Король Лир не начнет своего пути к безумию без того брутального жеста, которым он изгоняет Корделию и осуждает Эдгара. Именно поэтому трагедия разворачивается под знаком сумасшествия. Души преданы пляске демонов. В итоге – не меньше четырех безумцев (один по ремеслу, другой по своей воле, еще двое из-за мучений): четыре необузданных тела, четыре невыразимых лика одного и того же удела.
Особым образом вершилась та работа:
Чтобы в одном лице и в жизни до конца
Вместилась вся людская красота,
И чтобы свет, и мрак слилися навсегда,
И ангельская сласть, и пламя ада,
Жемчужный свет ликующих небес,
Песнь соловья, шипение дракона,
Что в жаркий полдень леденит нам кровь,
И мерзкий дух зловонного дыханья —
Все здесь влилось в один поток.
Случилось чудо… Для нас Шекспира создал Бог.
Чудо Ганса Вурста начиналось в то мгновение, когда ярмарочный скоморох начинал орать: «Слушай сюда, народ!» И тогда все собравшиеся на площади люди догадывались, что сейчас волшебные слова и увлекательные истории уведут их в далекие Индии, где многие из зевак уже побывали с ним, но все знали и ожидали именно того, что повторное путешествие «туды» будет невероятным, безумным и совсем другим. Ранее не пережитым.
День был прекрасен. Ранняя весна в Альпах. Зеленые луга. Низкое солнце и огромные белые облака.
– Как начать рассказ? – задумался Йоца Савич.
– Если не знаешь, как начать, мой родимый, то начинай с конца, – шепнул ему Иоганн Вольфганг Гете. Облако над Оберсдорфом обрело его лик. Бескрайнее голубое полотно весеннего неба украсили многочисленные кипы хлопка, или же эти необычные, бесформенные украшения были похожи, как помнил Йован, на не осевшие еще взбитые сливки, которые мама выкладывала деревянной ложкой на престол круглого темного бисквита.
Природа – видимый дух.
Дух – невидимая природа.
Фридрих фон Шеллинг все еще был популярен у современников и присутствовал в их жизни роскошным дефиле многочисленных цитат. Романтизм был все еще жив и популярен.
Год 1889.
Месяц апрель.
– Чье имя, какое лицо, какой характер столкновения характеризует наш мир, в котором серая ревность и жестокие страсти преобладают? Вот какая история необходима мне для начала, мой дорогой друг, – продолжил вслух Савич разговор с великим мастером слова, который, начиная с веймарских дней, часто являлся в жизни сербского актера и режиссера Йоцы Савича.
Он неспешно спускался в зеленую долину с вершины Филхорна. Шел по узкой утоптанной альпийской тропе, ведущей к селу, со стороны которого доносилась музыка. Празднество все еще продолжалось. Комедиант Ганс Вурст все еще блистал. Он стоял на телеге, прислонившись к огромной пивной бочке, с единственным реквизитом – колбаской и куском хлеба в руке, улыбчивый и гордый, окруженный многочисленной восхищенной публикой. Артист и мечтатель Гельмут Генрих Ламм по традиции выступал перед местной обердорфской пивной. И этой весной он появился здесь, отважно ступив на импровизированные подмостки, как всегда, после окончания торжественного шествия. Производя невероятный шум, он привлекал внимание пришлых туристов и местных жителей хорошо известным повествованием Ганса Вурста о его невероятном путешествии в далекие Индии.
Собравшейся публике рассказ скомороха был знаком до мельчайших деталей, но каждый раз он исполнял эту выдуманную безумную эпопею иначе, по-новому, убедительнее. Увлекательнее. Это говорила его ловкость, в этом скрывалось его мастерство, это была золотая пыль магии, которую он внезапно и театрально, даже ритуально, бросал ввысь, в лицо солнцу, к облакам, на черные шляпы и роскошные кроны деревьев, ослепляя публику. Савич знал: «Мятущиеся и неуверенные люди ищут ответы, которые приведут их к радости, покою, самопознанию, спасению – но также они хотят, чтобы эти ответы можно было легко узнать, не прилагая особых усилий, или совсем без оных, и легко получить желаемый результат».
Именно это делало Ганса Вурста популярным. Поэтому плебс обожал его. И народ искренне любил. Все с нетерпением ожидали его выступлений. Именно владея редким мастерством комика, Йоца Колбаска, как прозвали его сербы, боролся за успех у капризной и бесцеремонной публики и зарабатывал на горбушку черного хлеба и кувшин винца. Виртуозное повествование – многочисленные повторы и неожиданные каламбуры – обычные приемы удерживали его на плаву.
Артисты, озабоченные театром, от всей души презирали его, издевались над примитивной популярностью. Потому как всякая слава преходяща, но актерская – самая кратковременная. Гистрион царствует недолго.
– Может, именно это – новое истолкование старой истории – и есть искусство, – вслух произнес Савич.
Солнце нашло несколько неправильных промежутков между громадами облаков. Золотые пули попали Савичу в лицо. Их неожиданный удар на миг ослепил его, затуманил взгляд. Йован Савич быстро отвернулся в сторону. К лесу, в котором пел дрозд, и где он давно, в то лето, когда впервые приехал с Луизой в Оберсдорф, нашел гладкий белый валун, на котором росла высокая сосна. Он полюбил сидеть на этом каменном лесном престоле. Расстилал небольшое пестрое одеяло или просто подкладывал свой джемпер, газетные листы или несколько пригоршней сухих сосновых иголок, садился и молча вслушивался в ритм леса: трепет листьев, хлопанье крыльев невидимых глазу птиц, лисьи шаги, запах сосновой смолы и журчанье ручейка, говорок невидимой воды, струящейся меж камней в высокой траве, упорно углубляющей русло и продолжающей путь к своей неминуемой тихой смерти в пересохшей, жаждущей земле пустоши или в безграничных пространствах иной воды. Этот покой напоминал ему о детстве и нередких минутах, проведенных в березовой роще неподалеку от Вранева, в местах, что местные жители называют Либе. Поздней весной роща наполнялась запахами теплых дождей, а в январе, после святок, становилась торжественно тихой, ужасно одинокой, укрытой белым одеялом, на котором отчетливо виднелись следы зайцев и серн. Он случайно обнаружил ее. Шестилетним мальчишкой он удалился от дома – очарованный золотым волшебством банатского лета, ничем не скованной свободой голубого неба, увлеченный невероятным теплом тонкой пыли под босыми ногами, соловьиной песней, прыжками серой белочки – и заблудился в роще. Страха не было, просто он обозлился на себя за то, что не спрятался в высокой траве или за большим, вывернутым из земли пнем или за поваленным деревом, и в итоге его довольно быстро нашли. Очевидцы рассказывали, что его бабка Анджелка трижды ударила суковатой палкой по воде в колодезном корыте и сразу сказала, в каком направлении следует отправиться на его поиски. Она его и нашла, и прежде чем вывести из березового леса, произнесла короткий и неразборчивый заговор, после чего трижды дунула на соль, что была в правой огрубевшей ладони, чтобы отогнать демонов от его лица. Позже, во время каникул, когда он приезжал, правда, редко, в родные места из Вены, он обязательно через поля шел к березовой роще. В ней он впервые познал любовь, следя за игрой трав и росы, почувствовал печаль, глядя на смерть только что вылупившихся птенцов, и увидел странный зеленый свет, предшествующий появлению ведьм в «Макбете». И тогда он не ощутил страха. А только печаль. Непонятную и бескрайнюю.
«Надо было бы исчезнуть, отказаться от всего, но для этого следует обладать силой».
– И это стало бы предательством, – услышал он голос Луизы. Она не малодушничала в жизни, а тем более в искусстве.
«Да, это было бы предательством. Самого себя и тех, чья вера в тебя, в твои идеи и дела обязывает. Революция невозможна без жертв, но тогда непонятно, зачем нам нужны такие перемены, если кого-то обезглавят, уничтожат семью, сожгут дом… – подумал Савич. – Ребенком я узнал красоту людей, природы, искусства, юношей я наслаждался ею, а теперь, состарившись, осознаю, что вовсе не она самое главное в жизни. Красота более не властвует. Нет ее. Убита людьми».
– Часто между людьми случаются раздоры, которые каждый раз происходят вследствие разных, зачастую противоположных мнений и чувств, не дающих возможности примириться. Если одна из сторон вырывается вперед, овладевает умами множества людей и властвует в такой степени, что противоположная сторона вынуждена отступить и на некоторое время утихнуть, смириться под давлением победителей, тогда мы подобное состояние называем духом времени, который царит некоторый период, – ответил ему Гете.
Немецкий поэт исключительно высоко ценил «добрый дух» Стратфорда. Кстати, «Геца фон Берлихингена» он написал, соблюдая правило драматургии, требующее частой перемены места действия, под сильным влиянием Шекспира. Но Гете намного выше ценил поэтический дар Шекспира, потому что его «диалогические истории» он считал особенно неподходящими для «нового времени» и театра роскоши и красоты, царившего в Германии.
– Театр Шекспира – триумф слова! – вмешался старый и всегда сдержанный в дискуссии Генрих Лаубе.
– Его пьесы – славные и загадочные дороги мечты, господа, – неожиданно решительно и напористо вмешался режиссер Йоца Савич, защищая свое мнение и мастерство Уильяма Шекспира.
Наставничество подразумевает удобный плащ, под которым можно укрыться, однако при попытке высунуть из-под этого плаща ноги можно претерпеть сильные страдания. Он равнялся на Гете в организации работы и следовании ценностям, он стал в Веймаре его наследником и потому понимал, насколько сложно и ответственно следовать великому ментору. А Генрих Лаубе, суровый формалист, строгий представитель «Wort-regie», интендант Бургтеатра, встал перед ними как скала, о которую разбивались мощные волны фантазий людей искусства.
– Несовершенство английского театра подтвердили его хорошие знатоки. В нем нет ни следа той естественности, к которой привыкли мы, благодаря совершенствованию механизмов сцены, изображению перспективы на декорациях и разнообразию костюмов. Поэтому мы вряд ли сможем вернуться к детским годам театра: к деревянным трибунам, с которых мало что можно было рассмотреть, где публика, более напоминающая неуемную толпу, довольствовалась застиранной зеленой тряпкой, изображавшей королевские покои, к трубачу, обязательно трубившему в определенные моменты. Хорошо, что этих твоих чудес нет в Веймаре, – поведал ему Гете, после чего исчез с командой перисто-кучевых облаков, которые сломя голову неслись над (Эберсдорфом через еще заснеженные вершины гор.
Он остался в одиночестве.
Одиночество – необозримое опасное пространство вроде пустыни. Бескрайняя пустынная поляна, которую следует перейти. Пересекая ее, человек начинает спотыкаться. Цепляется за кусты, запинается о кротовые холмики. И вдруг неожиданно проваливается в заросшую травой холодную лужу. Падает. Ударяется лбом о камень, коленкой о сухую упавшую с дерева ветку. Ползет. Поднимается, грязный, в синяках. А идти надо. Иначе сожрет гниль. Недвижного украсят серебристобелые гроздья голубиного помета. Ветер будет свистать в его расшатавшихся зубах.
Одиночество – копание в собственных мыслях как в куче мусора, попытка составить разбросанные детали, перекладывание разрозненных кусков с места на место. Адская комбинаторика. Одиночество уводит от действительности. Воздвигает стены. Творит истории, из которых трудно выпутаться, а их содержание невозможно изменить извне. А жизнь человека – «коротковолновое движение частиц». Что-то надо делать. Обязательно. Жизнь бессмысленна, и потому не стоит проводить ее в одиночестве и вроде графа Каррары в осажденной венецианцами Падуе носиться с криками по залам своего пустого дворца и призывать дьявола, требуя от него смерти. Надо предпринять что-нибудь практичное. Сделать дело: родить ребенка, написать книгу или поставить пьесу.
Платиновое око молодого месяца заглянуло в неправильное окно, образованное ветками деревьев. Вскоре скончался еще один день. Исчез.
– Макбет или Лир, вот в чем вопрос. К какому из двух грандиозных безумий склониться? Что за беда питает нас сегодня? Чьей власти перст воткнулся в око нам? Той, зеркало которой – честь Лира, или же той, лицо которой – террор и власть Макбета? – обратился Савич к темным теням сосен, зловеще окружившим террасу его пансиона.
Он смотрел, как ночь укрывает высокие остроконечные крыши домов. Видел, как здания исчезают под тонким, но непрозрачным плащом, словно вещи, забытые на опустевшем пляже – игрушки и полотенца, камешки и ракушки – залитые неудержимой волной прилива. Но дома-то остаются здесь?! Дома помнят. Берегут некую спиритическую субстанцию, оставленную теми, кто жил в них – один день или короткую летнюю ночь, а может, и целую вечность – тех, кто любил и умирал в тихих комнатах.
Странный покой вошел в сельские переулки, торжественно и театрально, как гордо и уверенно входит хозяин в прокуренную пивную. Все замерло. И ветер. И запахи полевых цветов исчезли.
Он почувствовал, как озябли щеки, руки, плечи. В горах ночь тяжелая и холодная, даже летом. В первые дни мая у темноты осенний синеватый оттенок. «Король Лир. Это космическая трагедия. Эта пьеса завершает трагический цикл, даже если Макбет, что весьма вероятно, написан позже. Поставлен позже. Но Макбет прост, в нем победа пробуждает амбиции. В этой пьесе самая интригующая – его lady. Леди Макбет. И потому должен быть Лир. После Лира, после холодной ночи в пустынном поле всех нас ждет безумие».
– Будет Лир, – завершил Савич.
Начался дождь.
Кто этот король Лир?
Какой Лир – наш?
Тот, из книги Сэмюэла Харснета «Заявления о вопиющих папистских мошенничествах», или тот, из драмы анонимного автора о короле Лире? Рассказ о короле Лире был известен и до Шекспира. В «Истории британских королей», написанной около 1337 года, приведена версия того, что случилось с древним королем по имени Лир, правившим в VIII или VII веке до Рождества Христова. Этот рассказ присутствует и в «Хрониках» Холиншеда, и у Спенсера в «Королеве фей», где впервые появляется имя Корделии и сведения о том, что девушка повесилась, в романе Филиппа Сидни «Аркадия», где приведен «рассказ о короле Пафлагонии, которого его сын Плексиртус (незаконнорожденный) лишил власти и ослепил, а другой сын Леонатус, некогда обиженный отцом, стал поводырем слепого и нищего короля», откуда он мог почерпнуть сюжет с Глостером. Но главным источником, скорее всего, стала анонимная драма под названием «Истинная история короля Лира», которая завершается его возвращением на утраченный престол.
Нам нужен Лир, король, властелин, которого, мощного и сильного, смертельно ранит стрела суровой истины. Истины о любви и власти, которую гордо произносит его младшая дочь – любимая Корделия, дорогая скромница, от которой король такого заявления никак не ожидал, тем более настолько открытого, перед всеми, перед ее алчными сестрами, перед зятьями короля и на глазах у дворцовой свиты. Какой властелин, будь он тиран или нет, готов услышать правду о себе или о каком-то своем решении или идее? Вот такой король Лир должен быть у нас, высокомерный аристократ, которого неистовое бешенство и слепое упрямство несет как горный поток. Не безумие! Это не безумие.
Безумие появится позже. В финале.
Таков король Лир, оскорбленный в душе, нелепо тщеславный, каковыми и были правители до Христа, такими были правители во времена Шекспира, таковы и сегодня власть предержащие: народные вожди, любимые генералы или избранные демократическим путем трибуны. Ранимые, как дети, обидчивые, оскорбляющиеся по пустякам, но готовые по собственному капризу уничтожить все, даже собственную семью. Ради того, чтобы хоть на несколько лишних мгновений, на один день или пару недель остаться у власти.
Таков король Лир, которого написал Шекспир.
– Я не могу тебе помочь, мой Иоганн. После стольких лет. Столько всего. А я так привыкла к твоему присутствию. К твоим идеям. К твоей работе, дисциплинированности и терпению. Ужасно чувствовать, что ты абсолютно беспомощна, это хуже, чем чувствовать, что ты сгораешь изнутри – шептала Луиза.
Она сидела у большого окна в удобном кресле и смотрела, как после неожиданной вчерашней непогоды облетающие листья каштанов и платанов устилают пестрым ковром лужайку перед домом в Оберсдорфе.
Савич стоял рядом с ней, опершись рукой о высокую спинку. В другой руке он держал керамическую чашку с металлической крышкой, похожую на пивную кружку. Он пил кофе с молоком.
– Весна. Когда-то я радовался осени, началу театрального сезона, невероятным краскам, молодому вину, бурному Октоберфесту, а теперь радуюсь лету. Хорошей погоде. Солнечным дням. Мечтаю об Италии. Понимаешь, Иоганн? О Неаполе. Генуе. Венеции. О пляже Лидо ди Езоло. Море. Бескрайнее море. Бирюзовое. Бирюзовое как жизнь. Болезнь меняет человека. Изобличает его лицо и волю, – вдохновенно заговорила Луиза Шталь.
– Завтра возвращаемся в Мюнхен. Я обязан начать пробы, а также продумать другие важные детали предстоящей постановки, – сказал Савич. Потом поставил свою чашку на мраморную столешницу и встал перед ней, стройный и решительный, совсем как на сцене. – Пробы начнутся уже в понедельник. В три пополудни.
Меньше чем через три дня. Ужасно, как я мог согласиться в такие невозможно короткие сроки поставить пьесу? Боже, так мало времени! Пять недель. Я так нервничаю. Совсем не готов. Я слаб, моя Луиза, слаб.
– Я сегодня утром смотрела с террасы, как ты выходишь из дома. Ты был бодр и весел. Ты взбегал по крутому склону совсем как юноша, готовый завоевать весь мир, – сказала жена. – Ты был таким же, как тогда, когда я познакомилась с тобой. Полюбила. Решительного и уверенного в своих замыслах.
– Люблю, Луиза, гулять летом по горным склонам. Для меня, дитяти равнин, это настоящий вызов. Помнишь наши долгие прогулки в Веймаре? – оправдывался муж.
– Нет нужды, дорогой, менять тему разговора. Я все понимаю, все знаю. Знаю, ты готов к великой работе, дорогой. Как всегда. Я читала твои записи. Заметки на полях текста Шекспира. Это будет триумф твоего театра. Ты мой Прометей, дарящий огонь, тот, что серьезно заявляет: «Все, что предстоит снести, мне хорошо известно. Неожиданной не будет боли».
Савич не ответил.
Он долго всматривался в ее прекрасные голубые глаза. Они казались усталыми, словно принадлежали гораздо более старой женщине. Ее талант загубила неизлечимая болезнь, вызванная постоянными интригами в театре, глупыми сравнениями с лучшими или более молодыми актрисами, унижениями, вызванными его положением. Она была женой талантливого и решительного человека, полного идей, страстного, влияние которого в театральном мире не подвергалось сомнению. Нарушить его целостность и гениальность, поколебать его покой, остановить его в реализации замыслов, иссушить источник его идей и уничтожить планы – только так зло могло заставить страдать его жену.
Луиза была предназначена в жертву.
Ее ацилута все еще теплилась, но ее будущее готовилось к поэтике космоса.
К поэзии. Поэзии Данте.
Плачьте, влюбленные, ибо плачет любовь…
Пришла пора дать ей лекарство.
– Как быстро пролетела жизнь, – тихо произнес Савич, оставшись в одиночестве. – Растаяла, как клочок тумана, опустившийся в долину. Я все еще помню день знакомства с Луизой. Она была молодой, страстно желавшей жить, преданной профессии и любви. В самом деле, болезнь может сотворить с человеком все. Все в этом мире стремится к смерти и уничтожению. А Бог молчит.
Вдалеке послышался резкий звук рога. Привычный сигнал сбора. Зов братства. Сезон охоты на лис в Оберсдорфе еще не закрылся. В этот необычный миг Йоца Савич вспомнил отца и его друзей, которые ранними зимними рассветами в Новом Бечее отправлялись на охоту. Возвращались вечером, веселые, согретые ракией, вином, жареной солониной и проперченными колбасками, вдохновленные хвастовством, романтическими воспоминаниями, разукрашенные, словно сваты, зелеными и темными еловыми иголками, репьями, сухой травой, бляшками засохшей грязи, фазаньими перьями и заячьими хвостиками.
– Охота как прелюдия какой-то будущей войны. Никогда я не мог понять этой жестокой игры с неравным противником, с назначенной жертвой и очевидным исходом, равно как и не питал я симпатии к страстям взрослых, серьезных людей, знающих и определяющих правила, знакомых с мраком бездны поражения и тяготами унижения, – прошептал режиссер, входя в комнату, где все так же неподвижно сидела на своем «престоле печали» Луиза.
– Ты поговорил с Иоганном? – спросила она.
Вопрос прервал течение мысли Савича.
Луиза знала, что ее муж, признанный актер и режиссер, часто обращается к мудрости Гете, но их «разговоры» не были вымыслом надменного удачливого наследника, но мистическим обращением Савича к великому писателю за вдохновляющим советом. Слова «Johann und Johann» стали ее лозунгом, придуманной игрой, с помощью которой она подбадривала, а иной раз и «подкалывала» любимого мужа, мечтателя и художника.
– Да. Старый добрый Гете…
– Что сказал тебе мудрый старик?
– Благословил меня, при условии, что я не стану осуществлять свою безумную задумку и ненужный эксперимент в его Веймаре. Я не отважусь, дорогая, тревожить его тень, – ответил он, приняв игру неожиданно весело, будто это неожиданное перемещение в мир духов принесло ему облегчение и помогло выйти из лабиринта скучной повседневности.
– Мюнхен идеален для экспериментов. Его жители избалованы и довольно богаты. Шикарности иногда не достает простоты, – вновь отозвался Гете.
Савич обернулся на голос писателя.
В комнату вползала темнота.
Итак, трагедия есть воспроизведение действия серьезного и законченного… воспроизведение действием, а не рассказом, совершающее посредством сострадания и страха очищение подобных чувств.
«Ты должен решиться…»
Ноябрьское утро громыхало в Неманиной улице, заглушаемое невралгическим городским транспортом Белграда.
Пахло кофе.
Приступ тошноты заставил Александра глотнуть холодной воды.
– Понимаю, что предложенное решение не совсем приятное, но единственно возможное. Итак, если ты не примешь должность директора, то поставят другого. Очень быстро. Особенно сейчас, когда уже все закончено. Согласовано на самом высоком партийном уровне. Впрочем, ты настаивал на том, чтобы уйти из политики и опять заняться своим делом, хотя, мне кажется, в сербской культуре и без того много политики. Отступать, дружище, некуда, и это тоже политика… – сообщил Обран Джулович, министр без портфеля в правительстве Республики Сербии. Он давно дружил с Александром. Граф Кентский. Искренний и практичный человек. Что может – сделает, а если что не в его силах – забудь, что просил.
– Увидимся, договоримся, рассмотрю с коллегами твою проблему, дам знать через пару дней, сейчас дел полным-полно… – твердили как мантру бездарные и неискренние функционеры. Постоянно напуганные серьезной символикой функций, способные на все – на ложь и обман – лишь бы продлить сидение в должности ради завершения какого-то дела или ради решения конкретной проблемы. Неопределенное обещание – монета, на которую покупают время, чтобы избежать скандала на рабочем месте и приобрести вес в обществе, и все только для того, чтобы илоты режима как можно дольше, без партийных терзаний и критики, могли оставаться на прежних местах, подаренных им за верность и преданность – одному человеку или группе, воплощающей политическую власть.
Граф Кентский поднялся из кресла.
Часы прозвенели девять раз.
– Мой господин, я привык быть откровенным: в жизни не доводилось мне видывать лица более симпатичного на плечах стоящей сейчас предо мной фигуры, – объяснил Александру на прощание с улыбкой граф Кентский.
Несколько мгновений спустя Александр вышел из здания министерства.
День был прекрасный. Поздняя осень напоминала весну.
Он шел по Ресавской улице к центру города в черном костюме, с шарфом цвета гнилой вишни вокруг шеи. Он не отличался от множества других прохожих, но его не покидало ощущение, будто над ним парит бумажный фонарик генерала Чжугэ Ляна, сигнализирующий людям: он среди них, похититель и тать.
Он шел не спеша. Как когда-то на факультетский экзамен.
Испуганный и неуверенный.
Холодный пот струился по позвоночнику.
– О, тяжко позднее раскаянье! – услышал он, как кто-то говорит голосом короля Лира.
Он не увидел его, множество людей поспешно проходило мимо Александра. И каждый из них мог быть королем, по собственной воле лишившимся престола.
В витрине книжного магазина напротив небоскреба «Белградчанка» он увидел собственное отражение. С удивлением рассматривал расплывшееся изображение в обрамлении книжного созвездия. В студенческие дни он частенько простаивал перед этой витриной, не обращая внимания на атаки северного ветра и оплеухи ледяного ноябрьского дождя, мечтая о том, что когда-нибудь на этих полках появится книга с его именем на обложке.
Мечтам тяжелее всего. Они не имеют права спать.
И пошел дальше,
к площади Теразие,
убеждая себя в том, что это не приезд,
а возвращение в город.
– Не волнуйся, Карл. Я знаю, что делаю, – сказал Савич, прихлебывая кофе с молоком из широкой керамической чашки с металлической крышкой, напоминающей пивную кружку. Он сидел на краешке сцены, болтая ногами, как делал когда-то в детстве, сидя на деревянном причале над зеленой и тихой Тисой.
– Я верю тебе, Иоганн. Я всегда верил в твой талант и в твои оригинальные идеи. Так и сейчас. Мы ведь друзья, не так ли? – отозвался Лаутеншлегер.
– В детстве, друг мой, нищеты не было, Савичи не были убогими бедняками, у нас всего было вдосталь, и мяса, и хлеба, всего полно, кроме кофе с молоком. В Воеводине утренняя чашка кофе с молоком была признаком венского стиля и богатства. Мои трудолюбивые Савичи жили богато, но стиля им явно недоставало. Отъезд в Вену перевесил другую чашу весов. Все равно как если ходишь на руках или когда состаришься. Или останешься в одиночестве. Иначе смотришь на мир. Все выглядит не так, но все равно неплохо. Даже хорошо. Потому мне и кажется, что после всего пережитого мне только чашки горячего кофе с молоком и не хватало. Понимаешь, Карл? – продолжил Йован Савич.
Опытный мастер сцены с удивлением посмотрел на него.
Воздух задрожал.
Ангелы продефилировали мимо них.
– Значит, ты ни в чем на сцене не нуждаешься… – продолжил некоторое время спустя разговор о деле Карл Лаутеншлегер.
– Даже известному, почитаемому на моей старой родине маэстро Стану Мурари, директору и актеру бродячей театральной труппы, магия которой навсегда отравила меня и привела в театр, ничего не было надо, кроме четырех бочек, двух десятков широких досок, нескольких свечей и факелов и одного зеленого занавеса из дешевой и грубой материи, за которым актеры ожидали выхода на сцену. Им нужен был только знак руководителя труппы, чтобы выйти к публике, сидящей полукругом на деревянных скамьях. Кое-кто занимал места на стульях, вынесенных из трактира, другие усаживались на ловко сложенные снопы соломы, третьи просто на землю или на телеги, владельцев которых рука любознательности останавливала, чтобы можно было глянуть на чудо, имя которому было «Театр Стана Мурари», – вспоминал Савич.
– Но, Иоганн, это же Мюнхен. Королевский город Мюнхен, а не городок на берегу Тисы. Перед нами – творение Шекспира, а не каламбуры бродячей труппы. Явятся абсолютно все, а ты знаешь, что это такое? Благородная компания. Жесткая театральная критика, скупые меценаты, глупые политики, недовольные художники, – напомнил ему Карл Лаутеншлегер.
– Смотри, дорогой Карл, мы все устроим как следует. Именно так, как и договорились, не так ли? Это сцена Шекспира! Именно так я ее и представляю. Она полукругом выступает в зал. Ты надстраиваешь просцениум. Расширяешь как надо. Занавес центра сцены на достаточном расстоянии от публики. Это даст возможность играть нашу пьесу без остановок и ненужных пауз, – продолжил Савич.
– Наука – знание о вещах, которые возможны сегодня, как утверждал умный Леонардо да Винчи. Знаешь ли ты это, Иоганн? Предсказание – знание о вещах, которые, возможно, могут быть. Мы сейчас где-то посередине, – подчеркнул опытный мастер сцены, и добавил: – Если рисунок педантичного каноника Иоганна де Витта из Утрехта точен, тогда все выглядит так, как было в «Глобусе».
– Следовательно, нет проблем и сомнений, не так ли, дружище? Триумф талантливых актеров Мюнхенского королевского театра состоится на голых досках! – театрально воскликнул знаменитый актер и режиссер. В его глазах сверкнули слезы. За сценой послышались шаги. Что-то вроде легкого бега. Упал какой-то металлический предмет. Донеслись неясные далекие голоса.
На колокольне двенадцать раз ударил колокол.
– Занавес для «Лира» будет фиолетовым, но я все еще раздумываю над перспективным изображением на заднике, – деловито продолжил Карл Лаутеншлегер, не обращая внимания на воодушевление своего товарища, отразившееся в голосе и лице. Стоящая перед ним задача была непростой, но понятной. Он не выносил восторженного опьянения своих работников, такое поведение отвлекало его внимание. Он родился, воспитывался, обучался и получал деньги для того, чтобы наилучшим образом делать свое дело.
– Проблемы? – спросил Савич.
– Задники лучше всего поднимать и опускать, а не наматывать на шесты. Так будет быстрее и легче, да и не так шумно. Вот увидишь, Иоганн, в комбинации с освещением такая перемена будет выглядеть волшебно, – объяснил искусный мастер, глядя из-за плеча Савича в глубину сцены, где рабочие, стоя на лесах, осторожно монтировали огромные деревянные катушки, которые использовались для перемены декораций.
– Хорошо, пусть будет так, дружище. Вот видишь, Карл, я не сомневаюсь в твоих идеях, – произнес Савич, вставая.
– И я в твоих, Иоганн. Но все же должен спросить: я создаю мечты, а вы в них живете, ферштейн? – сказал Лаутеншлегер, как раз в тот момент, когда на просцениум будущей пьесы Шекспира ступила госпожа Шмидт.
– Извольте, госпожа Шмидт, – произнес Савич.
– Простите, господин Савич, что прерываю ваш разговор, но пришла фройляйн Анна Дандлер. Вы просили немедленно сообщить вам, когда она появится в театре, – отчетливо продекламировала пожилая сухопарая инспекторша Мюнхенского королевского национального театра.
– Спасибо, фрау Шмидт, вы очень любезны. Я приму ее в своем кабинете, – серьезно отозвался режиссер.
Госпожа Шмидт покинула сцену.
– It is the stars. The stars above us, govern our conditions… – произнес реплику Кента опытный актер Савич.
Лаутеншлегер молча смотрел на него. Бывалый Карл привык ко всяким выходкам актерской братии, так что в данном случае Эдипово «на рану – рана»[1] было бы уместнее остроумной реплики графа Кентского.
– Ты хотел спросить меня о чем-то? – обратился Савич к своему другу так, будто ничего не произошло.
– Нет, – ответил старый мастер.
– Тогда молодой даме не придется долго ждать. У нас мало времени, не так ли? – констатировал Йован.
– Еще что-нибудь, Иоганн? – спросил Карл Лаутеншлегер.
Савич промолчал.
– Тогда до завтра. С Богом, Иоганн, – тихо произнес Карл Лаутеншлегер. Взгляд его задержался на рабочих, которые в глубине сцены начали устанавливать гигантские катушки, после чего быстро вышел из зрительного зала.
– Богатый город. Хорошие люди. Останемся здесь, дети, на несколько дней. Покажем одно представление сегодня вечером, завтра, и два в воскресенье. Надеюсь, нам повезет. Я приметил несколько хороших трактиров и неплохие колониальные лавки. А та высокая дымовая труба на окраине принадлежит кирпичной фабрике. Там много народа работает. Жизнь у них трудная, так что вечером им развлечься надо. А рядом река Тиса, так что если погода подходящая будет, как, например, сегодня, то и мы сможем днем поразвлечься, – весело произнес господин Станислас Мурари, слезая с телеги, которую волокли два изнуренных некормленых коня.
Просторная прямоугольная площадь, вымощенная большими кирпичами и окруженная мощными стволами платанов и каштанов, показалась подходящим местом для установки театральной сцены. Посреди площади на высоком каменном постаменте стоял массивный крест из черного мрамора, а на северной ее стороне – две скамейки без спинок рядом с артезианским колодцем и длинным деревянным корытом. Напротив, вдоль реки, под низкой камышовой крышей расположилось несколько рыночных прилавков.
– Как называется этот пыльный городишко? – спросил толстяк с лицом, спрятанным в линялый воротник короткого черного пальто. Во время поездок он по привычке слегка придерживал вожжи и дремал на неудобном сидении рядом с шефом. Внезапно очнувшись, он ощутил потребность обозначить этим вопросом свое возвращение «к живым».
– Вранево, толстячок! – сообщила стройная девушка с длинными черными косами.
– Давайте, дети мои, пойдем, споем, спляшем, смелее! Знаю, дорога была долгой, а путешествие трудным, но за работу надо приниматься быстрее, давайте созывать публику, – отдавал приказания Мурари, одновременно выгружая широкие толстые доски и складывая их рядом с упряжкой. Вся труппа присоединилась к нему. Это было обычным делом по прибытии в какой-нибудь город, и было точно определено, кто собирает сцену, а кто – публику, и чье роскошное декольте и широкая улыбка соберет в конце представления как можно больше денег в качестве вознаграждения за сыгранные Lazzi. И все это совершалось без суеты, хорошо организованно и быстро.
– All’armi, all’armi! – закричала во весь голос черноволосая девушка и принялась плясать под мотив, который, удобно разместившись в кожаном кресле сзади телеги, где обычно черными прочными веревками крепят багаж, наигрывала на флейте молодая, коротко стриженая рыжеволосая женщина в белой рубахе и черных мужских панталонах. Она скорее была похожа на мальчишку, однако ее пол выдавал мягкий взгляд, ухоженные руки и длинные пальцы. Ее звали Симоной.
– По-сербски, Магда, по-сербски говори, в этом городе сербов больше живет! – громко крикнул господин Мурари, раскладывая рядком длинные доски на прочные деревянные балки, предварительно уложенные на столитровые дубовые бочки. – О, Боже мой милостивый, ничего не умеют! Никуда не годится! Что, поможет мне кто-нибудь или я сам тут должен возиться?
Никто не подошел к нему.
У каждого было точно предназначенное ему дело.
– Люди, представьте роскошь прекрасного города Венеции! Узкие таинственные каналы, по которым плывут черные лодки, украшенные золотом и бархатом! Перед вашим взором предстанут красивые дворцы! Изумительные площади, залитые золотым лунным светом…
– Не переусердствуй, Магда, – оборвал ее Толстячок.
– Убережет ли прекрасная Изабелла девичью честь от упорного преследования грубого Капитана? Не угас ли еще у великолепного Дзанни огонь любви, помнит ли он волшебные слова, делающие сладостными встречи любовников? Скоро на вашей площади воцарится восхитительная Венеция! Сегодня вечером перед вами развернется волшебная магия театра большого мира! В вашем городе артисты труппы Стана Мурари! – Магда продолжила вдохновенно рекламировать предстоящий спектакль.
Часом позже Мурари превратился в ловкого Дзанни с черной маской на лице и белым плащом, который безумно пляшет, бесстыдно соблазняет, льстит и расхваливает молодых Влюбленных, Мирандолину и Арлекина. Сонный человек становится Пульчинеллой, девушка с флейтой – Изабеллой, а черноволосая стройная красотка с великолепным голосом и роскошным декольте – Коломбиной.
Это был театр вдохновенный и живой. Импровизационный и искренний. Актеры дарили в ночи отвагу и талант горячим сердцам околдованной публики, которая гудела и радостно комментировала, смеялась и наслаждалась, узнавая в создаваемых образах своих друзей и врагов.
Аплодисменты не переросли в овации, но засаленный цилиндр был почти полон деньгами.
– Теперь можно и соснуть, – решил Мурари, сидя на краешке телеги. Он устал, но в голосе чувствовалось удовлетворение. Деньги – сто пятьдесят шесть форинтов и двадцать восемь крейцеров – заработанные артистами, он поделил честно: каждому по заслугам, после чего всем налил по стакану красного вина.
– Думаю, вы, по обыкновению, определились с ночлегом? – спросил директор труппы.
– Более-менее, шеф, потому что нам, играющим злодеев, не так уж и просто найти ночлег, хозяева не очень-то к нам расположены, – сказал кудрявый черноволосый юноша. Стать и диковатый вид не позволяли точно определить его возраст. И этим вечером во Враневе он играл глупого и грубого Капитана. Делал это спустя рукава, с подчеркнутым пренебрежением и плохой артикуляцией. Зрители нередко, реагируя на невнятные реплики, выкрикивали в его адрес грубые слова и дружно освистывали.
– Я очень хорошо устроилась, – радостно объявила Магда.
– Ты, дорогая Магдочка, всегда находишь тепленькое местечко, – язвительно заметил Толстячок.
– Хорошо, что мы начали здешнюю гастроль с итальянской комедии. Завтра дадим «Косовскую битву», я сыграю ненавистного всем сербам Вука Бранковича, так что наверняка останусь без денег и квартиры. Только бы не случилось ничего такого, как в Бечкереке, где мне пришлось переплыть холодный и полноводный Бегей, чтобы спастись от разъяренной толпы сербских патриотов, – продолжил монолог рассерженный гистрион из труппы Мурари.
– Ты, Радуле, еще молод для характерных ролей, – отозвался Мурари.
– Да, уважаемый шеф, молод для характерных ролей, неопытен для любовника, для храброго рыцаря трусоват, только для хулиганов и всякого отребья и гожусь. Имел я такую судьбу и такую профессию… – громко возмутился Радуле.
– Ты должен выразить себя на сцене. Твоя карьера только начинается. Еще сезон-другой, а может, три года тебе потребуется, чтобы набраться опыта и поймать удачу за фалды, после чего начнешь как следует продумывать характеры и образы в комедиях и трагедиях, – успокоил его шеф труппы, желая как можно скорее закончить этот ставший уже привычным разговор.
– Долго тебе еще придется, сынок мой дорогой, отбивать свою тощую задницу на этой телеге, – встрял в диалог Толстячок.
– А ты, как я посмотрю, наел свою задницу, все время жрешь хлеб с солониной, и все тебе в жизни нипочем! – парировал молодой актер.
– Эх, Радуле, все-то у тебя еще впереди. Ты талантливый парень, и нечего тебе бояться, через пару лет все станет на место. Просто слушайся и учись у старших, – сказал Мурари.
Вся труппа громко, но не совсем отчетливо поддержала слова шефа. Усталость сказалась на взглядах и артикуляции членов бродячей команды.
Ночь утихомирила все звуки.
С болот подул теплый ветер с горьким запахом засохшей грязи, сухой травы и мха. Грамма плесени достаточно, чтобы испортить прекрасный вкус вина. Так и в самом сердце идиллии, как на дне бочки, упорно тлеет огарок несчастья.
В дивную летнюю ночь вплыла весточка из пекла.
Девушки прикрыли лица платками.
Толстячок сморщился.
Радуле перевел взгляд на рваные кожаные сапоги.
– Правда, Милоша Обилича, отважного витязя сербского, ты никогда не сыграешь, потому что ты слишком… так сказать, крупный человек. Но если примешь и полюбишь то, что тебе судьбой назначено, то станешь счастливым и успешным артистом, – упрямо продолжал советовать молодому бунтарю шеф труппы, не обращая внимания на изменившееся из-за ужасной вони настроение людей.
Станислас Стан Мурари хорошо знал актерское ремесло. Он закалил его во многих театрах Бухареста, где в основном играл воинов и всяких отрицательных персонажей. Он был заметным мужчиной. Высокий. Смуглый. На него обращали внимание. И никогда не подвергали критике. Был терпеливым и старательным. Он понимал, что без отъявленных негодяев, лощеных щеголей, стражников, кучеров, симпатичных пьяниц и тому подобных личностей представление не может стать правильным и близким к действительности. Мурари знал, что жизнь состоит не только из записных героев и их судеб. И вполне возможно, что в один прекрасный день в Бухаресте, в каком-нибудь театре, он вышел бы из печальной тиши анонимности и внезапно, как сумеречный ветер, как полуночный ураган начал бы играть, зараженный неизвестным театральным вирусом. Игра в кости заставила его гнаться за большими заработками, чтобы рассчитаться с накопившимися долгами. Не получилось.
Гонорарами за исполнение маленьких ролей невозможно оплатить огромные долги игрока. Мурари соглашался на разные предложения, но только ангажемент в бродячих труппах приносил ему солидные деньги и к тому же предоставлял прекрасную возможность скрываться. Костюм воина, парик старика, судейская тога – прекрасная маскировка для того, кто ощущает дыхание погони. Он стал бродячим актером. Все время в движении, всегда на сцене. На глазах у всех, но никому не знакомый. Беглец, которому хватает мужества быть на людях, умеющий отлично переодеваться, прятать лицо за гримом и заметать следы, имеет огромное преимущество перед погоней. Преследуемый умеет видеть детали, он точно знает, что за люди гонятся за ним сломя голову, упрямо разыскивают его. Они же – преследователи, злобные и слепые, не узнают, не замечают своей жертвы, находясь совсем рядом с ней. Со временем Стан Мурари рассчитался с долгами, потеряв мизинец на правой руке – плату за нарушение кодекса и трусливое бегство, но не покинул телеги бродячей труппы. На этот раз он остался как ее директор и художественный руководитель.
– Спасибо, шеф, меня успокоили ваши слова, утешили… – тихо произнес Радуле. Но никто из команды не услышал его. Было уже поздно. На семи колокольнях пробило полночь. Стих собачий лай. Девушки поднялись и принялись укладывать свои вещи в полотняные мешки, а Мурари, развалившись на телеге и вглядываясь в звездное небо, приканчивал третий или четвертый стакан вина.
После чего резко поднялся и спрыгнул с телеги.
– Толстячок, ты останешься здесь. Вычисти скребницей Белого и Выдру, задай им свежего корма, а потом, если пожелаешь, можешь пойти в пансион Азуцких. Там я тебе приготовил ужин, а квартировать можешь здесь, в телеге. Договорились? – сказал Мурари.
– Договорились, шеф.
– С Богом, народ. Встречаемся завтра вечером, перед представлением. А пока что свободны, – закончил директор бродячей труппы и молча удалился. Исчез быстро и неслышно, как тень лунной ночью под раскидистым каштаном, как не раз проделывал это, скрываясь за линялым бархатным занавесом в середине действия. Вслед за ним пошли девушки, а в противоположную сторону, сквозь стебли золотые, направился к реке Тисе Радуле, чья нежная душа страдала от его разбойничьего облика.
Толстячок проследил, как они разбрелись в разные стороны, словно шайка гайдуков после удачного ограбления.
– Не хочу, чтобы ты оставался в одиночестве после моей смерти, – решительно заявила Луиза, когда Савич положил на ее потный лоб влажный платок.
Запоздалая ночь близилась к рассвету.
Они не спали. Внезапные и сильные приступы удушья, из которых Луиза Шталь едва выбралась с помощью Йована, только что прекратились. Karcinom larinksa. Диагноз ясен, исход еще яснее. Впереди – дни страданий. Бесполезное, долгое, мучительное лечение, перемена атмосферы, диетическое питание. Сухой кашель, кровавая мокрота. Частые приступы.
– Я так тебя люблю и не могу согласиться с тем, что ты будешь несчастен. Не хочу видеть тебя одиноким и заброшенным, в испачканной белой рубашке с грязным воротничком. Я не вынесла бы, увидев тебя в дырявых башмаках, коротких брюках и мятом пиджаке. Не могу и не хочу представить твою незаправленную постель и комнату, заваленную бумагами и газетными листами. Я не перенесла бы твоего падения. Я терпеть не могла злобных комментариев и дурной критики, ты хорошо знаешь это, потому оно со мной и приключилось. Я превратилась в живой труп.
Савич молчал. В полумраке он собирал разбросанные по полу влажные полотенца и складывал их в корзину. Делал это неспешно, обыденно, привычно. Сколько раз ему пришлось вступать в эту схватку? Со своей судьбой женатого мужчины, человека с множеством обязательств и с неожиданными проблемами он считался так, как прочие люди с дождливым днем. Это был его выбор. И он не собирался от него отказываться.
– Я все знаю, и все мне понятно. И даже если бы могла, то ни от чего бы не отказалась.
– Мы живем нашей жизнью, Луиза. Мы поклялись быть вместе в горе и в радости. Сейчас мы здесь, а завтра это нам покажется кошмарной весенней ночью, – старался Савич приободрить жену.
– Да, мои беды кажутся мне дороже всего того, что высшее общество считает счастьем. Или удовольствием. Может, я умру из-за этого, но все-таки я счастлива, что удалось испытать такие чувства, – ответила Луиза.
Она натянула одеяло до подбородка и удобней устроилась в прохладной кровати. С улицы доносился собачий лай.
– Наверное, мне надо было покончить с собой. Наверное, надо было умереть. Я и хотела, но разразился бы скандал. Душеприказчики забыли бы о моей болезни, хотя о ней давно знал весь Мюнхен, а тебя бы обвинили во всех грехах, облили бы грязью, назвали бы бессердечным. Я не могла этого позволить. Надеялась умереть в Венеции, в тихий и душистый полдень, в гостинице «Grand Excelzior» на Лидо. Я взывала к смерти, пока ты, как твои безумные соотечественники, блуждал по La Serenissima. Я надеялась, что однажды вечером ты придешь, довольный и желанный, и ляжешь рядом со мной, не заметив, что в соленом воздухе не слышно моего трепетного дыхания. Но нет, этого не случилось…
Савич подобрал с пола несколько предметов, упавших с ночного столика во время борьбы с приступом удушья. Фарфоровый слоник, белые и зеленые бумажные пакетики с лекарственными травами и медикаментами, серебряная ложечка, стакан для воды и несколько книг в кожаных переплетах. «Португальские письма», любимая и часто цитируемая книга. Анонимность автора придавала этой истории любви еще большую популярность, особенно среди читательниц женского пола. И у нее в изголовье лежала эта книга. На французском.
– Было бы прекрасно, как мне кажется, если бы ты убил меня. Твоя нежная рука легла бы на мои губы или придержала бы подушку на моем лице – всего на несколько секунд. И все. Навсегда, мой милый. С тобой у меня было все, и смерть я готова принять от тебя, – сказала Луиза.
– Спи, любимая.
– Ради вас мне пришлось узнать, что такое несовершенство и несчастье приверженности, которая не может длиться вечно, и какие несчастья сопровождают такую сильную безответную любовь… – процитировала Луиза строки из «Португальских писем»[2].
– Луиза, ты прекрасно знаешь… – воспротивился Савич, но супруга не слышала его.
– Страсть не вечна. Она растрачивается, как иллюзии юности. Полезно только то, что способствует жизни. Ты, дорогой, остаешься, а Луиза Шталь покидает сцену. Занавес. Конец, – она говорила так, словно опять оказалась на театральной сцене. Произносила точно, отчетливо. Без эмоций, в чем ее нередко обвиняли критики.
– Прошу тебя, Луиза, замолчи, ведь приступ только что закончился, – умолял ее Савич.
– Женщина должна пребывать в одиночестве, в трауре, а мужчина, господин, состоящий в службе, человек общества, должен иметь при себе кого-то, кто станет заботиться о нем. Заклинаю тебя, не оставайся в одиночестве! – воскликнула Луиза и медленно опустила голову на подушку. Изнуренная борьбой с приступом жестокой болезни, она тут же заснула.
Савич собрал и вынес из комнаты перепачканные вещи.
Потом вышел во двор.
Золотые ворота утра распахнулись.
– Возможно, уважаемый господин Станкович, наши власти не горят желанием воспринять мой замысел, но публика, я уверен, желает видеть на сцене пьесы об истории славян, – сказал Йосип Швайгерт, директор Городского театра в Аграме, стоя у дверей, ведущих в просторный кабинет его владельца.
День был солнечный.
На полуденной площади толпились люди.
– Но, уважаемый Йосип, скажите мне, было бы очень интересно узнать, какая это может быть пьеса и кто мог бы представить ее разборчивой аграмской публике? – спросил Кристифор Крсто Станкович, хозяин театра на площади Марка, который это прекрасное помещение, воздвигнутое на средства, полученные в качестве главного выигрыша венской лотереи, сдавал иностранным театральным труппам на самых благоприятных условиях.
– Речь идет о великом национальном произведении в двух частях «Бой на поле у Салаша в марте 1806 года, или Сербское возмездие». Играть могут артисты Городского театра, а я готов взяться за постановку этой пьесы, написанной по мотивам песни «Битва на Салаше» слепого гусляра Филипа Вишнича, – восторженно объяснил Швайгерт.
Станкович, серб из Земуна, который только начал взбираться по деловой и общественной лестнице города Аграма, немного помолчал, прикидывая – как и всякий образцовый и осторожный деловой человек в новой, незнакомой и относительно негостеприимной обстановке – не провоцирует ли его известный в городе режиссер Немецкого театра или же он взаправду верит в интерес публики, увлеченной могучим влиянием Иллирийского движения.
– Эту песню, насколько мне известно, опубликовал на сербском языке чудовищный Вук Караджич. Напечатали ее в городе Лейпциге, не так ли, мой друг?
– Точно.
– И вы, господин Станкович, хотите, как мне кажется, сыграть здесь эту пьесу на немецком языке? – вымолвил Кристофор.
– Да, иллюстриссимо, песнь прекрасна, к тому же перевод на немецкий язык Терезы Альбертины Луизы фон Якоб-Робинсон из Хале звучит великолепно. Госпожа подписала его псевдонимом Талфи. Мало кто может сказать, что автор песни не немец. Но, господин Станкович, я вам скажу еще кое-что: я – директор профессиональной театральной труппы и в этом случае руководствуюсь исключительно коммерческими соображениями. Народу, то есть публике, нравятся грандиозные представления, монументальная сценография, множество актеров на сцене, а если еще добавить немного порохового дыма и сражений на мечах и подчеркнуть в сценарии беспричинную жестокость властелина, ужасные страдания народа и сдобрить это любовной линией, то мы получим дивную, неповторимую историю. И это, господин Крсто, будет особенный, единственный в своем роде спектакль, – объяснял режиссер немецкой театральной труппы.
– Я, мой дорогой друг, могу согласиться на сотрудничество, но только при одном условии, – отозвался хозяин театра.
– Арендная плата не проблема, я уверен в хорошей прибыли. Называйте условие, господин Станкович, – попытался предвосхитить решение хозяина лукавый и предприимчивый Швайгерт.
– Аренда будет зависеть от вашего предложения, которое вы своевременно сделаете. Об этом мы, конечно, поговорим позже…
– В чем же тогда дело, иллюстриссимо?
– Я хочу, чтобы на ваших репетициях присутствовал мой молодой родственник. Его зовут Йован Кнежевич, – объяснил хозяин театрального здания на площади Марка в городе Аграме.
– Он актер? – спросил Швайгерт.
– Нет, в его родных краях нет стоящих театров. Его, похоже, заразили любовью к театру бродячие труппы, курсирующие по Банату. Родители прислали его ко мне из Вранева, прекрасного городка на Тисе, чтобы он пришел в себя и, если его разум не помутится окончательно, чтобы чему-нибудь научился в большом городе.
– Он где-то выступает? Хотел бы я глянуть…
– Сейчас работает в винном подвале, разносит вина. Живет у меня. Хороший, воспитанный юноша. Знающие земляки говорят, что он в свои восемнадцать уже талантливый актер, так что я вам его рекомендую от всей души, – сказал Станкович.
Теперь Швайгерт молча взвешивал значимость этого предложения. Опытный человек искусства, он знал, что не следует особо доверять человеку, «держащему в руке меч». Опыт – беспощадный учитель, и первый его урок говорит: берущий нечто вынужден рано или поздно заплатить, а теперь наступили такие времена, что надо быть крайне осторожным в делах и обещаниях, как с незнакомыми людьми, так и с добрыми друзьями, и даже с родным братом. Если кто-то предлагает тебе что-то, то ожидает так или иначе получить от тебя нечто взамен. Потому и был так осторожен хитроумный немец, что его работа, как, собственно, и жизнь, зависела от способности правильно оценить людей и ситуацию, и частенько ему доводилось подавлять страстные желания, поскольку волшебные посулы, сделанные на одном берегу, на другом могли стать причиной невосполнимых потерь.
– Видите ли, мой драгоценный иллюстриссимо, если ваш милый сербский мальчик может хоть немного говорить по-немецки, то мог бы поспособствовать мне в задуманном деле. Это очень большая пьеса, чтобы играть в ней, надо обладать крепкой памятью и уметь работать со многими людьми. Меня ждет тяжкий труд. Но – c’est la vie. Я принимаю ваше условие, уважаемый господин Станкович, – произнес мудрый и хитрый немец, протянув руку Кристифору Станковичу.
Сделка свершилась.
Серебряная лунная пыль осыпала роскошные ветви каштанов и темные лица высоких домов, обитатели которых давно погасили свет. Ночь была теплая. Тихая. Летняя.
Две колеблющиеся тени неспешно скользили вдоль фасадов упакованной в белый цвет улицы Обермайер, триумфально завершающейся на берегу реки Изар. Плечи их были украшены сверкающим серебром.
Глухой звук шагов.
Стук каштанов в зеленой колючей броне, шлепающихся как гранаты на каменный тротуар. Броня разваливается, и из-под отечного века показывается прекрасный карий слезящийся глаз.
– Твои годы и ее неизлечимая болезнь, – произносит Савич, прервав затянувшуюся паузу. Он остановился, чтобы звук шагов не заглушал его слова.
– И было бы иначе, Иоганн? – спросила Анна Дандлер.
Ухнул филин.
Беспокойство в кронах.
– Насколько я помню, вы живете здесь? – поинтересовался Савич.
Анна Дандлер посмотрела на него. Молчала, ожидая ответа на заданный ею вопрос. Ее отец Людвиг тоже долго не мог найти подходящих слов, чтобы ответить на ее вопрос о том, являются ли дети ненужной роскошью, если они по разным причинам становятся для родителей непосильной обузой. Анне казалось, что Савич, скованный лунным серебром, ужасно похож на него. Людвиг Дандлер так никогда и не ответил на вопрос дочери.
– Вовсе не иначе, дорогая моя Анна. Не иначе, – наконец произнес Савич, после чего поклонился молодой актрисе и пошел вниз по улице.
The moon shines bright. In such a night as this
When the sweet wind did gently kiss the trees,
And they did make no noise, in such a night
Troilus methinks mounted the Troyan wells,
And sighed his soul towards the Grecian tents,
Where Cressid lay that night.[3]
Выйдя на аккуратную набережную, на километры протянувшуюся вдоль реки Изер, Савич бросил взгляд на деревья. В воздухе пахло летом. Круглая, полная луна. Оранжевая, как спелая дыня.
Синее летнее утро выплеснулось из черного русла ночи на Банатскую равнину. Свет захватил незащищенные просторы. Небо стало голубым, как накрахмаленная плахта. Июльский день засверкал как детская слеза. Редкий кристалл. Только здесь, в этом необъятном пространстве, может народиться такой день. Без облаков, без ветра, без птиц.
Золотые листочки, выпавшие из солнечной корзины, трепещут на зеленых водах реки Тисы. А воды эти струятся. Тихо, неумолимо.
Тенисто было только под высокими кронами тополей, стоящих вдоль пыльной, вьющейся к югу дороги. Неподалеку, под куполом двух низкорослых верб, растущих у самого берега, несколько уток спрятались в рогозе.
Святой день – воскресенье. Базарный день. На низкой земляной дамбе, защищающей город от паводков, собралось много народа. Мужчины. Торговцы. Ремесленники. Женщины. Дети. В чистой одежке, в национальных платьях или одетые по последней моде, они терпеливо ожидали перевоза, чтобы попасть на другой берег, на рынок, в трактир в центре города или на берегу реки, в магазины с товарами из Вены, в баню, бордель, кондитерскую или в какое-нибудь другое место, где можно потратить, а если повезет, то и заработать деньжат. Множество телег и фиакров направились к центру города. Перед паромом, перевозившим людей и товары с одного берега на другой, образовалась неописуемая толчея. Цыгане, усталые после ночной попойки, играли фальшиво, не попадая в ноты. Пели охрипшими голосами еще хуже. Забывали целые куплеты, пропускали слова. Проходящий мимо народ клял их почем зря, вполголоса отпуская непристойные ругательства. Бедняги не заработали ни форинта. Разве что богатый хозяин Лазар Дундерский подал им бумажную купюру, да и то только для того, чтобы насолить толпе. А народ поливал его за это:
– Цыганам подает, а нищие люди помирают…
– Котяра жирный!
– Все Дундерские вечно против людей были!
– Богатый, а дурной…
И еще много чего гадкого говорили, да только Дундерский плевать хотел.
Неподалеку от этой толпы, в тени тех самых двух верб, сидели артисты – Радуле, Магда и Симона. Развалившись в высокой траве, они завтракали солониной и зельцем, печеными яйцами, молодым сыром и теплым хлебом, зелеными яблоками и дикими грушами. Пили сок бузины, приготовленный им госпожой Шилич. Перед ними на причале, к которому были привязаны две узкие лодки, два местных парня и две девушки, болтая босыми ногами в теплой речной воде, играли в какую-то очень веселую игру, стараясь невпопад отвечать на задаваемые вопросы, заливаясь при этом звонким смехом.
– Замечательно, когда в город приезжает театр, все вокруг сразу оживает, – сказала девушка на причале.
– И правда, Милица, когда видишь не только надоевших ярмарочных музыкантов и фокусников, – отозвалась ее подружка Благица Милич.
– Меня мой папаша обещал в Новый Сад свезти театр посмотреть, хотя ему и не по душе это, а мне плевать. Театр я очень люблю. Особливо комический, – похвасталась Милица.
– Точно, – подтвердила Благица.
– Хочу посмотреть на Драгицу Ружич. Говорят, когда она играет трагических личностей, то просто потрясает зрителей, доводит их до слез, – сообщила Милица.
– Как я хотела бы посмотреть Новый Сад, – вздохнула дочка портного Милича.
– «Новый Сад, гнездо ты соколиное, что героев-соколов моей стране рожаешь…», – неожиданно затянул песню Радуле. Молодежь на причале уставилась на артиста. Парни смотрели хмуро, а девушки громко и кокетливо смеялись.
– Наш родич Михайло Шилич играл в театре у Иоакима Вуича, был статистом в пьесе «Светислав и Милева», а это большое дело, потому что сербы знают, кто был таков Иоаким из Вуичей, – с угрозой в голосе произнес коротко стриженый парень с узким прыщавым лицом. Ему хотелось, чтобы этот актер Радуле услышал его слова, чтобы все увидели, что и в нем таится некий гистрионский ген.
– Это тот господин из Нового Сада, что потом сильно обмадьярился и со всей силой набросился на нашего Милетича, – сказал второй парень, который и раньше, когда они соперничали в игре, ясно демонстрировал нетерпимость по отношению к родственнику Шилича.
– Я про то, Стевица, не знаю, в политику не вмешиваюсь, этого мне и папаша мой не велит, но знаю, что на театре наш родич Шилич очень знаменит. Потому он и популярным был, и ценили его, – продолжил мальчик.
– Славная карьера. Удачный статист и неудачный патриот. Мой папаша рассказывал, что Михайло Шилич в Мадьярской партии был таким активным, только чтобы позлить Милетича, а поскольку ему это не удалось, то, как наш адвокат говорил, стал из города в город скитаться, и нигде себе места не находил, – поддел Стевица.
Резкий свисток оповестил о прибытии парома. Гомон утих. Какое-то желтое марево трепетало над рекой. Несколько заблудившихся бекасов рванулись из тростника, словно спасаясь от ласки. Вода вокруг парома забурлила, поддавшись его тяжести.
– В пять репетиция! Никому не опаздывать! Работаем новую пьесу… – громко скомандовала Магда.
– Опять что-то героическое? – спросил Радуле.
– Точно, Радуле. Будет тебе геройское… – ответила черноволосая девушка, глядя парню прямо в лицо, после чего лукаво улыбнулась и тихо завела песню из драмы Иштвана Балога под названием «Карагеоргий и завоевание Белграда турками»:
Не рада я своей младости,
Когда кругом творятся гадости,
С милым быть мне невмочь
Ни белым днем, ни даже в ночь…
– Геройское время, героические пьесы, – подтвердила Симона. – И еще я скажу тебе, дорогой ты мой Радульчик, теперь каждое представление – геройское дело.
– Ну вот, это дело здешнему народу нравится, а Мурари наверняка Карагеоргия изображать перед ними будет. Славный герой шестидесяти лет, а меня какого-нибудь турка играть заставит, глупого и смешного. Мурари – витязь пузатый, а мне, несчастному, мерзкому слизняку, в голову луковицы и морковки летят, стоит только на сцене появиться, – огорчился молодой актер.
– Нет, мой дорогой, на этот раз ты – герой. Да, турок, но – паша. И костюм у тебя роскошный будет. Ты еще таким красавчиком ни разу не был… – объяснила Магда с ехидцей.
– И возненавидит меня народ сербский, и мадьярский, и румынский, и цыганский. Все, кто придут. А тем, кто на представление не попадет, потом долго обо мне, ужасном, рассказывать будут. Турка здесь никто не любит. Куда как лучше мне Бранковича играть, тогда меня только сербы возненавидят. Мадьярам и прочим наплевать на «Битву на Косовом поле» и на его гнусное предательство. Иной меня еще и пожалеет за это, – пожаловался Радуле на свое специфическое амплуа в труппе Мурари.
Паром начал движение вниз по реке. Битком набитый. Люди тащили непомерный груз на руках, на спинах, на головах. Беспокойные кони едва только на дыбы не вздымались, телеги перегружены, вода чуть ли не захлестывала деревянную палубу. К счастью, день был прекрасный, Тиса тихая как стоячая лужа, так что перегруженный паром легко скользил по воде, направляемый ловкой рукой лодочника. В церквях прозвонили полдень. Семь колоколен подали голос. Словно музыканты, настраивающие инструменты.
В этот момент Милица вступила в лодку, причем весьма неловко: та закачалась с борта на борт из-за неправильной нагрузки, и уже в следующее мгновение, словно кто-то подтолкнул ее, девушка с криком свалилась в мутную воду. И только тогда на нее обратили внимание оставшиеся на берегу люди. Милица сначала вынырнула, но потом вновь исчезла под поверхностью взбаламученной воды. Она умела плавать, еще ребенком научилась бороться с непредсказуемой мутной водой и быстрым течением, но неожиданное падение в глубины вод может сбить с толку и более опытного пловца. Похоже, ее потащило сильное течение фарватера, по которому плыл паром, или же неприметный водоворот, каких немало на Тисе, подстерегающий купальщика как сварливая женщина.
– Помогите, люди, захлебнется девушка! Утонет Милица! Эй, люди, скорей сюда, спасите! – кричала девушка на причале, но все вокруг словно онемели. Никто из шумной компании, где только что готовы были спорить и смеяться, не то что не вымолвил ни слова, но даже ничего не думал предпринять.
Вскочил только Радуле. Не раздумывая ни мгновения, театральный негодяй, предатель косовский, глупый Капитан, легко перепрыгнул двух девушек из труппы, оттолкнул парней, тупо, испуганно уставившихся в воду, окаменевших от ужаса, и бросился в мутную воду реки. Он сразу нырнул, и пока все, затаив дыхание, наблюдали за происходящим, вынырнул, набрал воздуха и опять ушел под воду в том месте, где Милица окончательно погрузилась в глубину. В это мгновение метрах в трех показалась голова и рука несчастной девушки, которая из последних сил старалась найти хоть какую-то опору, спасение. Радуле, несомый течением, приблизился к ней, ухватил Милицу за руку и постарался приподнять ее над речной гладью. Быстро развернул ее спиной к себе, левой рукой ухватил голову за подбородок и подтащил к своему плечу, после чего, сильно загребая правой словно веслом, поплыл на спине к берегу. Течение в Тисе быстрое, и нелегко плыть по ней с грузом в руках. Парни на берегу наконец-то стряхнули оковы страха, бросили ему прочную толстую веревку с широкой петлей на конце, и дружно принялись подтаскивать Милицу и Радуле к берегу.
Пока молодой актер выносил на руках обессилевшую девушку, с зеленой поверхности реки взлетел в воздух миллион белых мотыльков-однодневок, жизни которых хватало только на короткий, в несколько минут, полет и на любовь. Их незабываемый смертельный танец был, собственно, триумфом счастья и неудержимой радости освобождения от ила, в котором они рождаются, терпеливо ожидая своего момента, своей белой рапсодии над спокойной водой, что случается только раз в год, раз в жизни.
На левом берегу Тисы уже скопилось много любопытствующих, привлеченных неожиданными криками, а также необычным природным феноменом, и ожидающих развязки неприятного приключения.
Наконец подоспела помощь. Доктор Эдвард Молнар промчался сквозь скопившуюся толпу. Аптекарь Вайс и торговец Эмилиан Эрделян, отец несчастной девушки, приехали вместе в коляске.
Пока Милица откашливалась от мутной речной воды, Радуле стоял в сторонке в ожидании развязки. Он сбросил мокрую одежду и закутался в белое покрывало, протянутое Симоной. Высокий красивый парень был похож на римского консула в тоге с широкой пурпурной полосой.
Милице Эрделян повезло. Ловкий парень спас красивую девушку. Совсем как в романтической пьесе. Наконец-то Радуле сыграл героическую роль. И сыграл замечательно, со знанием дела. Инстинктивно избавившись от образа несправедливо обиженного человека, слывшего неудачником, он немедленно переоблачился в будто скроенные точно по его мерке одежды героя. Человека, осиянного вечным светом веры и горячей любовью, не собирающегося в этом мире эгоистично цепляться за собственную жизнь как за единственную ценность.
– Ти храпрый парень, жалко, что Бранковича икраешь, – заговорщически подмигнув ему, произнес доктор Молнар.
– Храбрый сербиянец, ничего не скажешь. Ловкий парень. Храбрый, – как бы про себя констатировал Вайс.
– Приходи на ужин, герой. Огромное тебе спасибо, сынок. Она ведь у меня единственная, свет в окошке, – сказал старый торговец Эмилиан Эрделян, положив Радуле на плечо руку. На глазах у него выступили слезы.
– В пять репетиция, и чтобы без опозданий! – не преминула напомнить Магда, когда народ начал расходиться с дамбы.
Савич сидел за письменным столом. Три парафиновые свечи тихо горели в серебряном подсвечнике. Окно было открыто, и пламя время от времени вздрагивало, колеблемое воздухом, пробравшимся сквозь задернутые шторы.
Он писал:
Уважаемый Реля,
театр должен содержать в себе черты народного характера, и только так он сможет понравиться народу и благотворно повлиять на него. Что касается меня, то я отрекся от игры на сцене, но даже если бы я этого не сделал, мне все равно было бы очень тяжело играть на сербской сцене, потому что я слишком долго жил вне сербской среды. К тому же я не знаю нынешних обстоятельств в нашем обществе и его жизни, да и в немалой мере подзабыл сербский язык, а ведь актер, равно как и литератор, должен в полной мере владеть тем языком, на котором он создает свои духовные ценности.
– Пишешь? – спросила Луиза, тенью проскользнув в комнату.
– Да. Пишу письмо Реле Поповичу. Помнишь его?
Прекрасный человек и талантливый актер, – ответил Йован.
– Конечно, помню. Но мне гораздо больше запомнился другой, блистательный поэт Костич. Кажется, так его звали. Необычный молодой человек. Нервный, почти до безумия веселый, но такой привлекательный. Ему очень нравились веймарские женщины, – припомнила госпожа Савич.
– Как давно все это было, Луиза. С тех пор Лаза Костич написал много замечательных стихотворений. В нем великолепно сочетаются талант и поэтическое вдохновение, так что он создаст еще много прекрасных произведений. Надо бы мне написать письмо доктору Костичу, мы давно не общались, – ответил Йован.
– «Гордана», кажется так называется его новая пьеса? Я не ошибаюсь, Иоганн? – сказала Луиза, присаживаясь на диван.
– Да. «Любовь повстанца, или Гордана». Прекрасная пьеса, правда, несколько старомодная, – ответил жене Савич.
– Почему красота вечно становится жертвой времени?
– Красота – свист ветра во флюгере. Шум южного моря, к которому мы взываем зимними вечерами. Чувство, существующее только в нашей памяти.
– Ты всегда прекрасен, Иоганн. Прекраснее, чем в тот день, когда я впервые увидела тебя стоящим на Фрауэнплатц перед домом Гете. Но я не сразу влюбилась в тебя. Нет, это случилось, когда ты заговорил. Когда ты сказал: «АН my fond love thus do I blow to heaven»[4]. Твой голос очаровал меня. Вот и сегодня, мой милый…
Стены дрожали от пения Орфея, но и это чудо не помогло ему вывести свою любовь Эвридику из царства теней, куда она попала, скончавшись от укуса змеи в пятку. Савич тоже мог точно так же петь, декламировать, говорить, умолять богов подземного мира освободить ее, но он знал, что не выдержит этой предательской тишины, и потому непременно бы оглянулся, и тогда бы его возлюбленная исчезла. Навсегда.
– Прекрасно написанная, но несколько опереточная история, – вернулся Савич к началу разговора. – Тем не менее, постановка странной пьесы иностранного автора, независимо от того, насколько хорошо и умело она адаптирована, представляет определенный риск для всех, в том числе и для автора. Это характерно для Германии, как и для Франции, Британии, Италии… И, конечно, если автор не той национальности, которая по каким-либо причинам ныне популярна в мире. Жаль, дорогая моя Луиза, очень жаль.
– Прошу тебя, дорогой Иоганн, постарайся тактично объяснить ситуацию доктору Костичу. Нынче люди так чувствительны, – сказала Луиза Шталь, жена Йована Савича. Потом она с усилием поднялась с удобного дивана и зашагала к выходу из кабинета, придерживаясь рукой за мебель и стены. Ночные разговоры были для нее короткой передышкой в мучительной бессоннице, но давались с большим трудом. Однако Луизе Шталь удавалось время от времени, погрузившись на самое дно боли, оттолкнуться от него пяткой и вынырнуть, дерзко заявив госпоже Смерти, что она, упрямая, все еще жива.
– Да, Луиза, люди чувствительны, а мои сербы, похоже, никогда не будут в моде. Так уж оно сложилось, и никакие объяснения тут не помогут. Никому не нужна эта пьеса, как бы красиво и занимательно ни была бы она написана.
– Мне его драматургия очень нравится, наверное, потому, что ты мне так вдохновенно читал стихи Костича. Помнишь, мой милый мальчик? Ты декламировал пьесу в лицах. Это был прекрасный, неповторимый спектакль. Сыгранный только для меня, – вспомнила Луиза.
– Я помню, дорогая.
– Жаль, но в наших театрах, как и в человеческих сердцах, есть место для чего угодно, только не для красоты. «Nihil illigitamus carborundum». Я наслаждалась теми стихами.
– Если бы у меня появилась возможность, я бы поставил в Белграде или Новом Саде трагедию Костича «Максим Црноевич», которая настолько величественна, что приближается по духу к пьесам Шекспира, и я ничуть не преувеличиваю, поверь мне, – вздохнул Савич.
Луиза уже вышла из кабинета.
Савич все еще сидел за столом, глядя в пустоту элегантного портала над двустворчатой дверью с резными стеклами, за которым только что исчезла тень его возлюбленной.
– После премьеры «Короля Лира» отнесу текст Костича директору, пусть он прочитает его и примет решение. Это все, что я могу сделать, – произнес вслух Савич, после чего обмакнул перо в чернильницу и продолжил писать письмо.
В кафе «У черного поросенка» и «Элит» на Шеллингштрассе царила обычная веселая атмосфера. Отмеченная оригинальностью многих художников, которые словно вешние воды слились в «Изарские Афины». Просвещенное меценатство королей Баварии превратило Мюнхен в центр культурной жизни Европы. Особенно живо было в квартале Швабинг и на Принцре-гентштрассе, но и во всей столице Баварии на исходе предпоследнего десятилетия XIX века установился интеллектуальный климат, который так нравился многим людям искусства. Они выбрали Мюнхен для жизни и творчества.
«Мюнхен блистал. Сверкающее небо, затянутое голубым шелком, распростерлось над импозантными площадями, белоснежными храмами с колоннадами, памятниками в античном стиле, барочными церквями, фонтанами, дворцами и садами Резиденции, широкие и светлые перспективы которых, окруженные зеленью и прекрасно рассчитанные, распростерлись в солнечной дымке первого прекрасного июньского дня».
Так описывали Мюнхен, переполненный «молодыми людьми, распевающими арии Вагнера, из карманов которых торчат литературные журналы». Современность владела ими.
Итак, необычное возбуждение царило в мюнхенских кафе, этих знаменитых местах нового времени. Кафе «У черного поросенка» уже некоторое время было любимым заведением молодых людей искусства. В отдельном зале сидели Мунк и Стриндберг. Художник и писатель познакомились в Мюнхене. Неподалеку от них, за длинным столом у окна несколько девушек пили полуденный кофе и громко спорили о пьесе Ибсена «Кукольный домик» и свободном выборе прически и одежды, подчеркивая завоеванную независимость и экзистенциальную самостоятельность. Художник Макс Либерман в одиночестве сидел у стойки, курил сигарету за сигаретой и время от времени зарисовывал графитным карандашом в блокнот некоторые впечатления. Русские студенты шумели в углу, возвеличивая Толстого, а в центре кафе как на сцене без стыда и совести дебатировали люди театра.
– Господа из Дворцового театра замыслили это серьезно и с амбициями, – начал разговор теоретик Алоиз Вольмут.
– Да, да, это господам директору фон Перфалю и Карлу Лаутеншлегеру так просто не сойдет с рук, в определенном смысле театральную оригинальность нельзя простить и Йоце Савичу, – продолжил Ганс Брукман, корреспондент отдела культуры «Bayerische Kurier».
– Что это за Савич, русский или чех? – спросил Миран Милавец. Молодой словенец тем летом впервые приехал в Мюнхен из Триеста в поисках должности костюмера, поскольку ему в древнем Тергете надоело снимать мерки для пошива платьев и пальто купеческим дочкам и сыновьям, какими бы богатыми ни были их отцы.
– Он славянского происхождения, но с детских лет учился в Вене, – ответил Брукман.
– Прима Бургтеатра Зоненталь и режиссер Лаубе ценили его еще тогда, когда он играл в венском театре «Ап der Wien», а предприимчивый Франц Дингельштедт поспешно увез его в Веймар, где он прославился, сыграв более двухсот ролей, в основном молодых героев-любовников, – поведал Вольмут.
– Теоретические исследования господина интенданта Лаубе passe, тут спорить не о чем, это непревзойденно, как и его рецитации. Но я утверждаю, что такой театр никого не интересует, он не соответствует его персональным оценкам искусства – почти выкрикнул журналист из «Bayerische Kurier». Он любил бурно, театрально выражать свою точку зрения, и потому обожал кафе, в которых собиралось много деятелей искусства, и особенно дам. Они служили ему сценой.
– Театр сегодня должен быть исключительно активным, храбрым, дерзким, иным, я это, конечно, понимаю, – сказал Вольмут.
– Или провокационным… – продолжил Брукман.
– Возвращение на старую британскую сцену, как было объявлено, еще не гарантирует, как я полагаю, ничего нового, – подчеркнул теоретик, прославившийся в театральных кругах своим жестоким отношением и нетерпимостью к любому другому театру, кроме его любимого.
– Шекспир в Дворцовом – это не пойдет. Это просто возвращение к прежнему: Британия, северное лондонское предместье и «The liberty of Holywell» в «Glob teatr»… – подхватил журналист.
– Если я правильно понял, в новом «Короле Лире» не будет декораций, роскошных кулис, реквизита? – спросил Милавец.
– Встреча артиста с публикой – вот главная идея Савича. Она не очень оригинальна, еще известный Соломон Сидней Ли уже несколько лет выступает в Лондоне с идеей постановки пьес Шекспира в замкнутом кругу зрителей, – попытался объяснить Алоиз Вольмут.
– Филипп Сидней? – переспросил словенец.
– Нет, Филипп Сидней намного старше упомянутого Соломона Сиднея Ли. Старый классицист критиковал Шекспира за многочисленные перемены места действия, что и вызывало некоторые волнения. Он и в Германии страстно опровергал Гете. Из-за этого он сокращал тексты Шекспира и выбрасывал отдельные сцены, – уточнил теоретик.
«What country, friends, is this?» «This is Illyria, lady»[5], – на полном серьезе откликнулся Вольмут цитатой из «Двенадцатой ночи». Оба приятеля с удивлением посмотрели на него, а он не отрывал взгляда от красавицы Виолы, стоявшей рядом с каким-то стариком, который запросто мог сойти за герцога Орсино.
– Господин Алоиз! – громко окликнул его словенец.
– Куда вы пропали, приятель? – озабоченно спросил Брукман.
– С одной стороны у вас Азия, с другой – Африка, и полным-полно маленьких королевств, так что актеру, выходящему на сцену, следует начинать с объяснения того, где он находится, иначе никто ничего не поймет, – ответил теоретик театра голосом Филиппа Сиднея.
Любезный кельнер с элегантной походкой предложил им заказать еще выпивки.
Привидения исчезли.
Дым ел глаза. Их взгляды замутились.
– Слова, одни только слова. Полнейшая тоска. Мухи на потолке передохнут, – эффектно продолжил журналист Брукман, стараясь привлечь внимание публики.
– При наличии стольких замечательных немецких пьес Королевский придворный театр кормится шекспировскими байками! Глупое решение. Непонятное, – сказал Миран Милавец.
– Ошибаетесь, юноша. Величие немецкой культуры в том и состоит, что, наряду со множеством собственных благоуханных цветов, в нашем саду хватает места и для других, заслуживших того своим качеством. Впрочем, и вы, Милавец, здесь, потому что чувствуете пространство свободы тут, в Мюнхене и в Германии. Так что в данном случае проблема не в Уильяме Шекспире, он великий поэт, суть в излишней примитивности его пьес, в сведении их к банальности, чем занимаются уважаемые люди вроде Иоганна Савича и почтенные учреждения типа Придворного королевского и национального театра, – воспротивился Вольмут.
– Иррационально, совершенно иррационально, – заговорил журналист как раз в тот момент, когда в кафе вошел Франц Ведекинд в сопровождении Альфреда Кубина.
Внимание тех, кто следил за дискуссией, вдруг, словно стая птиц, перелетело на другую сторону.
Ветер зазвенел бокалами.
«Тристан-аккорд». Тот, что высвободил гармонию, неоднократно повторенный в опере Вагнера «Тристан и Изольда».
Опять ветер.
«В музыке Вагнера есть нечто от бегства из мира…»
– Вот и король! – поет Глостер.
– Минуту внимания! – потребовал Савич. – Господа артисты, не может быть нескольких мнений при обсуждении пьесы Шекспира «Король Лир», над которой мы сегодня начинаем работу. Итак, сила поэзии в ее универсальном и непреходящем значении, в ее ничем не ограниченной правде и богатстве эмоций в самом широком диапазоне, от тончайших и благороднейших до самых грубых и свирепых. Перед нами стоит требующая от нас самопожертвования, серьезная задача – сыграть жестокую драматичность, физические и духовные раны, терпение и злонравие, звериную жестокость и в то же время ангельскую нежность, – Йоца Савич говорил с артистами тихо и убедительно, а они внимательно слушали его, сидя за большим столом в репетиционном зале Королевского придворного и национального театра в Мюнхене.
Неподалеку свободно дышал объединенный мир культуры и искусства, готовый «встретиться с изменчивым временем, таким, каким оно придет», и раздернуть шторы, распахнуть окна театральной лаборатории, чтобы услышать кипение в переполненных кафе «Максимилиан» и «Минерва». Это тоже были новые места, открытые и обустроенные в соответствии с только что усвоенной общественной модой, не подвластной этикету и канонам поведения в строгих ярко освещенных салонах. Кафе стали местами встреч художников, обожателей, критиков и эпигонов, в них подписывали заявления, манифесты и протоколы, фиксирующие создание и организацию самых разных течений искусства и создающие пространство для культурного единения.
– Официант, сюда! – крикнул Брукман.
– Еще один шнапс и два маленьких пива, – заказал Милавец.
– Я все время говорил Савичу, – сказал Алоиз Вольмут.
– Не думаю, приятель, что он прислушается к вам. Сербы твердоголовы, – ядовито заметил словенец.
– Вы, господин Савич, должны пойти на определенные уступки, по крайней мере, согласиться на красивый задник. Но он и тут воспротивился, – объяснил слегка захмелевший теоретик.
– И что он сказал? – спросил Брукман.
– Сказал – нет. Нет, говорит, уважаемый Вольмут, здесь и так слишком много декораций. Сцена должна быть совершенно пуританской, никакой пищи для глаз, только слова, все выразить ими. Вот что мне сказал этот Савич, а я смотрел на него как зачарованный. Глаза у него синие, ледяные, они странно светились, будто он явился из другого мира… – рассказывал Вольмут.
Пока признанный теоретик рассказывал о своей встрече с режиссером, шум в кафе «У черного поросенка» стих, как будто все: и стены, и духи, – а не только те, кто прислушивался к беседе, сидя за соседними столиками, захотели услышать слова Йоцы Савича, этого блистательного режиссера, о безумном проекте которого уже неделями гудел весь Мюнхен.
– Время подходящее, деньги есть, но сдается мне, что он слишком уж растранжиривает себя, – засомневался Милавец.
– Есть много талантливых людей, и сегодня Мюнхен, к счастью, понимает и поддерживает их. У каждого есть шанс высказаться, попробовать, – успокоил его Вольмут.
– Ошибаешься, Алоиз. Нет у них шансов, точнее, не у всех они есть, дорогой мой Алоиз, потому что эти мумифицированные веками люди в верхах не хотят рисковать, поддерживая новые идеи и новых людей. Если есть новое, иное прочтение какой-либо пьесы, то, я думаю, следует изменить и костюм, и сцену, сделать их более радикальными, применительно к новому режиссерскому восприятию текста. Разве нельзя одеть этого короля Лира Савича в кожаный плащ, а Регану в какое-нибудь узкое соблазнительное платье? Это выглядело бы по-новому, привлекательно. Оригинально. Ведь это сегодня, сейчас, здесь, в Мюнхене, разве не так? Это логично! Но нет, друзья, здесь на режиссеров смотрят как на принцев с генеральскими полномочиями, актеры же, реквизиторы, сценографы – да какое им до них дело?! Пусть сдохнут! – разгорячился покрасневший Милавец. Похоже, какое-то его предложение, пожелание или попытку отвергли в Королевском или в каком-то еще признанном театре, и кровь, разгоряченная алкоголем и словами театроведа Вольмута, вызвала мощный выброс тщательно скрываемого гнева.
После этой тирады все трое умолкли. Но гул все еще заполнял пространство кафе. Счастливая публика расслабилась.
Кафе было для них «очагом и убежищем, местом единения, демократическим учреждением, в которое без опаски могли войти богатые и бедные, хозяева и слуги, мужчины и женщины».
– «Король Лир» предлагает, а мы обязаны взять, использовать, передать публике космические размеры человеческого существования, всю обманчивость и относительность судеб и все сплетение отношений человека с миром, который его окружает. Поэтому, надеюсь, вы, тщательно подобранные, способны сыграть все крайности, запечатленные в образах, отражающих общественное: король – нищий, психическое: мудрец – шут, моральное: звери – святители, эмоциональное: восторг – отчаяние. Наш спектакль «Король Лир» должен представить полную картину не только абсолютного ничтожества человека, но и его великих возможностей, – вдохновенно говорил Йоца Савич, а закончив, сел на стул, стоящий во главе ясеневого стола, на котором, помимо размноженного текста пьесы, стояли две плетеные корзины с крупными зелеными яблоками и несколько широких стеклянных сосудов с водой, в которой плавали большие куски колотого льда.
В кафе «У черного поросенка» атмосфера становилась все веселее, и только Милавец, заметно опьяневший, сидел за центральным столом, уставленным бокалами и рюмками, захватанными пальцами, с осадками недопитого пива и шнапса, а также маленькими тарелочками и блюдечками, в которых подают сушеные фрукты и шоколадные конфеты.
Теоретик Вольмут и журналист Брукман ушли.
Ушли и веселые мюнхенские девушки. И Мунк, Стриндберг и Либерман. И Толстой сбежал с русскими. И солнце соскользнуло с высоты в дивный майский вечер.
Далекий гром обещал дождливую ночь.
Стираное белье, вывешенное на балконе, зааплодировало под партитуру ветра.
– Теперь прочитаем пьесу… – сказал Савич.
Зачем же делать тяжкой нашу жизнь,
Коль можем из нее создать улыбку?
– Ненавижу Белград, – сказала Ясна, натягивая нейлоновые чулки. Элегантные черные туфли на высоком каблуке валялись на полу как две мертвые рыбы.
Александр молчал.
Что можно сказать в ответ на такую констатацию?
Что такое ненависть? Глубокая антипатия человека – к чему-то!
«В ненависти кроется страх», – говорил Ницше.
Ясна боялась перемен.
«Свобода и бродяжничество для мужчины, верность и оседлость для женщины», – произнес во мраке Мишель Турнье.
Одевшись в костюм, соответствующий предстоящей встрече Нового года в кафе, Александр ожидал, пока оденется она. Он был терпелив. Минуло десять. Давно пора выйти в ночь, которая лживо символизировала новое начало.
Он не был настроен праздновать, тем более скандалить.
Проще было вообразить летний полдень в Венеции, террасу гостиницы «Bauer Grunwald», с которой открывался восхитительный вид на Chiesa della Salue. Вспомнить волшебного Торчелли, в котором он увидел ловкого глотателя огня, жонглера и чревовещателя, а также вдохновенного Панталоне. Этот виртуозный артист мог быть наследником Джамбаттисты Гарелли, который
так великолепно играл этого скупердяя, что стал рабом собственной роли. Семейство Вендрамин ежегодно выплачивало ему хорошие суммы, лишь бы он не ушел из театра «San Salvadore».
Было одиннадцать, когда они вышли.
Зимней ночью опустели улицы города. Покрытые ледяной коркой ветви каштанов казались каменными.
Стол в ресторане «Белая вилла» был украшен прилично. Красная роза в узкой вазе. Обильные холодные закуски. Музыканты невеселые. «Плохое настроение передается от одного человека другому, – подумал Александр, – начнут бить стаканы, а официант ночью отлупит жену».
В полночь они долго целовались.
– Не хочу ехать в Белград, – получил он от Ясны вместо поздравления.
– И тебе счастья в жизни, – тихо ответил Александр.
Вальс из «Маскарада». Хачатурян – новогодний сюрприз.
– Неужели я сам хотел этой работы, или же просто отдался воле судьбы, унесшей меня, или же поверил увлекательным снам? – сказал Александр.
Ясна не услышала. Ему показалось, что она плачет.
«Жить в одной среде прекрасно, когда душа обитает в иной. В городе, когда мечтаешь о деревне, в деревне, когда мечтаешь о городе. Всюду, когда мечтаешь о море».
Фейерверк над Кьоджой в то давнее лето был невероятным. Разноцветные ракеты, взлетавшие с узкого каменного мола, разукрашивали синее полотно неба. Красные, желтые, голубые и прочие невиданные созвездия освещали прибрежные дома и людей в окнах и гондолах. Мгновение спустя потухшие звезды тонули в море.
И в эту новогоднюю ночь в городе на севере Баната «царь всех праздников» вспышками света и взрывами разогнал всех злых духов.
Представления «маленького итальянца Доменико Спано» долго были главной сенсацией детства Александра.
Потом фейерверк закончился, и веселое детство превратилось в мучительную борьбу с диктатурой современности.
Потом на короткое время воцарилась тишина. Роскошные огни праздника погасли.
А жизнь, печальная и необъяснимая, утонула в жиже старого болота. Исчерпанная страсть. И скука. Александр был печален. Усталый и бледный, скованный своей ролью виновника, словно он не оставил в этом городе ничего.
– Вы читали сегодня «Bayerische Kurier», Иоганн? – спросил фон Перфаль, директор Королевского придворного и национального театра в Мюнхене.
– Да, – ответил Савич.
– И вам нечего сказать по этому поводу?
– Нет. Вы знаете, что я думаю по поводу журналистских спекуляций. Шекспир сегодня – это его сцена. Пространство, которое старательно готовит Карл Лаутеншлегер. Я знаю, господин директор, как сильно вы рисковали, но вы понимаете искусство и верите в него, и знаете, что наш грандиозный эксперимент, фокусничество, как называют его оппоненты, выльется в триумф театра, которым вы руководите – сказал Йован Савич.
– Если бы я не верил вам, liebe Савич, настоящему состоявшемуся художнику, то ни за что бы не согласился на эту авантюру. Я, знаете ли, не такой уж наивный и неосторожный человек. Но вот… Сейчас, признаюсь, несколько переживаю. Общественность волнуется. Много оппонентов. И артисты бубнят, болтают, не совсем уверены. Скептически настроены, – объяснил фон Перфаль.
Савич посмотрел в окно на площадь перед театром. Сияние солнца растворилось в пышных кронах. Множество народа. Ему показалось, что кто-то пляшет на посыпанной галькой дорожке. Там, в тени под каштаном, стоял Уильям Кемп, знаменитый комик из труппы Шекспира, тот самый, который на пари, на первый взгляд банальное, прошел, танцуя, от Лондона до Нориджа. Сто километров танца, физической силы и умения. Несколько пучков стихов и букет грубых шуток, триумф эквилибристики и согласованных движений. С сегодняшней точки зрения, подумал Савич, это выглядит как никчемная актерская выходка, но в то время считалось, что актер должен уметь многое.
Кто же это танцует в тени каштана, здесь, в Мюнхене?
– Иоганн! – окликнул его фон Перфаль.
– Трудно быть актером. Особенно на сцене Шекспира, потому что близость зрительного зала требует от гистриона играть просто, искренне и привлекательно. Не лгать. Артист чувствует, что он опять в центре постоянного интереса к искусству, иногда это его пугает. Артист боится собственной тени. Но почему бы и нет, когда перед множеством людей, перед океаном света ты стоишь один со своими внутренними, настоящими, естественными способностями! – вдохновенно ответил режиссер.
– А Гете?
– Великий Иоганн Вольфганг…
– Грандиозный.
– Возможно, его произведения сегодня можно было бы играть иначе, – ответил Савич.
– Автор текста в «Bayerische Kurier» не раз процитировал его оценки Шекспира как драматурга.
– Я отношусь к Гете с исключительным уважением, что вам, вероятно, очень хорошо известно, но полагаю, что его отношение к драматическим произведениям Шекспира вызвано личными, следует признать, неудачными режиссерскими попытками, – объяснился Савич.
– Меня больше всего раздражает утверждение театральных критиков, что наш новый подход означает отказ от авангардных течений в современном немецком театре.
– «Вершиной в искусстве является создание нового, которое изменяет облик уже увиденного», вот что должно стать путеводной звездой. Конечно, вера в зрителя – великая сила, гости театра обладают достаточным умом и воображением, чтобы придумать, поверить в наполненность пустот, а не в простой логический порядок действий.
– Что вы имеете в виду, Иоганн?
– Видите ли, господин директор, пока мы разговариваем с вами, где-то, скажем, в кафе «У черного поросенка» развивается совсем иной разговор. Говорят совсем иные люди, но на ту же тему: «Король Лир» в Дворцовом королевском и национальном театре Мюнхена. Пьеса не требует формализма, раз и навсегда установленного развития действия, которое устраивает нас. Пьеса отказывается от него, совсем как живое существо, сопротивляется, жаждет оригинальности, самостоятельности.
– Господин Савич, я не уверен, что правильно понимаю вас, – произнес фон Перфаль.
Но Савич ничего не слышал. Немезида предала его. Новая идея была для него безграничным миром, без конца и края.
– Может, в Лондоне сейчас разговаривает кто-то третий – или даже ставит пьесу «Король Лир» точно так же, как и в Мюнхене. Кто знает? Может, одного из Лиров, их обожаемого или презираемого короля, изображают негры в Африке. В огромной стране России. В долине Амазонки, в только что зародившихся городах. Мы не знаем, как они осваивают пространство, на каком языке говорят. Может, играют на площади, в джунглях или в песках пустыни под звездами, или в гигантских декорациях. Шекспир дает такую возможность. Немецкий театр сегодня рассматривает Шекспира как классического автора. Причиной тому – время, в котором Шекспир жил и творил. К сожалению, здешние театралы не замечают авангардизма его пьес – в плане не только стиля и действия, но и вневременной универсальности его историй, – почти на одном дыхании выговорился Савич.
– Я беспокоюсь, мой дорогой Иоганн. Знаю, что вам все понятно, но на меня давят, на дирекцию, сотрудников, артистов, на новое в театре, к чему мы стремимся, – директор Королевского придворного и национального театра фон Перфаль говорил тихо, словно не желая, чтобы его услышал еще кто-нибудь.
Йоца Савич смотрел ему в глаза. Фон Перфаль побледнел, он выглядел намного старше своих лет. Усталость отпечаталась на лице. Режиссер Королевского придворного и национального театра по собственному опыту знал, что жизнь директора театра – опасное плавание в море компромиссов, сопровождаемое низменным подчинением, гадкой услужливостью, неконтролируемым гневом, драматичными расставаниями, помпезными примирениями. От первого человека требуют результата, от него ожидают только успеха, и эта борьба с просчетами, посредственностью, обыденщиной, уже сама по себе становится смыслом работы. Мир искусства не знает прощения. Ради успеха люди готовы на все: играют роли, носят маски, ходят на приемы и премьеры, появляются в обществе и в газетах, на разных празднествах, ради лавровых венков пишут стихи, сочиняют музыку, рисуют, и все мечтают об успехе, и все поголовно боятся провалов.
– Нет, нет, конечно же, нет, Савич. Ведь мы же приняли обязательство перед уважаемым попечительским советом театра поставить пьесу именно в таком ключе. Билеты продаются. Анонсы размещены в газетах. Интерес огромен, – поддержал его фон Перфаль.
– Конечно же, наши оппоненты и недоброжелатели, дорогой господин директор, никогда не откажутся от каждодневных нападок. Они не оставят нас в покое, будут беспощадно критиковать, высмеивать и уничижать все, что делает дирекция Королевского придворного и национального театра. Иного выбора у наших оппонентов нет. Они ломятся сквозь колючий кустарник, они увязли в непроходимом болоте, и теперь им некуда деваться. Как и нам. Поэтому – вперед, к новому берегу, чтобы не пропасть. Остается только это. Два мира, два видения театра, две логики искусства, два, если хотите, направления в политике. Мы непримиримы. Это не отношения мужа и жены, брата и сестры. Это война. И если мы от нее откажемся, уважаемый директор, нас все равно не оставят в покое. Растопчут нас без сожаления, как муху, привлеченную сладким запахом мяса. И ничего от нас не останется. Ничего, мой дорогой…
– Так что же нам делать? – спросил директор.
– Люди запомнят грандиозный провал.
– Вот этого я и боюсь, уважаемый Савич.
– Но этого не случится, уважаемый господин директор. Этого ни за что не случится, – решительно ответил Савич.
Густая ночь, напоенная теплом июльского дня, поглощала все звуки.
Мир, утомленный надеждами, спал.
Лунный свет трепетал в усыпляющей тишине, словно немой огонь, заключенный в стекле керосиновой лампы.
– Иген, иген, уфф, уфф, Симона, ты отличная девушка, водичка прекрасна, – веселилась Магда, нарушая святую тишину ночи. Она сидела в широкой деревянной кадке, наполненной водой, на поверхности которой плавали лепестки роз и листочки свежей мяты и куда Симона влила ведро горячей воды.
– Довольно. Главное, чтобы не остыла…
Звезды сверкали как ледяные бриллианты. Созвездия вплелись в кроны деревьев как алмазные диадемы. Сияющие украшения. Как в Рождество.
Симона сбросила платье и голышом вошла в приготовленную купель.
– Прекрасная пьеса, единственно, что мне не нравится – ради убедительности придется сделаться черной, как трубочист, натереться кремом из сажи, – сказала Магда и протянула Симоне руку, чтобы той легче было усесться в воде.
Они сидели в кадке друг против друга и молчали.
Симона вспоминала тихие летние вечера тысячелетней давности, когда у нее, наверное, было другое имя и когда она лежала в мелком бассейне, на дне которого было выложено мозаичное смеющееся солнце. Бассейн находился посреди двора большого белого дома, скрытого от любопытных глаз пальмами и кустами роз. Она смотрела в небо. «Надо найти в его высоте золотой узел», – сказали ей однажды или она прочитала это в одной из книг огромной отцовской библиотеки. Впрочем, это неважно, ибо она знала, что «надо верить в звезду, а если увидишь, как она падает, обжигая хвостом небо, пойди за ней», и она пошла, потому что предание учит, что «нельзя успокаиваться, пока она вновь не загорится в глазах». Она пошла за ней, и так никогда и не вернулась в красивый белый дом, укрытый в тоннеле из пальм и роз, в отцовскую библиотеку, пахнущую сандалом и финиками, и никогда больше не ступила в мелкий бассейн посреди двора, на дне которого улыбалось мозаичное солнце, с которого начинается путешествие в небо…
– Разве негры не люди? – спросила Магда.
– Конечно, люди, просто Бог белого человека свиреп и велел людям не любить непохожих. А если люди не прислушиваются к Божьим заповедям, то начинают руководствоваться логикой денег.
Симона знала, что Иоаким Вуич писал пьесу «Негры, или Любовь к сочеловекам своим», пытаясь собственную «поколебленную веру в правду человеческую, в гуманизм мира, в общественную непохожесть защитить естественным благородством человека». Она любила эту театральную притчу, которая «изобличает зло меж людьми, работорговцами, и, опять-таки, открывает исконную доброту человеческой природы, не испорченной цивилизацией».
– Иногда я чувствую себя, как они. Эти несчастные негры. Мне кажется, будто шеф Мурари торгует мной как рабыней. Я все понимаю, но мне это ничуть не мешает. Иногда я и сама это делаю. Продаю свое тело, все, все, что есть у меня, – с горечью продолжила Магда.
– Молчи! – резко оборвала ее Симона и уставилась в небо.
Легкая рука ветра разворошила песок на далеком средиземноморском пляже. Послышался гул прибоя. «Жаркие соблазны далеких островов» неожиданно всплыли из прилива воспоминаний. Ноздри ощутили запах соли. И роз.
Симона почувствовала на плече влажную руку Магды. Ее губы на шее. Дрожь в вагине.
Иногда стоит отдаться и утонуть.
«Мне всегда казалось, что я живу на морском берегу, в сердце королевского счастья», – подумала Симона, тая в теплой воде страсти.
Весенняя ночь. Свежая и прозрачная, в которой неправильные мутные абрисы домов вырисовываются на фоне неба, мерцают в густом влажном воздухе, словно тени на воде, смешиваясь с облаками, на которых еще заметны следы солнца. Такая ночь, наступившая после теплого дня, в города на реках приносит облегчение после беспокойных и упорных трудов.
Сразу после полуночи. Вслед за церковными колоколами – время чудес — гулом крутых волн заговорила река, но вдруг утихла, испустив туманный серебристый вздох, густой и холодный, выползший из русла и разлившийся по улицам Мюнхена.
– Майский туман, – произнес Савич, глядя в окно на Изар. Его удивило это явление, несмотря на то, что в родном Ванате, да и позже, во время частых поездок в Альпы, он привык к самым разным играм прихотливой природы. Он вспоминал, как весенняя Тиса могла под утро напустить из своего русла туман, тяжелый и непроглядный, который почти мгновенно окутывал город, прилипая к нарядным фасадам домов и повисая на ветвях деревьев. Тот туман казался ему таким густым и устойчивым, что он просто не мог рассеяться. Но внезапно, словно в ответ на тайно поданный невидимый и неслышный знак, таял в просторных полях, в буйных травах и в незрелом жите. Осенью тот же туман, тяжелый и непроглядный, появлялся в сумерки, неожиданно и необъяснимо, на окраинах города, у артезианских колодцев и на грязных перекрестках, укрывая забытую скотину и вводя в заблуждение запоздавших путников.
Туман в Паннонии – наказание Божье.
Он поднялся из-за письменного стола и открыл окно.
Мюнхен в тумане, совсем как в январе, как будто он переместился в Альпы.
Скажем, в Зальцбург.
В Зальцбург, где он познакомился с Анной.
Анна Дандлер. Девушка с аккуратно причесанными каштановыми волосами. Со скромной, но неудержимо влекущей улыбкой. С красивыми карими глазами. Анна была высокой, симпатичной. Длинноногой. С тонкой талией. Она понравилась ему с первого взгляда.
Савич оказался в Зальцбурге случайно, возвращаясь из Венеции.
Там они с Луизой пробыли десять дней. Поселились на Лидо. На острове, отделяющем лагуну от открытого моря.
Его жене нравилось раннее весеннее средиземноморское солнце, а Савич, как и большинство сербов, любил волшебную и очаровательную La Serenissima.
До полудня, после завтрака, они сидели на замечательной террасе отеля «Grand Excelzior», и Савич, освещенный рефлектором мартовского солнца, декламировал стихи Леопарди, Тэна и Лазы Костича. Это было представление для одного зрителя – его жены, но после первых произнесенных строк, после первых жестов опытного актера вокруг них собралось множество любопытных постояльцев отеля и просто прохожих, присутствие которых превратило интимный театр в уникальное поэтическое представление. В поэтический спектакль на прекрасной террасе, освещенной пылающим глазом Гелиоса, на фоне которого музицировали волны.
Возникли в море белые дары.
И что они нам с вами принесли?
Вернутся ли они вслед за волной
Или растают пеной кружевной,
Умыв нам лица сланою водой?
После легкого обеда Луиза ушла в номер, в целительный полумрак и глубокую тишину за тяжелыми шторами. Она лежала на широкой кровати с открытыми глазами, прислушиваясь к мелким шажкам чаек на террасе и подоконнике и к далеким гудкам пароходных сирен. Йован же отправился на пристань Piazzale Elizabetta, чтобы отплыть оттуда в город…
Венеция вздохнула всей душой…
Высадившись на площади Святого Марка, он первым делом отправился к театру «Malibran», построенному в 1677 году за счет средств семейства Гримани. Когда-то он назывался «Teatro San Giovanni Crisostomo», но после реставрации его репертуар изменился, а новое имя он получил в честь певицы Марии Малибран. Это был совсем не тот театр, как, скажем, прославленный «Ла Фениче», и его художественные достоинства компенсировались тем, что юноши и девушки пользовались бархатными ложами для любовных свиданий. Он любил этот простонародный театр. Как и этот проход узкими переулками мимо школы танцев «Роландо», через Calle del Cristo к одноименному мосту, с самой высокой точки которого открывался прекрасный вид на пересечение каналов, окруженных великолепными фасадами.
Оттуда, уже в сумерках, он отправился в «Квадри», где можно было заказать кофе по-турецки, или в «Лавену», где совсем недавно постоянными гостями были Рихард Вагнер и Габриэль д’Аннунцио. Когда-то, не так уж и давно, здесь сиживали гондольеры и codega – люди с фонарями, в обязанности которых входило сопровождение засидевшихся гостей к их домам. Однако то время прошло, как и еще один день его отдыха в Венеции.
Прохладный вечер заставил его вернуться, потому что надо было успеть на последний пароход в Лидо. Он был исполнен впечатлениями и вдохновением.
Прежде чем присоединиться к давно уснувшей в номере Луизе, он выпил в баре отеля бокал вина.
Amarone Santi.
Чтобы спокойно уснуть. И видеть жемчужные сны.
– Еще один, пожалуйста, – заказал Савич.
Ночь накрыла лагуну.
Ладья золотая плывет, величава.
И ветр паруса надувает со славой.
Волна под кормою весело пенится:
Дож женится…
Прекрасный отдых на исходе зимы.
Савич продлил бы его еще на несколько дней, блуждая по венецианским каналам или просто бездельничая, мечтая и наслаждаясь видом маленьких тенистых площадей, сидя в экзотических остериях, где подают домашнюю пасту с мясными тефтелями или же в шумных кантинах, где готовят baccala mantecato, но утром, в день мартовских ид, в отеле его ожидала депеша из Мюнхена.
– Cave Idus Martisas[6], – открывая конверт, прошептал Савич пророческие слова, адресованные Юлию Цезарю.
Это было приглашение на срочную встречу инициаторов, дирекции и финансистов по случаю создания, репертуара и работы Шекспировской сцены в Дворцовом королевском и национальном театре в Мюнхене. Он давно ожидал этого приглашения. Но хорошие, замечательные новости, как и дурные вести, часто приходят не вовремя, совершенно неожиданно. Они застают нас врасплох и нарушают ход хорошо продуманного путешествия, приятный отдых, привычный комфорт и рутинную жизнь.
Теперь надо было предложить пьесу для открытия новой сцены. Распределить роли.
Возвращение в Мюнхен предстояло непростое. Больной Луизе были противопоказаны резкие перемены температуры, места проживания, а также некоторые способы транспортировки. Савич спланировал так: пароходом до Триеста, далее, до самого дома – в удобном экипаже или же в комфортабельном изобретении Карла Бенца – автомобиле до Зальцбурга. Или же лучше: медленнее, но испытанно – из Венеции поездом до Вены, а оттуда, после короткого отдыха, поездом в Мюнхен.
Путешествие – особый вид отваги, потому что человек пускается в незнаемое, в нем, несмотря на солидно продуманный план, проверенный маршрут, достаток денег и храбрых спутников, несмотря на знание территории и пункта назначения, таится множество неприятностей и всевозможных сюрпризов, потому что невозможно предвидеть странности людей и капризы природы. Замыслы ловкого воришки и сладкоречивого мошенника, намерения разбойников, дуновения ветра, кутерьму белых и грозовых облаков, невозможно проникнуть в мысли лживых торгашей, предвидеть бешенство зверей и непредсказуемость дикой грозы…
Савич и Луиза выехали из Венеции поспешно, не так, как планировалось. Поспешное принятие решений всегда доставляло ему кучу неприятностей. Но на этот раз выбора не было, ибо в конце наскоро составленного маршрута его ждала новая работа. Венеция – Мюнхен. Они выехали тем же вечером. Пароход был маленький, с мелкой осадкой и широкой палубой. Он сверкал в ночи всеми своими огнями. Море тихое, как озеро.
Триест встретил их утренним солнцем. В порту была толкучка.
Утром они выехали на автомобиле «Daimler 12 hp» из древнего Тергеста через Филлах (где отлично пообедали), после чего из-за дождя и непроходимой дороги вынуждены были остановиться в Зальцбурге. Погода ужасная, Альпы коварны.
Остановились в гостинице «Wolf» рядом с церковью святого Себастьяна.
Луиза, сломленная болезнью и утомительной поездкой на автомашине, осталась в номере. Выкупавшись в теплой пахучей ванне, она положила на глаза листья мяты и моментально заснула.
Савич, взволнованный неожиданным возвращением и опечаленный страданиями жены, вышел из отеля в ночь, которая все еще пахла снегом. Уже минуло десять, для него это было очень позднее время. Он никогда не выходил на улицу в такое время, если это не касалось дел, связанных с театром. Обычно в это время он писал письма, приводил в порядок дневниковые записи или читал новые пьесы, надев шелковую пижаму, удобно устроившись в уютном кресле и закутавшись в теплый плед. На дубовом столике рядом с ним стояла большая керамическая чашка с металлической крышкой, похожая на пивную кружку; вместо пива в ней был кофе с молоком.
Записка фон Парфеля с сообщением о предстоящем собрании застала его врасплох. Он, как и любой человек на отдыхе, не планировал ничего определенного на ближайшее время. Теперь ему следовало крепко подумать, ведь все уже было решено, его предложение принято, обоснование и любезная просьба удовлетворена. В Дворцовом королевском и национальном театре Мюнхена будет Шекспировская сцена. Теперь следовало конкретизировать репертуар. Подобрать актеров. Схватиться с многочисленными оппонентами, а их много, и они готовы бороться.
Ему не хватало воздуха. Пространства. Ему захотелось выпить, грога или крепкого паннонского вина, горячего, с корицей. Он надеялся, что они прибудут в Мюнхен поздней ночью, но Луизе было плохо. Усталость и болезнь. Это слишком тяжкий груз для путешествия. Он знал это, но ночь в Зальцбурге, откуда было рукой подать до Мюнхена – тоже было неплохо. Из-за Луизы, дождя, скверной дороги, необходимости отдохнуть, да к тому же она давала возможность еще раз продумать, не столкнувшись при этом, неподготовленным и взволнованным, со всеми действующими лицами предстоящей встречи. Он долго готовил и формировал свою революционную идею, словно какое-то блюдо на художественной кухне, мысленно подбирая компоненты, заговорщически, словно секретные карты, вместе с Карлом чертил схемы, выписывал названия пьес Шекспира, которые следовало предложить к постановке. Потом идея Савича пролежала несколько осенних и зимних месяцев на директорском столе в виде детального описания на нескольких страницах, и только весной незаметно предстала перед людьми, отвечающими за политику мюнхенского театра и его финансовое состояние.
Стоило ли оно того?
Был ли в этом смысл?
Столько людей верит в его проект Шекспировской сцены!
– Я не смею предать их, – произнес он, выходя в ночь из отеля «Wolf».
Выпил кофе, потом грог в каком-то кафе с окнами, обращенными к реке, потом, сидя на бочке перед винным магазином на Гетрайдегассе, пил горячее вино. Примерно в полночь, когда он по узким улочкам великолепного города Моцарта направился к отелю, проталкиваясь сквозь толпы веселящихся людей и увертываясь от колясок, слегка пошатываясь во внезапно скатившемся со склонов гор тумане, на него налетела развеселая группа в маскарадных костюмах, передвигавшаяся от площади к площади. Они распевали скабрезные песенки и декламировали непристойные стишки. Они окликали друг дружку по неприличным кличкам и создавали невероятный шум в поздний час.
На ней была маска Арлекина, когда остановилась перед Савичем и спела на отличном итальянском:
Страсть как люблю я веселиться
И созерцать красу со всех сторон:
Груди и губы, задницы и члены,
Что привлекают сладеньких пичужек,
Готов я мигом с ними подружиться.
Савич засмеялся, а она сбросила с лица бауту, красно-зеленую венецианскую маску с позолотой вокруг глаз.
– Вы красивы, а я – актриса, – сказала она.
Это прозрачное лицо, чистое и нежное, словно вылепленное из алебастра, это ангельское лицо светилось перед ним. Оно казалось созданным в какой-то пыльной мастерской города Вольтерра в Тоскане, оно как будто вынырнуло из ледяной синевы чудесного долгого сна.
Это существо, его улыбка и губы, заставило изменить тщательно составленный план бегства в тепло комнаты и снов.
Он пригласил ее в ближайшее кафе.
Там они заказали вино из Райнгессена и «моцартку-гели», изобретенные Фирстом.
После полуночи ему захотелось вырваться из привычного распорядка жизни, которым он руководствовался с самого рождения, что ему весьма надоело. Его потянуло сбросить черную тогу призвания, грубо выругаться, сжечь книгу прежних молитв, ему вдруг захотелось ощутить простор равнины. Умчаться туда, где нет эха, увести ее с собой, украсть. Похитить и навсегда оставить для себя. Захотелось мгновенно исчезнуть вместе с ней, смеющейся и открытой, готовой принять участие во всех его безумных затеях, что плыли в этой странной зальцбургской ночи как парусники, несомые в открытое море заблудившимся ветром, без кормчего, без матросов…
Воспоминание – опасная заноза, проколовшая грубую кожу минувших дней, которая загнивает, причиняет боль, до крови поражает то самое место, упорно напоминая…
Йоца Савич вспоминал те не такие уж и далекие дни, фантасмагорические ночи 1889 года в прекрасном Зальцбурге, заглядевшись в жемчужный туман, что спокойно, загадочно и мощно струился по спящим улицам Мюнхена.
Девушку звали Анна Дандлер. И она была актрисой.
Две недели спустя он уехал в Аугсбург.