«Одну молодую монахиню изгнали из ордена святого Торсона, потому что она стащила на кухне кусок пирога с мясом муриоша, приготовленного к Честному Празднику. Это бы ничего, но она так боялась оказаться Нарушительницей Праздника, что соврала своей напарнице, будто никакого пирога не ела, и та при трех других братьях три раза сказала ей: „Уходи!” Обливаясь слезами, молодая монахиня карабкалась все выше и выше по лестницам и балконам Венисальта, зная, что нигде ей, лишенной орденского шарфа и никем не любимой, не найти приюта, и забралась так высоко, что ей встретилось гнездо муриоша. Обессиленная, ослабшая, с кровавыми мозолями от веревок и перекладин на дрожащих от усталости руках, молодая монахиня не могла двигаться дальше. „Сегодня ночью муриош возьмет меня в жены, а утром оторвет мне голову и выпьет мою кровь, – подумала она. – Что ж, так тому и быть. Все равно мне некуда деваться, а нынче я хоть посплю до утра”. Из последних сил бывшая монахиня проползла через лабиринт костей и палок, переплетенных крепко-накрепко корнями „береникиных волос”, и оказалась внутри гнезда. Здесь остро пахло звериной шерстью и горько – корнем сердцеведки, и от сильного, горького сердцеведочного запаха у бедной монахини пошла кругом голова, да так сильно, что она потеряла сознание. В обмороке ей привиделось, что она по-прежнему карабкается все выше и выше, а ужасный ветер срывает с нее балахон. От стыда молодая монахиня очнулась – и увидела, что над ней стоит огромный белый муриош и рассматривает ее, уперев когтистые лапы в мохнатые бока. Монахиня сразу поняла, что муриош этот совсем старый: глаза у него были, как ртуть, когти – как перламутр, а на витых рогах столько мелких веточек, что казалось, будто на голове растут два куста; скоро-скоро этому муриошу предстояло рассыпаться на десяток мелких неразумных козлят, которые еще год будут бегать, блея дурными голосами, по стенам Венисальта, пока не начнут вставать на задние ноги и умнеть, если только до этого люди их не перебьют. От ужаса монахиня не могла даже отползти, а муриош склонился над ней, осмотрел ее черный балахон и тяжелые рабочие ботинки и сказал: „Что это на тебе нет шарфа, монахиня?” „Меня изгнали из ордена”, – еле слышно сказала та, делаясь потной от стыда. „Неужели ты плохо ухаживала за сердцеведками, и они завяли? Чему же тебя учила твоя мать?” – с презрением спросил муриош. Монахиня смогла только помотать головой. „Неужели ты шепотом рассказывала своим детям небылицы про то, что вы когда-нибудь вернетесь в Венискайл?” – грозно спросил муриош. В ужасе от одной такой мысли монахиня опять замотала головой – у нее еще и детей-то не было. „Неужели ты слишком много разговаривала, и твои братья перестали тебе доверять?” – с отвращением спросил муриош. Монахиня замотала головой снова – что-что, а она была праведно молчалива. И тогда муриош грозно спросил:
„Неужели ты солгала?”
Монахиня повесила голову, и у нее из глаз потекли слезы. „Такая жена не нужна мне даже на одну ночь”, – сказал муриош, схватил монахиню своими огромными лапами, да и выкинул ее из гнезда…»
В ужасе Агата тогда представила себе, как бедная молодая монахиня в развевающемся черном балахоне летит мимо огромных барельефов и перепутанных лесенок Венисальта, пока не разбивается о какой-нибудь огромный балкон, и сама замотала головой: нет, нет, нет! В больном зубе немедленно словно искрой стрельнуло, и Агата схватилась за щеку: ой, ой, ой! Папа положил Агате руку на лоб, и ей сразу стало немного легче, но боль в зубе не утихала: зуб разболелся вчера ночью, и выяснилось, что в нем есть маленькая, но противная дырка, и днем папа повел Агату на улицу с ужасным названием – улица Повязок, – где майстер Горанд с огромными, как лапы муриоша, руками дал ей дышать дымом джиранды, чтобы уменьшить боль, и при помощи специальной машины, у которой быстро-быстро крутились педали, стал сверлить Агатин зуб. Смелая и сильная Агата вела себя совсем как маленькая – ныла и боялась идти, и папе пришлось пообещать ей, что по возвращении домой он прочтет ей взрослую и страшную историю из «Белой книги недостоверных историй», которую Агата обожала, но которую ей строго-настрого было запрещено читать самой, без папиных объяснений. И вот наступил вечер, и Агата лежала под одеялом, по стенам бегали морские кабанчики из волшебного фонаря, и папа читал ей про бедную молодую монахиню и страшного старого муриоша, и Агата была бы совершенно, совершенно счастлива, если бы у нее все еще не болел зуб, несмотря на дым джиранды, который папа давал ей вдыхать раз в два часа. Тогда Агата впервые узнала про Венисальт, а еще про то, что осужденные преступники, попавшие туда, ненавидят ложь и предпочитают говорить поменьше, чтобы случайно не соврать, и про орден святого Торсона – единственный монашеский орден Венисальта, и про цветы-сердцеведки с их запретными клубнями, и про удивительных муриошей, которых разрешается убивать, пока они не встали на задние ноги. Но сейчас Агате нет дела ни до дурацких монахов, ни до каких-то там цветочков, ни до того, врут преступники друг другу или нет; «Спасибо тебе, Господи, – думает Агата, стуча от ужаса зубами, – спасибо, спасибо, спасибо! Спасибо тебе за то, что это очень старый муриош, очень-очень-очень старый». Потому что витые рога муриоша на барельефе, в который Агата вцепилась изо всех сил, покрыты многими-многими веточками, и если бы не эти веточки,
Агата бы рухнула вниз.
Муриош сидит верхом на летящем двухголовом габо, а габо несет в клюве поющего человека – вот что это за барельеф, Агата помнит его из прекрасной огромной книги с рисунками, которую слепой Лорио разрешал ей смотреть, лишь как следует вымыв руки, – но только книга была совсем старая, и Агата понятия не имеет, что в ней правда, а что нет: кто и откуда знает про барельефы на стенах Венисальта, если отсюда до помилования ундами дезертиров никто не возвращался? Агате невыносимо страшно посмотреть вниз, а дурацкое, ненавистное платье «крошки Изапунты» не дает свободно двигаться ногам, и его огромные рукава мешаются под мышками, но все-таки Агата медленно-медленно ползет по барельефу вниз, нащупывая ногами выступы: это, наверное, клочья шерсти муриоша?.. А это – уже перья габо?.. А что будет, когда барельеф кончится, Агата даже думать не хочет, нет, нет! Внезапно ее нога повисает в воздухе; ужас охватывает Агату; собравшись с силами и сжав зубы, она осторожно отводит левое плечо назад и все-таки смотрит вниз.
Там, внизу, под Агатой, гигантский балкон с широченными перилами. Нелепые рукава платья мешают Агате как следует разглядеть, что происходит на балконе, но она видит крыши маленьких домиков, а еще видит, что если она отпустит выступы барельефа, то приземлится как раз на перила, – вот только это страшно, как же страшно!.. Еще страшнее, чем идти, вцепившись в папину руку, вдоль улицы Повязок, еще страшнее, чем когда майстер Горанд своими огромными ручищами поднес к лицу одурманенной джирандой Агаты жуткий бур своей педальной машины… Тогда папа сказал ей:
«Пой про себя – пой про себя песню про утопшую луну. Пой по кругу, и все будет хорошо».
«Страх мой подобен утопшей луне:
Вон он неверно мерцает на дне,
Вон он зовет меня стать глубиной,
Рыбам на радость стать черной волной…
Страх мой подобен утопшей луне:
Вон он неверно мерцает на дне,
Вон он зовет меня стать глубиной,
Рыбам на радость стать черной волной…
Страх мой подобен утопшей луне:
Вон он неверно мерцает на дне,
Вон он зовет меня стать глубиной,
Рыбам на радость стать черной волной…»
Злость черной волной поднимается в Агате. Пройти все это, все это – и глупо висеть на барельефе, как высохший водяной енот на свае моста! «Ну уж нет, – думает Агата, – ну уж нет!..»