Очнулась глубокой ночью, испугавшись, что проспала. Глянула на часы, висевшие над кроватью: полтретьего.
«Совсем разваливаюсь. Нервы ни к черту».
Сигареты еще вчера все вышли, пришлось разжиться мужскими. Втиснув одну в мундштук, закурила, встав у окна. Там было белым-бело, пусто и полосато: сперва накатанная снежная дорога, лес, далее снова – гладкий, как стекло, заснеженный луг, потом снова деревья, деревья, и за ними поблескивает железная дорога, единственным выходом и итогом.
Она привычно размечталась, потягиваясь: «Взять бы билет на поезд куда-нибудь далеко-далеко, на край света, Хабаровск или, там, Улан-Удэ… Ничего, глядишь и поедешь, да еще и без билета, в полосатой робе».
Как же ярко сверкает снег под полной луной, аж глаза режет…
Ан нет, не тень это, не блик. Это он там стоит, в знакомом пальто, в своей распрекрасной шляпе, смотрит прямо в окно, закинув голову, и как зло, глумливо поблескивают на свету очешные стеклышки.
Она вздрогнула от рыжей макушки до пяток, отпрянула от окна, спиной прижалась к стене, зажмурилась – и все-таки как гибельно, неодолимо тянуло глянуть снова.
«Прекрати, глупо», – и немедленно высунула нос, очень осторожно, точно из-за бруствера.
Разумеется, не было никого под окнами.
«Показалось. Наверное, тень от еловых лап да нечистая совесть».
Он, подобравшись со спины, как всегда неслышно, обнял, поцеловал, шепнул на ухо:
– Отстреливаемся?
– Все шутишь! – И все-таки на сердце заметно полегчало, стало куда спокойнее.
Такой уж он человек, действенный, как веронал. Вздохнув, закинула руки ему на шею, прижалась, спрятав лицо на груди:
– Уедем? Давай, а?
– Куда же?
– Все равно, главное, чтобы далеко-далеко. Папы больше нет, некому за меня заступиться. А ты можешь. Ты же все можешь, правда? Я не вынесу так больше.
Он, целуя мокрые глаза, шептал:
– Золотая моя, куда ж мы все бросим, на кого? Иван-дурак куксится, как бы не натворил чего, а бежать просто так – себя же оговорить. Ну а твой…
– Не говори про него. Он меня убьет.
– Ох. Что ты. Он занят лишь тем, чтобы денежки распихивать по кубышкам. Да и почитает себя великим комбинатором, Макиавелли, так просто он мараться не будет…
– О меня? Спасибо, – фыркнула она и попыталась оттолкнуть, но он держал крепко. Голос его изменился, стал повелительным:
– Довольно. Успокойся, соберись. Что на тебя нашло?
– Боюсь. Я знаю, ты хочешь меня бросить. Я была тебе нужна как выход на папу, на мужа…
– Ох. Глупая ты, глупая.
Чуть оттолкнув ее от себя, он пошарил в тумбочке и вынул коробочку, обтянутую зеленым бархатом:
– На́ вот.
– Что это? – всхлипнула она, но в заплаканных кошачьих глазах уже заискрило, слезки, как бы сами втянувшись, высохли.
– Думал на Новый год подарить. Да вот не терпится узнать, угадал я с цветом?
Она, открыв крышечку, опешила.
– Да ты с ума сошел! Пусти.
Но он уже орудовал, бережно, умело вдевая сережки в мягкие мочки:
– Тс-с-с, не дергайся, уши оборву. Вот, теперь смотри, – и, включив бра, развернул ее к зеркалу.
В нем отразилось очаровательное, пылающее от удовольствия молодое, но уже тронутое временем и горем личико, в обрамлении небрежно рассыпавшихся рыжих кудряшек. Над все еще свежим ртом красовалась бархатная нежная мушка, но наметилась боковая складка, и один край уже пополз вниз, сияли прозрачные зеленые глазки, под которыми уже лежали глубокие тени. И свежие изумрудные блики от сережек лишь подчеркивали следы увядания.
– Какая красота…
Он обнял ее, любуясь:
– Угадал. Смотри, как играют на свету. И в жизни никто не догадается, что это не бутылочные осколки.
– А что же? – не подумав, спросила она и застеснялась.
– Изумруды, моя прелесть. Теперь спать, а то с утра некрасивая будешь.
– И ты меня разлюбишь?
– Обязательно. Мигом в койку.