У церкви стояла карета,
Там пышная свадьба прошла.
Все гости нарядно одеты,
Невеста всех краше была.
На ней было белое платье,
Венок был приколот из роз,
Она на святое распятье
Смотрела сквозь радугу слез.
В этот день, сверкающий от обломного весеннего солнца и бездонного голубого неба, острые рысьи глаза Васи-Коня словно переродились и разучились в краткое мгновенье различать все цвета кроме одного – черного. Черная лежала перед ним степь, черным был последний вагон убегающего к горизонту поезда, и черные птицы шли косяками над его головой, которую он уронил безвольно на раскосмаченную гриву запаленной долгой скачкой лошади.
Тянулся над землей свежий ветерок, шуршал сухим прошлогодним будыльем, шевелил вороную гриву и набрасывал жесткие волосья на лицо всадника.
Вася-Конь шевельнулся, поднимая голову, и боль в раненой ноге полохнула так нестерпимо, что он невольно охнул. Лошадка поняла его голос по-своему: развернулась и двинулась неторопким шагом в обратную сторону – к серым окраинным домишкам Барабинска.
В одном из таких домишек Вася-Конь договорился с хозяевами о постое за небольшую плату, доковылял кое-как до деревянной кровати и пролежал на ней, поднимаясь лишь по нужде, целую неделю. Почти не ел, спал урывками и все смотрел, повернувшись на бок, в стену, расковыривая ногтем толстый набел известки.
Через неделю хозяева отказали ему в постое и отказ свой объяснили просто и немудрено:
– Извиняй, парень, но сдается нам, будто ты не в своем уме. У нас тут был один – молчал, молчал, а после топор схватил и давай буянить. Езжай-ка ты от греха подале, мы и коляску твою наладили, прикатили – езжай, парень.
И он поехал.
Поначалу даже сам не знал – куда и к кому. Просто катил по сухой дороге, уперев взгляд в днище коляски, и даже по сторонам не оглядывался.
Ночь застала его в дороге. Он лежал в коляске, под звездным небом, слышал, как вздыхает рядом расседланная лошадь, и никак не мог избавиться от пугающей его самого мысли – ему казалось, что он прожил длинную-длинную жизнь и что он старый-старый старик, у которого впереди уже ничего не будет, кроме смерти.
Но живое тянется к живому.
Утром поднялось солнце, запели, засвистели на разные голоса птицы, и лошадь, отзываясь на эти голоса, вдруг рывком задрала голову и заржала – радостно, громко, словно хотела что-то высказать сокровенное своему печальному хозяину.
И хозяин услышал. Вылез из коляски, прихрамывая, подошел к лошади, обнял руками за шею, уткнул лицо в гриву и тихо, стыдливо заплакал, как плачут незаслуженно обиженные ребятишки. А после утер жестким волосом слезы и принялся заводить лошадь в оглобли.
Дальше его путь был уже прямым и четким – на Алтай.
В предгорье, в огромной долине, полого спускающейся к говорливой Катуни, лежали владения богатеющего скотопромышленника Прокопа Савельича Багарова: выпаса, сенокосы, пасеки и загоны для бесчисленных гуртов скота и конских табунов. А на въезде в долину, на веселом взгорке, стоял большущий, в два этажа, дом самого Багарова, а дальше за домом, словно большая деревня, тянулись избы для работников, амбары, конюшни, пимокатня, кузница, маслобойка, – все, что требовалось для простой и сытой жизни, здесь делали на месте и своими руками.
«Пойди да купи – дело нехитрое, большого ума не требует, – любил повторять Багаров, – а вот ты сам изладь да и пользуйся. Да так изладь, чтоб твоей вещичке век сносу не было». И улыбался умильной улыбочкой, такой сладенькой, словно теплого сотового меда отведал.
Был Багаров высокого роста, с могучим разворотом плеч, с мощными, сильнющими руками, но портили богатырское обличье маленькая головка, тощая бороденка и тонкий бабий голосок, которым он говорил негромко и нараспев. И всегда, даже если сердился, – ласково. Черного слова от него никто не слышал. Если уж сильно допекут работники нерадивостью или компаньоны своей несговорчивостью, бросит в сердцах: «Пятнай тя мухи!», но при этом все равно сладенько улыбается.
Вася-Конь подогнал коляску к высокому резному крыльцу, осторожно спустился на землю и, опираясь на палочку, дохромал до крыльца, присел на нижнюю ступеньку, вытянув раненую ногу. Из дома, увидев его, ловко скатился по крутой лестнице молодой работник, строго взялся допрашивать: откуда прибыл и по какой надобности?
– Ты меня не пытай. Что про меня знать надобно, хозяину все известно. Ступай и доложи: Вася-Конь приехал.
Парень скосоротился, всем своим видом показывая неудовольствие, но по лестнице, – слышно было, – поднялся скорым лётом. И вот уже застукали тяжелые шаги, заскрипели под крупным телом толстые ступени, и сам Багаров выбрался на крыльцо, радушно раскинув свои ручищи:
– Да это кто же пожаловал к нам, да каким попутным ветром занесло дорогого гостя! – выпевал он тонким голоском.
И притопывал ножищами от радости, будто ему пятки жгло.
Радовался Багаров совершенно искренне: ему позарез нужен был хороший табунщик, знающий толк в лошадином деле. Потому он и обхаживал Васю-Коня, словно несговорчивую невесту: баня была натоплена, старуха-лекарка, чтобы раненую ногу попользовала, доставлена, богатое угощение выставлено – все для тебя, гость задушевный!
За крепкой медовухой засиделись они допоздна, полюбовно обо всем договорились и спать отправились, очень друг другом довольные. Багаров ни о чем Васю-Коня не спрашивал, не допытывался, где тот ранения получил, – умный был мужик, чуткий, понимал, что всему свой срок и свое время.
Снадобья старухи-лекарки оказались чудо как пользительны, в скором времени Вася-Конь, как и раньше, ласточкой взлетал в седло и гарцевал на злом рыжем жеребце, подаренном Багаровым, лихо и отчаянно. Под началом у него было пять молодых ребят, которых он держал в строгости и обучал непростому ремеслу гонять конские табуны. Первый они погнали в Монголию уже через месяц. Намучились по самые ноздри, потому что постоянно гремели грозы, кони волновались, готовые со страху сорваться с места и броситься очертя головы куда угодно. В такую погоду табунщикам ни спать, ни отдыхать нельзя – крутись в седле круглыми сутками и на жизнь не жалуйся. Вот и крутились. В Монголию лошадок пригнали по ровному счету, ни единой в дальней дороге не потеряли.
Багаров после их благополучного возвращения рад был безмерно и воспылал к Васе-Коню особой любовью, только что на божничку не усаживал. И все чаще, напевая-наговаривая бабьим своим голоском, заводил разговоры о семейной жизни да о том, насколько хороши у него девки-работницы, прямо яблоки наливные, укуси – сок брызнет. Вася-Конь поначалу на эти разговоры отшучивался, смеялся, что женилка еще не выросла, но когда Багаров по-особому настойчиво принялся его сватать за одну из красавиц, он ему прямо сказал:
– Прокоп Савельич, не буду я жениться. И тень на плетень наводить тоже никакой нужды не имеется. Извиняй, но все твои хлопоты белыми нитками шиты. Ты ведь как мыслишь: оженю работника, привяжу его покрепче, как бычка на веревочку, он от меня никуда и не денется.
– Ну, ты и ушлый, парень, на два аршина под землю зришь, – запел, разводя ручищами Багаров, – все верно сказывашь, только одно возьми в понятие: для твоей же пользы стараюсь, чтобы жизнь у тебя в радость складывалась.
– Благодарствую за заботу, Прокоп Савельич, только я тебе обещаться на годы никак не могу. Я человек вольный, дунет завтра ветер, я и отлечу, как птичка.
– А позволь тогда, парень, поинтересоваться, – не унимался Прокоп Савельич, – какая такая змея подколодная тебя укусила, что ты от бабьих подолов нос воротишь?
– Да уж такая… укусила. Будет надобность, я тебе расскажу на досуге. А теперь оставь, Прокоп Савельич, не обессудь, не отболело еще, до сих пор саднит.
– Ну и ладно, – легко согласился Багаров, – пытать не буду, захочешь – сам поведаешь.
На том и поладили.
И жизнь покатилась дальше своим чередом.
Во второй половине зимы, когда завыли метели и намертво закрыли горные перевалы, так что ни о каких перегонах скота или конских табунов и речи не могло быть, Багаров, пользуясь передышкой в хозяйственных заботах, собрался по своим торговым делам ехать в Новониколаевск. Вася-Конь, услышав об этой новости, встрепенулся и несколько дней ходил, словно подстреленный – все думал о чем-то, да так крепко, что не отзывался, когда его окликали. За два дня до отъезда хозяина он явился к нему и выложил:
– Прокоп Савельич, возьми меня с собой, нужда у меня есть в Николаевск съездить.
– И чего так приспичило? – удивился Багаров.
– Да вот, приспичило…
И Вася-Конь в тот вечер рассказал Прокопу Савельичу всю свою печальную историю. А еще рассказал, как он ее дальше собирается продолжить.
Багаров только головой покачивал, слушая его, а выслушав до конца, изрек, будто печать поставил:
– Баловство это, Василей, дурь, самая распоследняя, плюнь и разотри пошире!
– Тогда давай расчет, Прокоп Савельич. Я решил. А коль я решил, меня никто не попятит.
Долго еще уговаривал Багаров своего строптивого табунщика, да толку в стенку горох кидать – отскакивает со стуком.
И Багаров, выдохшись, согласился:
– Ладно, парень, пусть по-твоему будет. Добуду я в Николаевске адрес крали твоей, а летом я в Москву еду. Возьму с собой. А пока тут оставайся.
– Не обмани, Прокоп Савельич.
– Купеческое слово даю.
Слово свое Багаров сдержал. Привез из Новониколаевска московский адрес Тонечки и доложил, что проживает она теперь вместе со старшими братьями.
В конце июля Прокоп Савельич и Вася-Конь тронулись в первопрестольную.
– А в гостиницах тут у них, в Москве, одно баловство и шаншонетки, я там сроду не останавливаюсь, мило дело – у Кирьяна Иваныча: тихо, пристойно, и семейство самое приличное. Трогай, голубчик, – Прокоп Савельич обтер платком потное свое личико и откинулся на кожаном сиденье московского лихача, которому он велел ехать с Ярославского вокзала в Замоскворечье, где проживал давний его компаньон и друг, первой гильдии купец Кирьян Иваныч Воротников. Вася-Конь присоседился в пролетке рядом с хозяином и во все стороны крутил головой – чудно!
Такого многолюдства и такой спешки он отродясь не видывал. Лихачи летят, торговцы кричат, все бегут куда-то, как угорелые, а вывески магазинные лепятся одна к другой, да так тесно, что на иных домах свободного места не имеется – сплошная торговля. Да это сколько же народу с деньгами надобно, чтобы хоть чего-нибудь купили?!
Но вот и тихое Замоскворечье, где ни шуму, ни крику, где все благостно и размеренно. Высокие заборы, сады, большие, просторные дома, а по обочинам улицы – как в деревне, зеленая травка, и на ней в иных местах пасутся куры. Дом у Кирьяна Иваныча стоит в глубине, скрытый высокими липами, глухие ворота раскрыты настежь, а к дому ведет дорожка, покрытая чистым речным песком. В воротах дежурит кудрявый парень в алой рубахе, видно работник, которому приказали дожидаться гостей. Парень кидается к пролетке, помогает снять чемоданы, тащит их в дом и на ходу бойким московским говорком докладывает, что хозяин давно ждет дорогого гостя, что сегодня и обед отложили до его прибытия… А вот и сам хозяин, седенький старичок, ловко и по-молодому спрыгивает с крыльца, через две ступеньки, и спешит навстречу, по-птичьи прискакивая на каждом шаге.
Обнялись, расцеловались троекратно старые дружки и вошли в дом. Парень в алой рубахе тоже утащился следом за ними вместе с чемоданами.
Вася-Конь не насмелился идти с хозяином и остался возле крыльца – один. Стоял, оглядывал ладное, по-хозяйски прибранное подворье и ощущал в груди тонкий холодок: что-то будет впереди, и удастся ли ему осуществить задуманное, ту самую, сладкую и желанную мечту, которую выносил он долгими ночами в алтайском предгорье?
И надеялся: выгорит дело!
– А вы, милостивый государь, чего тут встали? У крыльца и ночевать будете? – парень в алой рубахе улыбался хитро, с прищуром, и говорок свой бойкий сыпал без остановки. – Меня Филькой зовут, пойдем, я тебя на постой определю. Дружки наши теперь до ночи обедать сядут и разговоры разговаривать, а после, когда наливочки нахлебаются, петь изволят – это уж до утра. А утречком – только рассветет, они еще поплачут на плечиках друг у дружки, в вечной дружбе поклянутся и почивать отправятся. А может, и не отправятся, может, баню велят топить. Так что, милостивый государь, до обеда вас никто тревожить не посмеет. А тебя-то как зовут?
– Василий я.
– Пошли тогда, Василий, вон во флигель, там наши хоромы!
Во флигеле было чисто, опрятно и прохладно. Филька показал Васе-Коню на свободный топчан, сказал, что скоро они тоже обедать будут, а сам снова убежал в дом. Вернулся не скоро. По-прежнему хитровато улыбался и прищуривался. Сообщил:
– Веселенькие уже. Тебя зовут, пойдем.
За богато накрытым столом два друга сидели размякшие и действительно веселые.
– Вот он, мой Василей! – сразу запел тонким голоском Багаров. – Вот она, моя надежа! По всему Алтаю нету такого табунщика! И как я ему отказать могу в просьбе? А? Скажи, Кирьян Иваныч, могу я такому молодцу отказать?!
– Нет, Прокоп Савельич, отказать ты ему никак не можешь! И я не откажу! Филька, скажи стряпухе, чтобы кормили с моего стола, скажи – хозяин велел. А завтра… Завтра пролеточку вычистишь, до блеска вычистишь, Орлика запряжешь и свозишь парня, куда он тебя попросит. На весь день отпускаю – вот мои хлеб да соль для дорогих людей. А теперь сгиньте с глаз, не мешайте мне с Прокоп Савельичем встрече радоваться!
Едва-едва дождался Вася-Конь утра. Раза три просыпался посреди ночи, ошалело подскакивая на мягком топчане, а когда брызнул летний рассвет, он уже был не в силах сдержать себя, оделся и вышел из флигеля на просторный двор, накрытый блескучей и густой росой. Поднималось, просвечивая сквозь ветви высоких лип, молодое солнце. Где-то далеко на улице слышались негромкие голоса и звон колокольцев. И столько во всем, что слышалось и виделось, было свежей бодрости, что показалось Васе-Коню: он все сможет. Не было для него сейчас никакой преграды, которую бы не одолел. От силы, переполнявшей его до самых краев, вдруг неожиданно вырвался удалой вскрик:
– Э-э-х!
И руки, сжатые в кулаки, вскинул над головой.
Весело бежал Орлик, постукивала колесами по булыжной мостовой легонькая пролетка, скалился и весело хохотал безо всякой причины Филька, оборачиваясь назад и покрикивая Васе-Коню:
– Ну и как тебе наша матушка?! Не чета выселкам твоим сибирским?! Погоди, на Тверскую выкатим – рот раззявишь и кишки простудишь! Такого сроду не видывал!
Играла на нем от встречного ветерка и переливалась под солнцем разными оттенками алая рубаха, перехваченная шелковым пояском.
Вася-Конь ничего ему не отвечал и по сторонам, как вчера, не оглядывался и не удивлялся. Не трогала его сегодня яркая и шумная Москва: ни многолюдьем своим, ни домами, ни обилием магазинов и трактиров – все проскакивало мимо глаз сплошным разноцветным пятном, где все так круто перемешалось, что и разобрать толком ничего было нельзя. Да и не было у Васи-Коня никакого желания разбирать, он теперь совсем об ином думал, и думы эти так захватывали его, без остатка, что он даже глаза прижмуривал, чтобы ни на какое иное дело не отвлекаться.
Прокатились по Тверской, свернули, и вот она – Новослободская. Осталось только нужный дом найти.
– Погоди, – остановил Фильку Вася-Конь, – погоди, придержи Орлика.
– А чего годить? Годить – не родить, можно и переехать! – хохотал Филька и поигрывал кнутом.
– Стой! Кому сказал! – сурово прикрикнул Вася-Конь.
Филька удивленно оглянулся и Орлика придержал.
Вася-Конь распоясал брючный ремень и сунул обе руки в штаны, где у него был пришит с внутренней стороны потайной карман, в котором лежали все деньги, заработанные у Багарова за долгий год нелегкой работы. Не считая их, Вася-Конь разделил пачку ассигнаций на две части. Одну часть засунул на прежнее место и снова затянул ремень, а другую протянул Фильке:
– Держи. Это тебе.
Лицо у Фильки вытянулось от удивления, и от удивления же он вдруг простодушно признался:
– А я подумал… обмочился ты по малой нужде…
– Сам не обмочись! Держи.
– А за какие такие заслуги, милостивый государь, вы меня порадовать решили?
– За красную рубаху, – усмехнулся Вася-Конь. – Да еще за то, что скалишься, как дурачок на Пасху. Держи, пока даю. И даю я их тебе не просто так: помощник мне нужен. Боюсь, один не справлюсь.
– А в чем помогать-то, разрешите поинтересоваться? Свечку подержать, когда вы, милостивый государь, со своей кралей…
– Ну, ты! Рот прикрой! Увезти мне ее надо!
– Э, погоди, брат Василий! – Филька подобрал вожжи и заерзал на гладком облучке. – Твой-то моему как толковал? Я же своими ушами слышал: «Желает парень на свою кралю поглядеть, словцом перекинуться…» И все! Выходит, обманывал?!
– Не обманывал. Я ему про то, что на самом деле задумал, ни слова не говорил. Про себя держал. Ты первый услышал. Так берешь деньги или нет? Поможешь?
Филька посерьезнел, дурашливая улыбка исчезла, и он задумался, а затем, будто вслух размышляя, заговорил:
– Если моему старику не понравится, что мы девку умыкнем, он меня со двора в два счета вышибет. Ладно, распоясывай штаны, забери свои деньги и спрячь. Добудем твою кралю – там видно станет. Ну, поехали, женишок?! – и Филька снова дурашливо оскалился.
Доходный дом, который был указан в адресе, добытом Багаровым, нашли они довольно быстро. Трехэтажный длинный особняк, выставив на улицу парадный подъезд, дальше уходил, пряча свои обшарпанные стены среди зелени деревьев, в глубь двора. Возле парадного выстроились вдоль тротуара экипажи, коляски, пролетки, иные из них украшены были праздничными лентами и убраны цветами. Суетились нарядно одетые господа и дамы, поглядывали на двери, возле которых несли караул два швейцара в ливреях, толстые и усатые.
Нехорошее предчувствие кольнуло Васю-Коня. Он выпрыгнул из пролетки, но Филька на него строго шикнул:
– Залезай обратно! Держи вожжи. Я сам разузнаю. Жалко зеркальца нету, показал бы рожу твою – в самый раз народ пугать.
Филька всунул ему вожжи в руки, расправил рубаху под шелковым пояском и легкой, вихляющейся походкой направился к праздничной толпе. Вася-Конь смотрел на него, не отводя глаз. Скоро Филька вернулся, цвиркнул слюной себе под ноги и огорошил:
– Опоздал ты, брат Василий! Долго ехал! Господин Шалагин, купец из Сибири, дочку свою замуж выдает нынче. Вот жених подъедет сейчас и в церковь отправятся, на венчанье. Чего делать станем? Может, домой тронемся?
И снова, как в памятный весенний день под Барабинском, мир для Васи-Коня окрасился в черный цвет. Пестрые ленты на разрисованных дугах, экипажи и пролетки, нарядные гости, зелень высоких лип и даже швейцары в своих ливреях с позолоченными позументами – все было аспидно-черным, без единой светлой полоски. Он встряхнул головой, пытаясь сбросить наваждение, но мир, окружающий его, не изменил своего цвета. Вася-Конь теребил вожжи в руках и беспомощно озирался, словно заблудился в непроходимом лесу и теперь никак не мог отыскать примету, которая указала бы верный путь.
Филька осторожно отобрал у него вожжи, вскочил в пролетку и понужнул Орлика:
– Нн-о! Трогай, любезный! Тут нам киселя не наварили!
– Стой! – Вася-Конь, словно очнувшись, ухватил его за плечо. – Стой на месте!
– Ну, стою, – добродушно согласился Филька. – Стою, приказаний жду. Чего изволите, милостивый сударь?
– Стой. Следом поедем!
Ждать пришлось недолго. В скором времени подкатила богато украшенная тройка: кони, как на подбор, белые. Гости столпились, зашумели, швейцары распахнули двери парадного подъезда настежь, и оттуда, из полутемной глубины, вышла Тонечка. По бокам, сопровождая ее и поддерживая, шли братья, за ними – Сергей Ипполитович и Любовь Алексеевна. Лицо Тонечки было закрыто фатой, и Вася-Конь не мог ее разглядеть, только видел, что чуть заметно вздрагивает рука в белой перчатке – милая, ласковая рука с тонкими прохладными пальчиками. Он помнил их, каждый ноготок…
Из подъехавшей тройки спустился жених. На нем был черный фрак, и полы его откидывались на стороны от свежего ветерка, придавая высокой стройной фигуре птичью легкость. Вот он приблизился к Тонечке, братья сдали ему с рук на руки сестру, и молодых тут же заслонила толпа гостей, замелькали пышные букеты – все смешалось в громком и неразборчивом шуме.
Вася-Конь изо всей силы зажмурил глаза, чтобы ничего не видеть, но в тот же момент снова их распахнул: молодые уже садились в пролетку, чернобородый кучер в просторной рубахе синего атласа замер в нетерпении, натягивая вожжи и поигрывая кнутом, чтобы пустить во весь мах белую тройку.
И пустил, когда приказали ему.
Словно белые лебеди, вымахнули кони, пластаясь в стремительном беге вдоль улицы и увлекая следом за собой весь яркий и шумный свадебный поезд.
Будто нестерпимо горькую отраву, пил, не отрываясь, Вася-Конь, глядя во все глаза на чужое веселье.
Филька пристроил Орлика в самый конец свадебного поезда, и они доехали вместе со всеми до церкви, которая посылала с высокой, золотом светящейся колокольни веселый праздничный перезвон. Играли, плыли, кружились медные звуки в солнечном свете нежаркого летнего дня. Трепетала под свежим ветерком листва деревьев, и скромные голубенькие цветочки, посаженные вдоль церковной ограды, раскачивали нежными своими головками, дотрагиваясь друг до друга.
Вася-Конь поднялся на высокое крыльцо, протолкался сквозь густую толпу в церковь; поднимаясь на цыпочки, выглядывая из-за дамских шляпок, он наконец-то увидел Тонечку, ее широко распахнутые глаза – она была словно чем-то напугана, и взгляд ее, незряче устремленный в толпу, ничего не выражал, кроме того же испуга. Старый седой священник читал молитву, обводил молодых вокруг аналоя, певчие на хорах слаженными голосами наполняли пространство купола до самого верха – долго, очень долго длились торжественные минуты, и казалось, что службе этой никогда не будет конца. Вася-Конь продолжал смотреть на Тонечку, старался поймать ее взгляд, но вдруг ему показалось, что если сейчас она увидит его среди гостей, то напугается еще больше. И тогда он круто развернулся, наступил кому-то на ногу и вышел на улицу, не слушая несущегося ему вослед глухого шиканья.
И дальше за всем происходящим он снова наблюдал из пролетки, словно продолжал пить отраву.
После венчания свадебный поезд тронулся в обратном направлении – к доходному дому на Новослободской, где родители встречали молодых с хлебом и солью и благословляли иконой Богородицы в богатом золотом окладе.
Скоро из дома донеслась веселая музыка – оркестр играл не умолкая.
И все это время Вася-Конь, не слушая ворчания Фильки и не отвечая на его вопросы, просидел в пролетке, словно был прикован к сиденью.
Стемнело. Дом осветился огнями.
– Ночевать станем или как? – Филька широко и протяжно зевнул. – На пустой живот цыгане приснятся – с утра во рту маковой росинки не было. Слышь, милостивый государь, может, нам со свадебного стола кусочек вынесут, ты бы похлопотал…
– Не помрешь, – пробормотал Вася-Конь и начал стаскивать с себя сапоги. Стащил, размотал портянки и босым выпрыгнул из пролетки на теплую еще мостовую. – Давай теперь в объезд, вон сбоку видишь балкончик? – прямо под него подъезжай.
– Да ты очумел?
– Трогай!
Сам Вася-Конь легким, скользящим шагом, хоронясь в тени лип, обогнул дом, заходя с правой глухой стороны, где сразу за углом был балкон, совсем невысоко над землей. Мимо балкона спускалась до самой земли водосточная труба, нагревшаяся за день на солнце. Вася-Конь ухватился за нее, подтянулся, пробуя на прочность, полез вверх, каралькой сгибая босые ноги и прижимаясь подошвами к скользкому железу. Поднялся до уровня балкона, перелез на него и, присев, осторожно глянул вниз. Филька пролетку подогнал точно под балкон, прыгнуть на нее с небольшой высоты – плевое дело. А там… Орлика подстегнул, и – поминай, как звали!
Створки балкона изнутри оказались не заперты, и, когда Вася-Конь легонько на них надавил, они бесшумно распахнулись, вздыбив парусами длинные шелковые занавески, и пропустили в небольшую комнату, тесно заставленную старой мебелью – шкафчиками, резными столиками, диванчиками, разного размера стульями и стульчиками. В полутьме, стараясь ничего не опрокинуть, Вася-Конь отыскал дверь, которая, на счастье, тоже оказалась не запертой. Осторожно выглянул. Перед ним был пустой коридор, заканчивающийся лестницей, и оттуда, куда спускалась лестница, неслись голоса, музыка и чей-то громкий хмельной голос вскрикивал:
– Господа! Господа! Нет, вы послушайте, господа!
В ответ ему дружно смеялись и слушать почему-то не желали.
Вася-Конь бесшумно скользнул по коридору, перегнулся через перила лестницы. Внизу, в просторном зале, стояли длинные столы, стояли они полукругом, а в самом центре, ближе к лестнице, сидели молодые.
Теперь требовалось только ждать, когда жених и невеста станут подниматься по лестнице. Что подниматься они будут непременно, Вася-Конь догадался, увидев внизу девушку в переднике, которая торопливо подметала ковровую дорожку и расставляла по правой стороне лестницы вазы с цветами.
План у Васи-Коня созрел простой и отчаянный – до безумия: выдернуть Тонечку из рук жениха, когда они окажутся напротив дверей, ведущих в пустую комнату; дверь закрыть и прыгать с балкона вместе с бесценной добычей в руках.
Он дождался.
В чуть приоткрытую створку увидел: Тонечка с женихом идут по пустому коридору, а в отдалении от них, где-то возле лестницы, толпятся родители, гости; вздымают бокалы, выпивают и грохают хрустальную посуду об пол. А оркестр в зале играл-заливался на все лады.
И никто не расслышал в общем гаме легкий скрип дверной створки, удивленный стон жениха, медленно сползающего по стене с вытаращенными глазами и короткий вскрик Тонечки, подхваченной на крепкие руки.
В комнате он лишь на секунду выпустил из рук Тонечку, успев ей шепнуть:
– Не бойся, это я…
Створки дверей – на защелки, в блестящие ручки дверей – толстую резную ножку стула. И, крутнувшись, снова подхватил Тонечку, выскочил с ней на балкон, и тут его будто ударили по ногам: чужой, неродной голос властно потребовал:
– Отпусти!
Да разве может быть такой голос у Тонечки?! Да нет же! Нет! Но в подтверждение, сквозь зубы, чуть хрипловато и с нескрываемой злостью:
– Отпусти!
И Вася-Конь, готовый уже перелететь через перила балкона, растерянно отпустил, осторожно поставил ее перед собой, оберегая двумя руками, как хрупкую вазу, выдохнул:
– Тонечка, это же я, Василий…
А в ответ ему – неумелая, без размаха, пощечина, и снова, сквозь зубы, со злостью и хрипловато:
– Уходи! Не могу тебя видеть! Ты жизнь, всю мою жизнь… Ненавижу!
Створки дверей в комнату трещали под ударами и ходили ходуном; внизу, под балконом, слышались крики и возня, взвивался отчаянный вскрик Фильки:
– Да прыгай! Не управлюсь я!
И в довершение, перекрывая все звуки, рассыпался длинный свисток городового.
Вася-Конь ничего не слышал – в ушах у него звучал только чужой голос, который – он даже не разумом, а нутром это почуял – налит был до краев неподдельной ненавистью.
Такую ненависть в одночасье не погасишь. Да и какое там одночасье, когда уже с треском отлетела одна из створок двери и какой-то растрепанный господин с десертным ножиком в руке вломился в комнату.
Вася-Конь перемахнул перила балкона и рухнул в пролетку, в которой Филька отчаянно отбивался от наседавших на него двух швейцаров. Не глядя, наугад, Вася-Конь в несколько ударов выстелил их на землю, и освободившийся Филька схватил вожжи, по-медвежьи рявкнул на Орлика, и тот с бешеной силой дернул пролетку, так что оба они не удержались и повалились на днище. Но тут же вскочили и увидели бегущего наперерез городового, который продолжал надрываться, не выпуская изо рта свисток. Филька даже вожжу не натянул, чтобы направить Орлика в сторону, и городовой отпрянул от коня, несущегося прямо на него, выплюнул свисток, судорожными рывками стал выдергивать шашку из ножен, совершенно забыв о нагане, шнур от которого путался в эфесе шашки.
Орлик махнул мимо него, как привидение. Вослед запоздало стукнул негромкий выстрел.
Петляя по темным переулкам и поднимая за собой лай собак, в конце концов выехали они на какую-то улицу, освещенную фонарями, и Вася-Конь, нашарив сапоги, натянул их прямо на босые ноги, а Филька коротко хохотнул:
– Рожу-то мне мужики с позументами в хлебово расхлестали. Ох, и достанется завтра от Кирьяна Иваныча на закуску! Ты-то хоть живой, государь милостивый?!
Вася-Конь не отозвался.
Намертво сцепив руки в замок, он покачивался на мягком сиденье в пролетке, вскидывал время от времени голову и смотрел в высокое московское небо – там, на сплошном черном пологе, не маячило для него даже махонькой тусклой звездочки.
За позднее возвращение, за побитую морду и порванную новую рубаху, а пуще всего за то, что Орлик был весь в мыле, когда въехали в воротниковскую ограду, Кирьян Иваныч хотел в сердцах отставить Фильку от нетяжелой кучерской службы, ругался и даже отвесил ему подзатыльник, но за парня вступился Багаров и резонно посоветовал сначала выслушать – по какой такой причине явились молодцы в столь растрепанном виде.
Филька вытаращил безукоризненно честные глаза, сияющие первозданной голубизной, и бойкой скороговоркой стал рассказывать мгновенно придуманную им страшную историю: возвращались они, верно, поздновато, и он, Филька, чтобы скоротать путь, решил проехать через темный переулок, где на них и навалилась лихая шайка, числом не менее как шести – восьми душ – не до счету было. Орлика – за узду, кинулись к пролетке, чтобы вытряхнуть из нее кучера вместе с седоком, да не на тех напали. Василий, оказывается, такой боец отчаянный – сразу троих уложил одним махом. Дальше уж кулаков не жалели, отбиваясь изо всех сил. И отбились. А чтобы в другом месте не перехватили их, пришлось погонять Орлика что есть мочи, потому как нападавшие грозились вослед, что все равно их догонят.
– Прямо Илья Муромец с Ерусланом – всех одолели! – усмехнулся Кирьян Иваныч, до конца не веря красноречию Фильки; вдруг обернулся к Васе-Коню: – А ты чего сказывать станешь? Так было или не так?
Вася-Конь, занятый своими мыслями и даже не слушая, о чем разговор ведется, кивнул головой и глухо уронил:
– Так.
И настолько это, в отличие от Филькиной скороговорки, прозвучало серьезно и основательно, что Кирьян Иваныч поверил, отступился от своего кучера и отпустил его с миром.
Филька, счастливый, проворно выпряг Орлика, обиходил его после дурной скачки и сразу же завалился спать, успев лишь осторожно ополоснуть колодезной водой разбитую рожу. Вася-Конь слушал его заливистое посвистывание, ворочался на топчане, не смыкая глаз, и не было у него никаких мыслей, никаких чувств, будто напрочь оглушили парня и осталась после удара только тупая, давящая боль в висках.
Солнце поднималось к полудню, когда услышал Вася-Конь во дворе бабий истошный крик – так обычно кричат на пожарах или при смертоубийствах, когда свершившееся несчастье уже ничем поправить нельзя. Крик не прерывался, он только набирал силу и скатывался на визг. Даже Филька встрепенулся и ошалело вскинул с подушки лохматую голову:
– Кого там режут?!
Вдвоем они вышли из флигеля и увидели, что орет посреди двора растрепанная баба, а к ней спешит, по-птичьи прискакивая, Кирьян Иваныч, за ним, запинаясь носками сапог за траву, – Багаров, а в раскрытую настежь калитку вбегают еще какие-то люди, размахивая руками, и все что-то говорят, говорят… И скоро из этого общего и неясного говора четко прорезались два слова:
– Война… Германия…
Вася-Конь даже вздрогнул, услышав эти слова. Тупая боль, давящая в висках, испарилась бесследно, на душе стало спокойно и холодно – теперь он знал, что ему делать. И поэтому больше уже не слушал, что говорили сбежавшиеся на двор люди, не вникал в их разговоры и заполошные крики; стоял и отстраненно думал о том, что в пролетке остались портянки, совсем новые, добротные портянки – надо пойти их забрать и обуться, как следует.
Он пошел, отыскал в пролетке портянки, переобулся и, притопывая подошвами сапог по земле, ощутил в себе прежнюю силу.
В тот же день Багаров спешно засобирался домой, приказав Васе-Коню, чтобы и тот складывал свои нехитрые пожитки.
– Да мне собраться недолго, Прокоп Савельич, видишь – уже и подпоясался. Только не поеду я никуда – на войну пойду.
– Кака война, кака война, пятнай тя мухи! – осерчал и запричитал тонким своим голоском Багаров. – У нас там хозяйство без догляда, а он – война! Без нас обойдутся! Шутки, что ли – Расея! Навалятся и прихлопнут немчуру, как муху! Собирайся, Василей, не клади мне обиды на сердце.
– Нет, Прокоп Савельич, я слово сказал и жевать его не буду. Не обессудь. Лучше пособи мне, подскажи – куда пойти, чтобы желание свое объявить.
– А куда хошь ступай, пятнай тя мухи! – ругнулся Багаров, но тут же окоротил себя и снова стал упрашивать: – Сам посуди, Василей, там убить могут, щелкнут из винтовочки – и полетит твоя душенька на небеси!
– Пускай летит, если судьба у меня такая. Судьбу, Прокоп Савельич, как говорится, и на кобыле не переедешь. Не уговаривай – чего зря время терять!
Багаров сдался. Правда, надулся, как сушеный бычий пузырь, и молча ушел в дом. Там, видно, обо всем рассказал Кирьяну Иванычу, и тот, явившись во флигель, пьяненький, облобызал Васю-Коня, будто на Пасху, высморкался в большой клетчатый платок и заявил:
– Люблю тебя, парень! Вот как люблю – до самой печенки! Вот он, русский человек! Будь я помоложе – вместе пошли бы! Эх, годики мои, куда вы раскатились! Я тебе своего Орлика подарю! А что касаемо устройства в войско – завтра же изладим!
Завтра не получилось, потому как пришлось провожать на вокзал Багарова, который сменил гнев на милость и простился с Васей-Конем душевно. На проводах, как водится, выпили, и Кирьян Иваныч перенес исполнение своего обещания на следующий день. В этот раз слова своего не нарушил и устроил все наилучшим образом: разыскал знакомого штабс-капитана, который иногда кредитовался у него после неудачной игры в карты, и начал рассказывать ему о желании Васи-Коня послужить в русском войске. Штабс-капитан был озабочен, торопился и, не дослушав Кирьяна Иваныча, беглым, но цепким взглядом скользнул по ладной фигуре Васи-Коня и отрывисто спросил:
– Табунщик, говоришь? А рожа конокрадская. Ладно, ладно… Я записку черкну; ступай в казармы, спросишь подполковника Григорова – ему как раз такие ухорезы требуются.
И не стало больше Васи-Коня, а был теперь рядовой конной разведки Василий Иванович Конев, двадцати трех лет от роду, вероисповедания православного, телосложения правильного, как написали о нем в казенной бумаге.
Над черной землей, недавно освободившейся от снега и уже опушенной, как цыплячьим пухом, первой зеленой травкой, пластами ходил густой молочный туман, настолько плотный, что даже станционные фонари едва-едва пробивались сквозь него тусклыми желтыми пятнами. Было тепло и влажно. По стеклу вагонного окна медленно скатывались редкие капли, оставляя за собой извилистые следы. Поезд шел на запад и уже миновал Смоленск, когда поздно ночью его остановили на какой-то станции, название которой из-за тумана невозможно было прочитать, и мимо, обгоняя его, один за другим стали проноситься тяжело груженные эшелоны – их фронт требовал в первую очередь.
Тоня, стараясь не разбудить своих попутчиц, сестер милосердия, ехавших вместе с ней, тихонько вышла из купе и осторожно прикрыла за собой дверь. Ей не спалось, мучила неясная тревога и неизвестность, ожидавшая впереди, ведь поезд должен был доставить ее не в гости, а на войну. Хватит ли сил все вынести, что в скором времени выпадет на ее долю? Она задавала себе этот вопрос, страшилась на него отвечать и никак не могла заснуть, снова и снова перебирая в памяти события последнего времени: скорое, совершенно неожиданное для нее замужество, которое ничего, кроме горького разочарования, не принесло, начало войны, курсы сестер милосердия, работа в госпитале, и вот теперь – уже близкий фронт. Все совершалось так стремительно, что не было даже возможности задуматься, как-то оценить течение жизни, словно несло на крутой волне, когда человек только об одном и помышляет – лишь бы удержаться на плаву…
– Антонина Сергеевна! Голубушка! Какими судьбами, какими ветрами?! Вот так встреча!
Задумавшись и глядя в темное окно, затянутое туманом, Тоня даже и не заметила, как подошел к ней офицер в погонах штабс-капитана. Лицо его было знакомым, но вспомнить, кто это, она никак не могла. А штабс-капитан, встряхивая кудрявой головой, на которой густой русый волос был уже крепко пробит сединой, не замечая легкого замешательства, несказанно радовался и, вздергивая вверх правую руку, словно хотел отдать честь, восклицал громким и приятным голосом:
– Я часто вас вспоминаю, Антонина Сергеевна, честное слово – вспоминаю! Помните, как вы нам пели: «Не уходи, побудь со мною…» Помните? А рука у меня – вот… Работает, как новая!
И он, подтверждая свои слова, взмахивал и взмахивал правой рукой, показывая, что делает это без всяких усилий.
Тоня вспомнила: штабс-капитан Агеев, Александр Александрович. Только раньше она привыкла видеть его в госпитальном халате и с перевязанной рукой, которую он постоянно баюкал, словно маленького ребенка, и морщился, даже во сне, от боли. У него была осколочная рана, чуть повыше локтевого сгиба, поврежденный нерв мучил постоянными болями, и Агеев где-то раздобыл семиструнную гитару, из соседней палаты привел вольноопределяющегося, бывшего музыканта, и вечерами упрашивал Тоню спеть какой-нибудь романс, убедительно доказывая, что, когда она поет, рука у него совершенно не болит. Отказать ему было невозможно, и Тоня пела, чувствуя, как у нее самой теплее становится на душе…