых эшгаров прямо следовало, что Имад и Адел беспрекословно выполняли указания этого абсолютно неизвестного лидера! Откуда взялся Шейх и каким образом он так долго умудрялся оставаться вне поля зрения наших радаров – наших систем наблюдения, нашей чуткой прослушки, нашей разветвленной сети информаторов? Почему это имя ни разу не прозвучало на допросах арестованных, даже тех, которые торопились выложить всю подноготную? Уж не вымышленный ли это персонаж, изобретенный специально, чтобы сбить нас с толку?
Судя по эшгарам, Шейх был не только военным командиром, но и ведущим идеологом, автором программных статей, воззваний и листовок. Некоторые из них упоминались и даже цитировались: «Как пишет Шейх…», «Как сказано в воззвании Шейха…» – и так далее. Покопавшись в базе, я нашел первоисточники этих цитат. Конечно, под статьями и листовками Шейха не стояло никакой подписи, но, по крайней мере, они служили хоть каким-то материальным подтверждением существования этого призрака. Начав читать их, я почти сразу – то ли на третьем, то ли на четвертом абзаце – ощутил смутную вспышку узнавания. Так бывает, когда смотришь в спину идущего по улице человека и вдруг осознаешь, что где-то уже видел эту походку, манеру сутулиться и подергивать правым плечом.
Язык всегда был моим коньком. Любой язык – от литературного до компьютерного. Ассемблер, JAVA и си-плюс-плюс прилеплялись к моему сознанию с такой же легкостью, как фарси, немецкий, урду и диалекты арабского. Ошибки в программном синтаксисе и построении циклов отзывались во мне таким же болезненным диссонансом, как исковерканные падежи или неуместная форма глагола. Отсюда и моя повышенная чуткость к индивидуальности стиля и лексики. Само собой, я вряд ли отличу один безграмотный текст от другого, столь же безграмотного: невежды всегда утомительно банальны и идентичны, как однояйцевые безголовые близнецы. Но абзац, написанный талантливым автором, обязательно несет неповторимый оттиск конкретной личности. Лексика, порядок слов, образный строй – это намного индивидуальней, чем печать с подписью.
И хотя статьи Шейха не были подписаны, мой глаз без труда разглядел там явственную подпись и печать знакомого автора по имени Джамиль Шхаде. Два года назад, зеленым новичком готовясь к встрече с Джамилем, я прочитал с дюжину его газетных статей, хорошо их запомнил и теперь мог с полной уверенностью утверждать, что знаю имя загадочного Шейха. Ликвидировав братьев Абдалла, мы отрубили змее не голову, а разве что кончик хвоста. Голова же тем временем жила, здравствовала и накапливала яд.
Я сижу в тени своей лавки. Над городом – ослепительное голубое сияние; чтобы почувствовать его, нет необходимости устремлять взгляд в небо. Вечером – канун первого дня месяца Ава, самого жаркого и самого печального в году. Вот уже вторую неделю я поджидаю торговца из Иерусалима – он приезжает сюда раз в год за шерстяными тканями, которыми славится Цфат. Этот умный коммерсант по имени Шломо Толедано покупает у меня теплую ткань в жаркое время года, да еще и в период скорбных недель, когда ни у кого нет настроения торговаться из-за цены. Потом он дождется зимних холодов и с большой выгодой продаст товар в Святом городе, где известный на всю страну портной Яаков Сарагусти сошьет теплый камзол, платье или накидку на чьи-то зябнущие плечи.
Лучшая ткацкая мастерская в Цфате принадлежит семейству Альхаризи, а шерсть для тканей присылают им родственники покойного рава Моше Кордоверо, покупая ее в турецком Измире у анатолийских пастухов. Меня зовут Ицхак Ашкенази – это прозвище я унаследовал от отца. «Ашкенази» означает «выходец из Европы», а в нашем случае – из Испании; кастильским наречием мой папа владел много лучше, чем другими языками. Ашкенази, Альхаризи, Кордоверо, Сарагусти, Толедано… Не по своей воле наши деды и прадеды оказались в Иерусалиме, Измире, Цфате, Салониках, Каире и других городах исламского Средиземноморья. Когда-то они молились в одной синагоге Кордовы или Сарагосы, перед тем как очередное изгнание разбросало их по всему свету.
Вроде и жарко, но меня знобит, и я сейчас не отказался бы от шерстяной накидки. Иерусалимский Толедано все не едет и не едет; если сделка сорвется, мне будет трудновато расплатиться с цфатскими Альхаризи, а тем с измирскими Кордоверо. Торговля – хорошая модель мира, где все сущности взаимосвязаны и зависят одна от другой. Не исключено, что иерусалимец Шломо опасается эпидемии, которая, по слухам, охватила почти всю Галилею. Вот и у меня жар – уж не заболел ли? Было бы обидно умереть именно сейчас, как раз перед Концом времен.
С моего места можно различить вдали лесистые отроги горы Мерон. Отсюда не видно могилы великого Рашби, но я закрываю глаза, и она предстает передо мной столь же ясно, как крыши окрестных домов. Говорят, рабби Шимон умер от легочной чумы в возрасте тридцати восьми лет. Я часто представляю себя им, сидящим на уроке у рабби Акивы или распекающим собственных учеников. Не так уж трудно преобразиться в кого-то, с кем у тебя общая душа. Но разве общая душа непременно означает общую судьбу? Было бы обидно… Так или иначе, мне сейчас тоже тридцать восемь, а в Галилее вновь легочная чума.
Ашкенази… Выходец из Европы… Как часто эти наследственные прозвища противоречат истинному положению дел! Я родился в Иерусалиме, жил на берегах Нила и, вполне возможно, умру в Цфате – далеко-далеко от Европы, которую в глаза не видывал. Мои родители прибыли в Святую землю из Прованса, проездом через Геную и Салоники. Впрочем, Прованс тоже трудно назвать начальным пунктом этого маршрута. Обе семьи – и матери, и отца – были изгнаны из Кастилии и Арагона указом католических королей, да сотрутся имена гонителей и палачей моего народа. Предками отца были раввины небольшой общины города Сеговии, мать же происходила из купеческого рода, который веками, начиная с римских времен, гнездился в Барселоне.
Под стенами королевского замка Сеговии евреям жилось сравнительно неплохо, то есть добрые христиане громили и убивали их не так часто и жестоко, как в других местах. К примеру, в сравнении с Барселоной Сеговия и вовсе считалась чуть ли не раем. Парадоксальным образом это сослужило отцовской семье недобрую службу, а материнской, напротив, помогло.
Барселонский прадед моей мамы, подгоняемый постоянными нападками и преследованиями, стал готовиться к бегству из Пиренеев задолго до Указа об изгнании и в итоге умудрился вывезти из королевства большую часть своего немалого богатства. А вот прадед отца бежал из Сеговии в соседнюю Португалию чуть ли не пешком, унося на руках единственное имущество – детей. Впрочем, довольно быстро выяснилось, что в Португалии их тоже не ждали, и беженцам пришлось искать новое пристанище. Так обе ветви моей семьи сплелись в Провансе, в Авиньоне, что тоже оказалось не слишком дальновидным, поскольку французские католики мало чем отличались от испанских по части ненависти к народу Израиля.
– Людям всегда кажется, что им чего-то не хватает, – говорил мне отец.
Он называл меня уменьшительным именем Цахи-сынок, в отличие от мамы, которая предпочитала солидное Ицхак даже тогда, когда приходилось менять мои загаженные пеленки.
– Да-да, Цахи-сынок, им вечно не хватает чего-то, а чего, они и сами не знают. Бедным кажется, что не хватает денег; богатым кажется, что не хватает благородства; благородным не хватает власти, властителям не хватает подданных, и нет этому конца. Поэтому богатые христиане так любят выдавать дочерей за аристократов. Но что прикажешь делать нашим богачам, ведь у евреев нет аристократии? То же самое, Цахи-сынок, то же самое. Только у нас титулы заменяются ученостью. Вместо герцога рав, вместо князя законоучитель. Так мы с твоей мамой и поженились: богатая невеста с огромным приданым и нищий жених с родословной ученых раввинов…
Тут отец обычно вздыхал и уплывал мыслями в далекое авиньонское гетто. Но меня, шестилетнего, уже тогда интересовали не матримониальные частности, а общие правила.
– Значит, и мне всегда будет чего-то не хватать?
– Что? – переспрашивал мой бедный родитель, словно выныривая из омута невеселых воспоминаний. – Тебе, Цахи-сынок? Нет-нет, ты совсем другой случай. Вот тебе поучительная история на сон грядущий. Однажды четверо достойных людей пришли к Святому, да будет благословен, просить исполнения желаний. Первый попросил денег, получил их, но вскоре обнаружил, что богатство не принесло радости, а лишь добавило забот. Второй попросил дать ему девушку-красавицу, и по возвращении домой его ждала там прекрасная любящая жена. Увы, со временем чувства охладели, любовь уступила место привычке, а счастье сменилось такими ссорами и такой взаимной злобой, что хоть из дома беги. Третий попросил царскую власть; не успел он шага шагнуть, как его подхватила на руки ликующая толпа и внесла во дворец, прямиком на трон. Однако затем выяснилось, что нет ничего труднее и мучительнее, чем охранять свое царское звание, когда на него посягают не только враги, но и те, кто кажутся поначалу друзьями. Да, собственно, и друзей-то…
– А четвертый? – нетерпеливо перебивал я, уже зная по опыту, что самое интересное обычно приберегается под конец. – Что попросил четвертый?
Отец напускал на себя таинственный вид, наклонялся пониже и сообщал едва слышным шепотом:
– Четвертый попросил знания.
– Знания? О чем?
– Просто знания. Четвертый попросил просто знания и тут же узнал, что ему не требуется ничего. Ничего. Узнал, что у него уже есть все необходимое для счастья. Вот и ты, Цахи-сыночек, в таком же положении. Ведь ты учишься с двух лет и, надеюсь, продолжишь учиться всю свою жизнь. Всегда проси у Создателя только знания и не разменивайся на незначительные мелочи, такие как власть, богатство и страсти.
Судя по горечи в голосе рассказчика, он усвоил эту мудрость слишком поздно, поскольку сам не выглядел счастливым. Не знаю, на что рассчитывала семья моей матери, выдавая ее замуж за молодого рава Шломо Лурия – в ту пору еще не Ашкенази, – но ожидания явно не оправдались. Отец не стал знаменитым законоучителем, да, собственно, не очень-то и стремился к подобной славе. Это выводило маму из себя. Она согласилась бы терпеть что-либо одно: или бедность в качестве супруги великого рава, или скучную обыденность в семье богатого торговца, но только не то и другое вместе. Безвестность и нищета в одном стакане – это уже чересчур! Поэтому мама постоянно обвиняла мужа в никчемности. Где это видано? Человек не способен ни на духовную, ни на коммерческую карьеру!
– И зачем только я вышла замуж за такого недотепу?! – гневно вопрошала она, заламывая руки. – Ни рыба ни птица! Ни мясо ни молоко! Ох неспроста предупреждал меня старший брат, ох неспроста! И что теперь? Что теперь, я тебя спрашиваю? Зачем ты притащил меня в эту грязную дыру?
Грязной дырой мама называла Иерусалим и Эрец-Исраэль в целом. Наверно, они сильно проигрывали в сравнении с цветущим Провансом и Авиньоном – столицей папы римского, – потому что отец даже не пробовал спорить по этому поводу.
– Ты же знаешь, – тихо, но непреклонно отвечал он, – я не хотел, чтобы наш сын родился в гетто. Я не хотел называться евреем папы, как люди авиньонской общины. Мы принадлежим не папе, а…
– Плевать! – перебивала его мама. – Мне плевать, чего ты там хотел или не хотел! Я!.. Я!.. Я хотела нормальной жизни! Но разве тут возможна нормальная жизнь? Почему ты не хочешь переехать к моему брату в Каир?
Этот вопрос отец и вовсе не удостаивал ответом – только еще ниже склонялся над старым фолиантом Талмуда. Глядя назад, я понимаю, что в материнском возмущении содержалась некоторая доля правоты. Жизнь за стенами Святого города нельзя было назвать легкой. К ужасающей тесноте и грязи здесь добавлялись двойные, а то и тройные расходы на жилье и еду. Помимо турецких властей свой особый налог взимала местная еврейская община; платить подати и поборы приходилось буквально на каждом шагу – у ворот, на улице, в синагоге… Поневоле придешь в ярость, если не в отчаяние.
Так получилось, что надежды моих родителей на какой-либо просвет в затянутом облаками небосклоне судьбы были связаны со мной – их единственным и поздним ребенком. Отец видел во мне достойного преемника, чьи знания могут превзойти его собственные, а мать лелеяла прежние честолюбивые мечты все-таки заполучить под свое крыло великого законоучителя – если не мужа, то хотя бы сына. Поэтому меня начали учить очень рано; буквы и книги заменяли мне обычные детские игрушки. В таком возрасте воспринимаешь как должное все, что тебе подсовывают взрослые, так что мне и в голову не приходило протестовать или выражать неудовольствие. В шесть лет я свободно болтал на пяти языках, знал наизусть Тору, читал Талмуд и даже мог разобрать довольно сложные арамейские тексты.
Еще через два года отец сказал, что больше не может научить меня ничему новому и нужен наставник из тех, кого называют гигантами поколения. Услышав это, я решил, что он шутит, чтобы сделать мне приятное. К тому времени я уже мог оценить огромный масштаб его знаний. Что бы там ни говорила несведущая в этих вопросах мать, на самом деле мой папа был великим знатоком Учения. Известно, что ученые и праведники бывают двух видов: скрытые и явные – он относился к первым. Скорее всего, ему просто надоело жить: жена к тому времени перепилила его надвое.
Он, конечно, умер не от болезни: еще накануне вечером мы вместе читали и обсуждали трактат «Поучения отцов». Потом он вдруг сказал: «Пора», отправил меня спать и лег сам, а утром не проснулся. Только тогда я обратил внимание, что, захлопнув книгу, отец против обыкновения не отметил страницу закладкой. Как видно, его скрытые умения включали еще и это: сказать «пора» и спокойно, без надрыва, упреков и прощаний попросить Создателя об остановке безмерно уставшего сердца. Возможно, предвидя дальнейшее развитие событий, он счел, что так будет лучше для меня, для моей учебы, для тайн Учения, в ту пору еще неведомого мне.
Мать восприняла свое внезапное вдовство как избавление и особо этого не скрывала. Едва отсидев шиву, мы стали готовиться к отъезду в Каир к старшему брату матери – тому самому, который «неспроста» предостерегал ее от неравного брака с моим недотепой-отцом. Удачливый коммерсант, он сумел правильно выбрать время и место, перебравшись в Египет вскоре после захвата его османами. Смене власти всегда сопутствует бурление вод, и самые предприимчивые рыбаки получают возможность выловить особо жирную рыбину в поднявшейся со дна мути. Мой дядя Мордехай, приехавший из Франции и оттого сразу получивший прозвище Франсис, не просил у сиятельного паши ни денег, ни должностей, а, напротив, обещал наполнить казну, взяв на откуп сбор государственных налогов. Обещание он исполнил, но и себя при этом не забыл. К моменту нашего переезда реб Мордехай Франсис был, вероятно, самым богатым и наверняка самым ненавидимым человеком в Египте.
Дядя принял нас с распростертыми объятиями, особенно меня. Дело в том, что он мечтал о сыне, а жена, как назло, рожала только девочек. То ли кто-то проклял неумолимого откупщика, то ли судьба, взявшая на откуп вопрос деторождения в семье Франсиса, забирала всех мальчиков себе, оставляя казне исключительно младенцев женского пола, но факт оставался фактом: восемь наследниц и ни одного наследника. Мог ли реб Мордехай не радоваться моему появлению в доме, полностью оккупированном юбками и платьями? Пусть не сын, пусть всего лишь племянник, но по крайней мере хоть кто-то родной по крови, надевающий поутру мужскую одежду…
Кроме того, дядя был из тех богачей, которые непременно хотят дополнить свой материальный успех каким-нибудь духовным авторитетом – тем более значимым, чем больше слышится упреков в их собственной греховной бездуховности. В этом отношении реб Мордехай выглядел особенно уязвимым, что, в общем, естественно: редко кто не обвинит сборщика налогов в преступном отсутствии милосердия. Само собой, он пытался отмолить свои действительные и надуманные грехи посредством щедрых пожертвований синагогам и помощи неимущим, но раздача денег сама по себе никогда не прибавляет богачу авторитета в глазах обиженных и несчастных. Так уж повелось: они, кланяясь, берут подачку, благодарят и возносят хвалу, но только в глаза, а за глаза, отойдя на несколько шагов, проклинают дающего еще пуще прежнего.
Неудивительно, что быстро разнесшийся слух о юном кандидате в праведники, поселившемся в доме откупщика, а также мои способности, которые уже тогда признавались из ряда вон выходящими, воспринимались дядей как очень весомый козырь. Поэтому он сразу озаботился пристроить меня в лучшие йешивы, к самым авторитетным раввинам – духовным вождям поколения, чьи имена гремели не только в Египте, но и по всему миру.
На меня приходили смотреть, как на невиданное чудо. Со стороны действительно могло показаться поразительным, что мальчик с первого прочтения запоминает наизусть целые трактаты Талмуда, а затем с легкостью извлекает из памяти нужные абзацы – всегда к месту и всегда вовремя. Но сам я не видел в своих талантах ничего особенного. И не только потому, что меня чуть ли не с младенческого возраста натаскивали на священные тексты. Просто в какой-то момент я понял, что уже знаю все это. Что я уже читал эти книги задолго до своего рождения. Что я уже заучивал эти страницы наизусть, причем неоднократно и с разной степенью успеха. Что внутри меня живет некая чрезвычайно ученая сущность, заранее знающая обо всем на свете, и от меня лишь требуется дать ей волю, не мешать, не бояться, а, напротив, пошире открыть для нее пути в мое изначально пустое, ничем не примечательное сознание.
В этом, наверное, и заключалось мое отличие от других: они боялись собственной души, а я с ранних лет сотрудничал с нею, не отвлекаясь на обычные детские погремушки. Впрочем, не исключено, что в других попросту жили иные души – менее настойчивые и сильные, чем та, которая поселилась во мне, а еще раньше в Моше Рабейну, Шимоне бар-Йохае и нескольких сотнях других людей, как ставших потом известными, так и умерших безымянными. Но слава никогда меня не волновала – этому полезному виду равнодушия я научился от отца. Да и вообще, стоит ли отвлекаться на окружающих, когда в твоей голове звучит голос великого Рашби? Слух, в отличие от памяти, ограничен и слаб, так что поневоле приходится выбирать, к кому прислушиваться, а кого оставлять без внимания.
Вскоре меня уже официально включали в состав высших раввинских судов; моя подпись стояла под формулировками решений сложнейших галахических вопросов наряду с подписями прославленных седовласых законоучителей. А когда мне исполнилось пятнадцать, дядя решил, что неплохо было бы укрепить связь духа и капитала посредством брачного союза, и женил меня на своей тринадцатилетней дочери. Не сказал бы, что перемена семейного статуса сильно повлияла на мой образ жизни: я по-прежнему проводил все свободное от сна время за книгами, лишь по необходимости отвлекаясь на еженедельную непродолжительную возню в супружеской постели.
В ту пору меня волновало другое – растущее ощущение топтания на месте. Я перестал расти и развиваться; книги – мои верные наставники и учителя – уже не сообщали мне ничего нового. Душа тоже молчала, словно ждала от меня чего-то, не снисходя до подсказок и намеков. Ждала чего-то такого, до чего я должен был дойти сам, не выискивая ответ в книгах и свитках. Но чего именно? Я терялся в догадках.
Мой второй визит в дир-кинарский дворец, обитель золоченых завитушек и ступеней из мрамора с блестящими прожилками, сильно отличался от первого. Без малого три года назад зеленым новичком я робко вручал царственной хозяйке повестку, адресованную ее сыну – мелкому функционеру ХАМАС, а она взирала на меня сверху вниз и цедила скупые, сочащиеся ненавистью фразы. Теперь в моих руках были ордера на обыск и арест, а за спиной – взвод спецназа и рота армейского оцепления. Тогда меня не пустили на крыльцо, к роскошным дверям красного дерева – теперь я твердо намеревался выломать эти двери при малейшей попытке сопротивления.
Начальство согласилось на операцию после долгих сомнений и уговоров. Их можно было понять: в мою версию о главенствующей роли Джамиля Шхаде мало кто верил. В головах еще шумело шампанское, выпитое по случаю ликвидации братьев Абдалла, и боссам Шерута меньше всего хотелось признавать, что, по сути, мало что изменилось. К тому же мои выкладки основывались на сугубо лингвистических соображениях, то есть на крайне шатком, с точки зрения начальства, фундаменте.
– Опять ты ко мне с этим Джамилем! – стонал кэптэн Маэр, когда я заявлялся к нему с очередной просьбой более серьезно отнестись к моему бывшему подопечному. – Да с чего ты взял, что он такое исчадие ада, каким ты его рисуешь? Сам подумай: где командир подполья и где студент этой… как ее… филологии!
– Не студент, а доктор, – поправлял я.
– Да хоть профессор! Мы что, на заседании ученого совета? Тут Шерут, а не университет. Что ты суешь мне под нос отрывки из статеек и листовок? Дай что-нибудь реальное, ощутимое. Дай встречу с боевиками-исполнителями, дай заседание с полевыми командирами, дай контакты с заграничными лидерами, хоть что-нибудь! Но у тебя ведь нет ничего, кроме статеек. Ничего! И вообще, где ты видел командующего подпольем, который, не скрываясь, живет с семьей в родительском доме? Хватит, парень, не морочь мне голову!
Понадобилось несколько терактов, совершенных в прежней манере, чтобы начальник призадумался и впервые покосился в сторону ящика стола, куда раньше бестрепетной рукой смахивал мои отчеты и предложения. Но даже тогда он уступил крайне неохотно. Думаю, директору Шерута просто захотелось продемонстрировать премьер-министру и кабинету, что он не сидит сложа руки. Вот обыск, вот арест, то есть работа в разгаре. Допросили такого-то, ничего не нашли, отпустили, пошли за следующим, вскоре доберемся и до главаря… Доктор филологии университета Сорбонны Джамиль Ибрагим Шхаде был назначен на роль «такого-то» только потому, что других рабочих версий в тот момент не было.
Поэтому если за осадой убежища братьев Абдалла наблюдала целая груда высокопоставленных шишек, то на арест Шхаде отрядили вместе со мной всего лишь двух средних офицеров: одного из комбатов бейт-эльской бригады и капитана полицейского спецназа. Но я не жаловался, напротив: работать куда спокойней, когда над твоей душой не нависают бдительные боссы большого калибра.
Окружая дом именно той безлунной ночью, мы не действовали вслепую: парни из наружного наблюдения уверенно утверждали, что Шхаде находится внутри. Я не сомневался в успехе операции и, помня свое постыдное смущение во время нашей первой встречи, заранее заготовил детальный план допроса. На этот раз фактор неожиданности и инициатива были на моей стороне, и я собирался использовать это преимущество безотлагательно, не позволяя врагу опомниться.
Как и ожидалось, ночные улицы Дир-Кинара встретили нас полным безмолвием. В этот предутренний час спали даже собаки. Рота внешнего оцепления беспрепятственно заняла намеченные позиции, спецназ разместил снайперов; завершив необходимые приготовления, мы включили прожектора. В их ярком свете дом Шхаде как будто уменьшился в размерах и уже не казался дворцом французского короля. В остальном же все выглядело по-прежнему, в точности как три года назад: кованые ворота с финтифлюшками, каменная ограда… Хотя нет, ограда отличалась. Насколько мне помнилось, в тот раз это была живая изгородь – вплотную к невысокому каменному обрамлению; теперь же вокруг сада выросла настоящая крепостная стена – толстая, двухметровая. Неужели доктор филологии готовится к осаде?
В окнах дома зажегся свет. Я подошел к знакомому переговорнику и нажал на кнопку звонка. Как и тогда, ответил хрипловатый со сна женский голос.
– Откройте, – сказал я. – У нас ордер на обыск. И советую сделать это побыстрей, иначе нам придется выломать ваши красивые ворота.
– Не надо ничего ломать, – ответила она после паузы. – Сейчас открою. Но дайте хотя бы одеться. В доме только женщины.
– Даю три минуты.
Стоявший рядом со мной Эрез, командир спецназа, передразнил с ухмылкой:
– «Не надо ломать…» Боится, значит, за свои хоромы. Ну да, такие дворцы не для бульдозера. Сразу видать, доктор, интеллигент. Он доктор чего?
– Филологии.
– Это по каким же болезням, по женским?
– Точно, по женским, – подтвердил я.
Эрез удовлетворенно кивнул. Ворота дрогнули и стали раскрываться. Спецназовцы, держа автоматы на изготовку, мелкими шажками двинулись по мраморной дорожке к крыльцу. Мы с двумя коллегами из Шерута шли следом. Большая гостиная дома Шхаде была до смешного похожа на ту, какой я представлял ее себе во время первого визита в Дир-Кинар: белые с позолотой колонны, золотые с белизной карнизы, бархатные светлые драпировки с золочеными кистями и ослепительные, шитые золотой нитью кресла с позолоченными спинками и подлокотниками. Помню, тогда я подумал, что, если полностью расплавить этот дом, из тигля выльется как минимум центнер драгоценного металла.
Нас встретила уже знакомая мне дама, которая даже в домашнем халате не теряла ни лучика золотого аристократического блеска. В ответ на мое приветствие она презрительно кивнула:
– А, это опять вы. Возмужали. Что вам здесь нужно?
– Ваш сын Джамиль. Он дома?
Хозяйка дернула подбородком:
– Всех, кто находится в доме, вы видите здесь.
На диване, тесно прижавшись друг к дружке, сидели две молодые женщины и между ними – девочка лет четырех. Я подошел и почтительно поклонился.
– Думаю, нам придется познакомиться. Меня зовут Клайв. Кэптэн Клайв.
– Лейла, – немедленно отозвалась сидевшая справа черноглазая красавица с вольной курчавой гривой. – Лейла Шхаде. Как вы смеете врываться в дом среди ночи?
– Значит, вы сестра Джамиля, – констатировал я и перевел взгляд на вторую женщину. – А вы, наверно, Хазима, его жена?
Та молча кивнула, прижимая к себе дочку.
– У меня ордер на обыск вашего дома, – сказал я. – Прошу извинения за причиненное неудобство. Пока мы не закончим, вам придется оставаться здесь.
Черноглазая Лейла презрительно фыркнула. Оставив женщин под наблюдением женщины-полицейской, я поднялся на второй этаж. Эрез ждал меня на лестничной площадке.
– В доме нет никого, кроме них. Ни Джамиля, ни Шлемиля.
Я отрицательно покачал головой:
– Быть такого не может. Наружное наблюдение…
– Вот пусть наружное наблюдение и ищет! – перебил меня капитан. – Мы уже обшарили все углы и шкафы. Его здесь нет!
– Значит, проверьте еще раз, и получше, – с подчеркнуто терпеливой интонацией попросил я. – Ищите, пока не найдете. Он не мог испариться…
В кабинете Джамиля уже рылись ребята из Шерута: перетряхивали ящики стола, искали тайники, просматривали бумаги. Увидев меня, они пожали плечами: мол, пока ничего особенного. Я присоединился к ним, хотя вряд ли мог бы обнаружить то, чего не нашли специалисты. Бросалось в глаза отсутствие Джамиля на семейных фотографиях, которые тут и там висели на стенах. Мать с покойным отцом. Лейла в окружении подруг. Хазима в свадебном наряде. Маленькая Асма на руках у Хазимы… Не было лишь самого Джамиля – ни на стене, ни на столе, ни в нескольких фотоальбомах, которые я пролистал.
– Он готовился к нашему приходу, – сказал один из ребят. – Слишком уж все чисто. Заберем на всякий случай компьютер, но вряд ли там что-нибудь будет.
Домашняя библиотека семьи Шхаде насчитывала сотни томов на арабском, английском и французском языках. Отдельный шкаф занимали книги на иврите – преимущественно по современной истории Страны. Биографии и мемуары политиков. Сборники аналитических статей. Воспоминания участников боевых операций и тайных переговоров. Монографии военных историков. Работы по политологии. Литературная критика. Сборники докладов Статистического бюро. Этот доктор филологии изучал нас самым пристальным и детальным образом.
Сам не знаю, что вдруг подтолкнуло меня снять с полки автобиографию Моше Даяна, но это именно то, что я сделал. Там-то она и лежала, забытая между страниц книги, – фотография Джамиля Шхаде с дочерью Асмой. По-видимому, снимок нравился ему больше других, потому и использовался в качестве закладки. Фотографу – возможно, жене – посчастливилось поймать момент предельно естественного и открытого контакта маленькой девочки и ее отца. Оба сидели в гостиной на все том же шитом золотой нитью диване, лукаво смотрели друг на друга и явно собирались разразиться хохотом от чьей-то особенно удачной шутки.
При этом выглядело абсолютно несущественным, кто именно из них пошутил – трехлетний ребенок или тридцатилетний мужчина; эти двое на снимке ощущали себя одним существом, вернее – двумя сообщающимися сосудами, полными взаимного понимания и любви. Потом, разглядывая эту фотографию, я всякий раз думал, что, если попросить разных людей описать ее одним словом, девяносто девять опрошенных из ста ответят: «Счастье». Да-да, это буквально была фотография счастья – настоящего, беспримесного, как любимый металл семейства Шхаде.
Окрыленный удачей, я попросил ребят помочь мне перетряхнуть все книги. Они подчинились после долгих препирательств и в итоге оказались правы: снимок Джамиля с Асмой так и остался единичной находкой, исключением, подтверждающим правило. Мы еще не кончили возиться с библиотекой, когда пришел Эрез: полицейские дважды тщательно обшарили весь дом и не нашли ничего.
– Как сквозь землю провалился твой доктор, – с досадой проговорил капитан.
– А может, он так и сделал, – отозвался Моти, один из моих шерутников. – Вы такую вещь, как вход в туннель, искали? В подвале плитки простукивали? Мои ребята редко ошибаются.
Моти отвечал за группу наблюдения – ту самую, которая уверяла, что Джамиль ночует дома, – и оттого переживал больше всех. Эрез развел руками:
– Какой туннель, братан? Зачем доктору туннель? Был бы он еще важной птицей, а то ведь – тьфу, интеллигентик, статейки пописывает…
– Мои ребята редко ошибаются, – упрямо повторил Моти, встряхивая и возвращая на полку очередной том.
Капитан спецназовцев возмущенно фыркнул: ему явно не улыбалась перспектива возобновления бессмысленных поисков. Он уже открыл было рот для более резкого возражения, но вдруг просветлел лицом: