Ты перед тем, как вешаться, сперва
поговори (живём-то однова!) —
и выйдет, что ни в чём ты, если честно,
не виноват – планида такова…
За то, что жив, спасибо вам, слова,
слова, слова, а совесть бессловесна —
молчит и смотрит, чёртова сова!
Прав Ты, о Господи, трижды прав
в этом обвале бед,
но разреши обратиться в прах —
сил моих больше нет.
Прав Ты, и кара Твоя проста:
в белый смертельный сплав
слиты время лёгких растрат
и время тяжких расплат.
Трижды прав Ты, но в муке дня,
который там, впереди,
Господи, убивая меня,
любимую пощади!
Hе от Творца, не от скупщика душ —
стыдно сказать, от плотины зависим.
Вот и стоит рукотворная сушь
над белизною песчаных залысин.
Волга слепит равнодушней слюды.
Hи рыболова на отмелях этих.
Только цепочкою птичьи следы,
словно гулял одинокий скелетик.
В глубоком чёрном льду
ветвистые расколы
прозрачно-известковы,
и я по ним иду.
А было – шли вдвоём,
ещё живые оба,
и завитком сугроба
кончался водоём.
Скорлупка бигуди.
Пылятся кружева.
Послушай, разбуди,
скажи, что ты жива.
Такой подробный бред —
до складочки по шву.
И пачка сигарет
лежит – как наяву.
Вот и осень с позолотцей.
Всюду тонкий запах тленья.
Крашу крестик, правлю тризну,
разговариваю с твердью.
Самому ещё придётся
отвечать за преступленье,
именуемое жизнью
и караемое смертью.
Ах, какого защитника дал тебе добрый Господь!
В беспощадные ночи, когда подбиваешь итоги,
вновь приходит на помощь весёлая сильная плоть,
и убийца по имени совесть уходит с дороги.
Но когда твою плоть на глазах твоих скормят земле
и шагнёт к тебе совесть с застывшей усмешкой безумца,
ты ещё затоскуешь, дружок, о кипящей смоле,
раскалённых щипцах и зазубренных тяжких трезубцах.
Над рекой, над кручей яра,
начиная клокотать,
шла гроза – как Божья кара
или Божья благодать.
Полыхая белокрыло,
шла по сутолоке вод —
и уже не важно было:
воскресит или убьёт.
Вот и кончен поединок. Навсегда.
Впереди еще какие-то года,
слёзы пьяные да карканье ворон.
На зубах скрипит песчинка с похорон.
Будут ли тому причиной войны
или наступленье тяжких льдов —
мы уйдём. Земля вздохнет спокойно,
распрямляя шрамы городов.
Разве это не издёвка злая:
пробуя на ноготь остриё,
взрывами и плугами терзая,
люди звали матушкой её!
Из окна – запруженная Волга.
Берега в строительной пыли.
Ждёт Земля. Теперь уже недолго.
Мы уходим. Мы почти ушли.
Мне снятся сны, где всё – как наяву:
иду проспектом, что-то покупаю.
Hа кой я чёрт, скажите, засыпаю —
и снова, получается, живу?
Я эту явь когда-нибудь взорву,
но не за то, что тесно в ней и тошно,
и даже не за подлость, а за то, что
мне снятся сны, где всё – как наяву!
Когда ты предаёшься хлопотам
в толпе таких же человечин,
внутри нашёптывает кто-то там:
«Ты, парень, случаем, не вечен?
Со страхом или с умилением,
но пережил ты, спора нету,
столетье, Родину, миллениум…
Осталось пережить планету».
Забавно сознавать, но Робинзон-то —
в тебе. Не на рисунке. Не в строке.
Куда ни глянь, враньё до горизонта,
и ты один на малом островке.
Что остаётся? Верить в милость Божью,
когда волна пугающе близка,
да подбирать обкатанные ложью
обломки истин с белого песка.
Ничего мы не обрящем —
только темечко расплющим,
пребывая в настоящем
и мечтая о грядущем.
Не дури, едрёна вошь!
Рок тебя не проворонит.
Здесь ты все-таки живёшь,
а в грядущем – похоронят.
Когда возвратишься в пустую
бетонную гулкую клеть,
где лампа горит вхолостую
и где предстоит околеть,
ты лепет воды в туалете
прими за журчанье ручья —
и нет уже каменной клети,
и вновь боевая ничья!
Hеба серое болотце.
Влажная стена.
У балкона чайка бьётся,
будто простыня.
Бедолага, шаромыга,
марлевый испод.
Это утро. Это Рига.
Это Hовый год.
Людмиле Козинец
Ох, упрям! Сижу в кабаке.
Сыт и пьян, и нос в табаке.
То ли песня вдалеке,
то ли где-то свадьба…
Штоф вина на столе пустом
у окна, а в окошке том —
над господским над прудом
белая усадьба.
Сыр да бор да негромкий сказ,
мол, недобр у барыни глаз —
привораживает враз,
хуже не сказать бы…
Черти пьяные, вы о ком?
Я-то с барыней не знаком!
Ну а сам взгляну тайком
в сторону усадьбы.
Что ж, колдунья, твоя взяла!
Грош кладу я на край стола.
Углядела, повела…
Век тебя не знать бы!
Волшебством ты и впрямь сильна:
я в шестом кабаке спьянА,
а в окошке вновь она —
белая усадьба…
Далии Трускиновской
Как ты там, за рубежом,
у стеклянных побережий,
где февральский ветер свежий
так и лезет на рожон?
Та ли прежняя зима
в городках, где даже тюрьмы
до того миниатюрны,
что уж лучше Колыма?
Ты в моем проходишь сне
мостовой черногранитной
за новёхонькой границей
в новорожденной стране.
Взять нагрянуть невпопад
в город вычурный и тесный
под готически отвесный
прибалтийский снегопад.
Ты откинешь капюшон,
на меня с улыбкой глядя.
Растолкуй мне, Бога ради:
кто из нас за рубежом?
Далии Трускиновской
Так неистова светла
грань весеннего стекла,
что хотел бы жизнь растратить —
да растрачена дотла!
Четвертованная грусть.
Четвертованная Русь.
Я к тебе через границу
и ползком не проберусь.
Кружевные берега
да непрочные снега —
всё как есть перечеркнула
полосатая слега.
Вот и водка налита,
да какая-то не та:
вроде пробую напиться —
не выходит ни черта.
Колобродит у окна
одичалая весна.
Впору гибнуть за Отчизну,
хоть и бывшая она…
Счастье, выглянув едва,
обернулось пьяным бредом.
То ли предали слова,
то ли я кого-то предал.
ЦвЕта крови и чернил
грязь и ржавчина в горниле.
То ль кого похоронил,
то ль меня похоронили.
Безнадежное «зеро».
Где же адская бумага,
петушиное перо,
опереточная шпага?
Год любви любой ценой —
вот и все, о чем просил бы.
Как ты выдуман, Хромой,
беспощадно и красиво!
Точно не твою судьбу, но чью-то
одарил Господь, попутал бес.
Краткое, свершившееся чудо.
Больше не предвидится чудес.
Говори что надо и не надо,
только о случившемся молчи.
В чёрном кофе кубик рафинада —
белый домик раствори в ночи.
Пересыпан городок
снегом, будто нафталином.
Утро зимнее, пошли нам
лучезарный колобок.
После вьюжных веретён
пусть мигнёт румяным веком,
по заоблачным сусекам
добрым Боженькой метён.
Идите к чёрту, господа,
прямыми стройными рядами —
и возраст вашими годами
не измеряйте никогда!
Нам, слава богу, не до вас,
когда мы, рук не разнимая,
глазеем на январский вяз,
а он цветёт, как вишня в мае.
Ещё жива отзывчивая плоть.
Ещё чудит, петляет колея.
Поистине всемилостив Господь,
когда щадит такую тварь, как я.
Самовлюблённый жадный упырёк,
что я творил! И что я говорил!
А Он меня не только уберёг —
Он мне с тобою встречу подарил.
Моя пятидесятая весна
перебирает ивовые плети,
как будто на пятидесятилетье
неладное задумала она:
«Вот эта розга, – пробует, – длинна,
та – коротка, а тоненькие эти
и вовсе не откликнутся в поэте…
Когда бы в молодые времена!»
В юдоли, где мы обитаем,
любое деяние – зло.
А я уродился лентяем —
и, стало быть, мне повезло.
И, стало быть, спрошенный небом,
скажу, незапятнанно бел:
«Не брал. Не участвовал. Не был.
Нескладные песенки пел».
Не давать им пряников!
Отхлестать орешником!
Из-за этих праведников
я считаюсь грешником!
Повстречаешь – тресни-ка
в лоб зелейной скляницей!
Из-за этих трезвенников
я считаюсь пьяницей!
Стих утоплен в вермутах.
Строки – нищета и сушь.
Из-за этих лермонтовых
я и не считаюсь уж!
Звуки пошли не те —
глухи, невнятны, тупы.
Яблоки в темноте
падают – словно трупы.
Вот и сижу в саду,
внемля недобрым звукам.
Скоро ведь упаду
с тем же коротким стуком.
Достаётся нынче правдам —
травят как хотят!
Я сижу любуюсь прайдом
рыженьких котят.
Что мне правды! Что мне травли!
Помыслы просты,
как мелькающие в травке
рыжие хвосты.
Хуже злого костоеда зарубежный Кастанеда,
и мосол, как кастаньета, жалко щёлкает в коленке,
и черновики нетленки между томом Короленки
и записочкой от Ленки затаились в аккурате
в том бумажном зиккурате, что воздвигся у кровати,
угрожая покарати мощным оползнем культуры —
житием Бонавентуры, редкой книжицей «Уйгуры»
и запиской этой дуры: дескать, где мой Кастанеда?..
Тает жизнь в осеннем шелесте,
усыхает, как лоза.
У меня вставные челюсти
и безумные глаза.
Скальте, скальте зубы юные!
Нет бы скальда поберечь
за глаза его безумные
и фарфоровую речь!
Заклубились беды вороньём.
Да и ладно!
Съеду я куда-нибудь в район
Таиланда.
Там, в густом тропическом саду,
с загибона
я, пожалуй, как-нибудь сойду
за гиббона.
Не дай мне Бог…
Александр Пушкин
Была, я знаю, веская причина
сказать: «Не дай мне Бог сойти с ума».
Чудовищна застывшая личина
и неприятны жёлтые дома.
Зато, когда подобие ГУЛАГа
воссоздаёт Отчизна-Перемать
и в доме шмон, – какое это благо
глядеть и ничего не понимать!
Век растрачен. Родина украдена.
В жёлтой прессе – перечень разборок.
Общество – бессмысленная гадина —
давит тех, кто мил тебе и дорог.
Поселить бы их в отдельной рощице
где-нибудь в районе Балашова…
И возникнет маленькое общество —
точное подобие большого.
Н. Л.
Проспект – и ни единого мента,
хотя обычно по менту на рыло.
Остолбенел. Накрыла немота.
Потом надежда робкая накрыла.
Неужто впрямь? Неужто белокрыло
взбурлило небо, и легла, крута,
архангела разящая пята?
Слабо лягавым против Гавриила.
Его пята – надгробная плита.
А ты мне что намедни говорила?
Мол, не молись, не выйдет ни черта…
Ты погляди, какая лепота!
И улица лежит, не пронята
ни трелию, ни топотом мента.
Не говори, что счастье мнимо,
сиди и пей себе коньяк
за то, что жизнь проходит мимо,
как невнимательный маньяк.
Помню: книжки рубили —
аж плахи трещали.
Это кем же мы были,
если нас запрещали?
Уличали. Свистали.
Политику шили.
Это кем же мы стали,
если нас разрешили?
Ни прозаик, ни поэт.
Ни бунтарь, ни обыватель.
Ни пощечин, ни объятий.
Ни конфузий, ни побед.
И сидишь – незнамо кто,