Часть первая Детство царя Вместо пролога

Подневольная схимница Год от сотворения мира 7034 (1526)

Чудный осенний день почти на исходе.

С ясного, прозрачно-синего неба ветер согнал последнюю тучку из их несметного полчища, которое чуть не две недели скрывало сияющий лик солнца от земли. И теперь лучи его, ласковые, нежащие, не жгут, как летом, но все пронизывают: и поределую листву дремучих лесов, которые с северо-запада подбежали почти к самым стенам дивно обновленного стольного, древнего града Москвы, и ветви отдельных старых деревьев, которые кудрявятся в больших тенистых садах. А сады с огородами обступают отовсюду обширные боярские жилища в самом Кремле и дома посадских да торговых людей. Посады эти московские широкой, темной, неправильной полосой деревянных строений обежали, словно подковой обогнули Кремль и легли вокруг твердыни, поднимающей свои теремные и бойничные башни и золоченые главы церквей на крутом прибрежном холме. Золотыми, тонкими стрелами сыплются с неба лучи, пронизывают сквозные бойницы башен крепостных и узкие оконца церковных куполов, осеняющих новые, белокаменные храмы Господни. То загорится блик света на кистях красной, спелой рябины, что перекинулись, свесились через садовый забор, над грязной колеей, в переулочке узком, и без ветерка колыхаются, ждут лишь первых заморозков, чтобы «дойти»… То скользнет лучом своим солнце и отразится в широкой подорожной луже, блестящей и гладкой, как зеркало, не взбаламученной сейчас ногами прохожих или рябью от ветерка… И загорается зеркальная лужа; а зайчики от нее играют на соседней, на темной и мшистой стене и на темных дуплистых стволах. Это – липы столетние, как часовые, стоят в соседнем саду за надежным тыном, за палями острыми.

Даже в мрачные извороты и закоулки торговых рядов ухитряются заглянуть осенние ласковые, косые лучи в этот предвечерний час…

И среди затихающего торгового гомона и говора, среди суеты человеческой, которая так и кипит всегда в проходах между ларями, лавками и палатками, чем-то чистым и неземным отблескивают заблудившиеся золотистые нити лучей, скользящие по выступам бревенчатых строек, по щелистым рядам дощатых балаганов.

Усталые, мрачные или озлобленные лица людей, на которые падают эти лучи, сразу светлеют, словно проясняются внутренним светом. Морщины сглаживаются, брови распрямляются; невольно перестают хмуриться и торжники, и смерды, и господа – всякого звания люди, и с улыбкой произносят:

– Эка… и денек же нынче выдался… краше летнего!

И, словно воспрянув силой и духом, живее берется каждый за ту же работу, которую вяло выполнял за минуту перед тем, лишь бы довершить обычный дневной свой урок.

Особенно щедро осыпан лучами, обогрет теплом высокий Детинец московский.

Радостно сияют золотые главы церквей… Высокие звонницы облиты солнцем…

И печально, мерно несется с этих звонниц какой-то необычайный, словно похоронный перезвон.

Заслыша редкие, протяжные удары тяжело гудящих набольших колоколов, москвичи кто просто осеняет себя широким крестом и шепчет:

– Помилуй и спаси, Господи… защити достояние Твое!

Другие же обращаются к знакомым и незнакомым с тревожным вопросом:

– Что прилучилось? Али негаданно помер кто на княжом дворе?

– Помер? Не помер, а все едино; даже хуже… Постриг великой княгине дают… Ай не слышал? Не тутошний?

– Не! Слыхать-то слыхал… Да все не верилось? – отвечает вопрошающий и молча, тоже осенив себя крестом, проходит дальше.

Во всех кремлевских церквах – соборных и монастырских – началось служение. В набегающих сумерках под сводами храмов причудливо сверкают бледные призрачные сейчас огни паникадил и лампад и свечей у киотов… Где в окна сильнее ударяет свет погасающего дня, там огни, зажженные руками людскими, кажутся совершенно умирающими, бесцветными, беспламенными. Только в более темных углах, в приделах, за колоннами, багровое пламя светилен, сожигающих масло и воск, бросает трепетные полосы света и теней на все вокруг: на золотое и серебряное сияние венчиков у икон, на дорогие самоцветы и молочно-белую низь жемчуга, обрамляющего темные лики вместо окладов.

Душно, мрачно… и полутьма царит в обширной горнице, где совершается пострижение в инокини великой княгини Соломонии, двадцать долгих лет безупречно и мирно прожившей с великим князем Василием Ивановичем всея Руси, а ныне – разведенной с супругом, так как не дал им Бог наследников – детей.

С тяжелым сердцем сидит князь у себя в горнице… слушает звон похоронный, что мерно несется над Москвой, сам думает: «Не мертвую хоронят, живую… Стольколетнюю любу мою… Как мирно-то прожили… Кроткая ведь, тихая была… Терпела все… Все прощала… Чем виновата, что Бог ее посетил бесплодием? Да ведь и царство мое не виновато тоже, надо сказать? Отцы и деды и я сам – на то ли кровь свою и ближних, и вражескую кровь ручьями лили, ночей не спали, зной, стужу выносили, чтобы все теперь братьям али племянникам отдавать? Нет, не будет того! Ино братья и своих уделов не умеют устроити! Где же им на Москве быть?»

И смахивает князь невольные слезы, набегающие ему на глаза.

Внутренним взором, минуя тесные, кривые переходы и лесенки теремные, проникает государь в большой, низкий покой с окнами в глубоких амбразурах, похожих на бойницы…

Там идет обряд пострижения.

Много здесь народа столпилось, все ближние люди и бояре Васильевы в полном наряде.

Тут и престарелый Иван Кубенский, князь, свояк государев, женатый на двоюродной сестре Василия; и Воронцов, тезка княжой, Василий Федорович, чей предок, Теодор Воронец – двести лет тому назад приехал от Варяжской земли на Русь… И доселе еще по обличью видно, что не славянин по роду князь Иван: темноволосый, быстрый, сухой весь…

И брат его здесь, Данилка. Князь Дорогобужский с ними же… И Федор, князь Овчина, роду Телепневых-Оболенских. Пониже старика местом, красуется дородный, статный, пригожий, кровь с молоком, родной сын его, юный княжич Иван Федорович. Этого особенно любит великий князь Василий. Много помогал он государю в сближении с намеченной новой супругой, красавицей литвинкой, Еленой Глинской.

Вельможный князь Бельский, Иван, ближний и родич и слуга царский, стоит чуть поодаль от всех. Видимо, тяжело князю глядеть на все, что сейчас происходит перед глазами. Но кроткий и справедливый боярин чтит волю цареву и пришел, поневоле глядит. Пальцы порою готовы ухватиться за рукоять широкого боевого меча, но тут же опомнится молодой, горячий воин и вспомнит, что не в доспехах, а в боярском наряде, безоружным явился он на эту печальную церемонию.

Нет среди этих вельмож одного из главнейших князя Курбского, Семена.

Не склонился князь безмолвно перед решением государя и приспешников его; стал настойчиво уговаривать Василия: не гнать от себя кроткой, святой женщины, ничем не повинной перед мужем.

И поплатился вечным изгнанием за такое свое правдолюбие.

Хуже еще досталось Вассиану, иноку Симонова монастыря, родом ставшему от Гедиминовичей, а из семьи он Патрикеевых.

В миру звался инок князем Василием Ивановичем, по прозванью – Косой. Пылкий, прямой, истый державный Гедиминович по крови, первую опалу снес он еще от Ивана III в ту пору, когда в 1449 году примкнул к сторонникам юного внука великокняжеского, Димитрия, грудью стал против новшеств гречанки Софьи Палеолог, вступился за старый наследственный порядок, за права дружины княжеской, которым грозил урон.

Желая на ближних явить пример строгости, Иван III и Василия Косого, и отца его, Ивана Патрикеева Большого, велел постричь.

Первый в совете и на войне Василий захотел одним из первых остаться и при своем невольном монашестве: принял схиму и удалился от мира; в глухой «пустыни» заперся старцем-молчальником на много лет. Оскорбленная, гордая душа решила порвать всякое общение с греховным миром, где не дали простору смелым порывам ее.

Прошло много лет. Воцарился все-таки Василий Иванович. Венчанный княжич, Дмитрий Углицкий был заточен, долго томился в темнице, а потом, по приказу бабки, и удавлен там.

Воцарившийся на Москве великий князь Василий Иванович, сведав про святое житье родича своего Вассиана, забыл старую вражду, вызвал его в Москву и поместил в Симоновом монастыре, часто прибегая к нему за благословением и советом. Не изменился и в иноческой мантии прямой характер Вассиана. Он сурово восстал теперь против развода Василия с Соломонией. И сослал его вторично московский князь, но не в любимую стариком «матерь-пустыню», а в Волоколамский Иосифов монастырь, отличавшийся суровым, тяжким уставом жизни и угрюмостью своих монахов. Покорные приказу великого князя отцы-иосифляне сумели сократить жизнь строптивого, непреклонного старца.

Был сослан и заточен и другой сильный заступник за Соломонию, Афонского Вартапедова монастыря монах Максим, прозвищем Грек, родом из Арты, города в Албании.

Приблизился он к князю и прославился переводом многих греческих священных книг на славянский язык. Озлобленный его супротивными речами по поводу развода, князь распорядился нарядить суд над бывшим любимцем-толковником. А судьями назначил непримиримых врагов Максима: тех же монахов-иосифлян и присных им.

Обвинителем был сам Даниил, митрополит, недовольный Максимом за ту власть, которую присвоил себе при дворце ученый монах. Даниила поддержали, во‑первых: Вассиан, Топорков прозваньем, епископ коломенский, муж злобный, тоже потом попавший в ссылку за многие проступки. Затем – Иона, чудовский архимандрит. И сослали Максима Грека в Тверской Отрочь монастырь, на строгое послушание, так как он был признан еретиком и «блазнем», портившим, а не переводившим правильно священные книги церковные.

И многих других также разослал или заточил Василий, кто только решался стать на сторону постригаемой, разведенной жены.

Когда в обширный, слабо освещенный, низкий покой ввели осунувшуюся, постарелую, но все еще величественную и прекрасную, несмотря на годы и жгучие страдания, княгиню Соломонию, урожденную Сабурову, она почувствовала, что стоит одинокой среди этой, тесно сплоченной, сверкающей парчовыми нарядами толпы бояр и служилых людей.

А в переднем углу, окруженный черным и белым духовенством, в богатой ризе и клобуке, с пастырским посохом в руке стоит и он, Даниил, ее главный недруг. Не согласись он – князь, может быть, и отложил бы свой замысел… И полным ненависти взглядом окинула владыку несчастная женщина, поруганная жена, развенчанная великая княгиня.

Сейчас же с той же лютой ненавистью взор ее перешел и на другое, не менее ей враждебное лицо. Впереди всех, важно поглаживая бороду, стоит главный приспешник князя, холоп и любимец его, боярин, «советник» Иван Шигоня.

Сам не очень чтобы знатных родов, он опередил многих и многих, посановитей и родовитей себя, только потому, что умел читать в душе повелителя, понимать мысли его и творить по воле Василия все, как тому хотелось.

Теперь ведь тяжкие времена пришли для боярства и дружины княжеской. Не по-прежнему московские князья раду свою ближнюю честят и слушают. Все больше по своей державной воле творят. Такие советы к сердцу берут, какие им самим по мысли. И хмурится старое боярство. Порой и заговоры заводит. Да не везет что-то им! Глядишь, или как вот Берсень Беклемишеву при Иване III, языки у них режут или последние маёнтки да вотчины отбирают в казну, а самих чуть не на посад в тяглые люди ссаживают.

Горькие времена настали для старого боярства. А вот толстый, пузатый Шигоня, поглаживая свою окладистую бороду, стоит поперед всех и величается, вошедшей великой княгине еле поклон отдает!

Как же: ведь вместо князя он наряжен нынче! При постриге стоять, порядок вести и князю потом про все доложить он обязан.

Медленно Соломония взошла, скорее возведена двумя монахинями, поддерживающими ее, на небольшой, черным сукном перекрытый помост, устроенный среди кельи.

Начался обряд… отпевание человека заживо. «Ныне отпущаеши с миром душу рабы Твоея…» Как печально звучат напевы!

Княгиню не спрашивают ни о чем, как привычно в таких случаях. За нее отвечают, за нее молитвы творят, за нее действуют, пригибая когда надо непокорную шею княгини для поклона…

Она, бледная как мертвец, даже сопротивляться перестала, как это было до сих пор. Широко раскрыты ее черные и без того большие, прекрасные глаза; как затравленная серна, озирается она с тоскою кругом и ждет: не явится ли откуда-нибудь спасения, не пошлет ли Бог чуда? Нет! Ярко озарены огнями лики темных икон… Кротко глядит Спаситель; скорбно улыбается Матерь Его… Сам Саваоф, грозный и всемогущий, простер длани и благословляет мир, «сияя на злыя и на благия» всеми солнцами своими. В небесах – правда, и мир, и покой! Но здесь, на земле, нет ей помощи, ни от кого нет спасения. Он, даже он, в кого княгиня так верила, кого любила, несмотря на все измены, на болезни и на лютость нрава порой, – он, Василий… князь… он сам жену свою оторвал от себя. И место ее займет другая… хитрая литвинка!

Кровь татарских князей, кровь предка Соломонии, мурзы Четала, опять вспыхнула в жилах. Бледные до сих пор щеки сразу побагровели. Мрачно горевшие, заплаканные глаза сразу засверкали, как раскаленные угли.

Грудь, которая перед этим была словно камнем тяжелым сдавлена, опять ходуном заходила, заволновалась. Какой-то клубок подбежал, подкатился из глубины – к самому горлу. Давит княгиню, больно ей.

Красные от жары и напряженного состояния бояре, стоявшие поближе, зашептались между собой:

– Гляди, никак, на нее находит. Пожалуй, не удастся по чину и обряда доправить?!

А уже на нее собираются возлагать облачение иноческое.

Вот вместе с епископом Давидом к Соломонии приблизился Даниил.

Почувствовав его дыхание почти на своем лице, Соломония вздрогнула, невнятно застонала.

– Смирися, жено! Не твори соблазну! – раздается ненавистный властный голос.

Приняв ножницы из рук иерея, епископ Давид коснулся распущенных волос княгини.

Та громче застонала и забилась в истерических рыданиях.

Две сильные монахини, выбранные и приставленные здесь нарочно, поддерживают под руки несчастную; но теперь еле-еле могут удержать Соломонию, так порывисто и сильно рвется и трепещет она всем телом у них в руках.

– Нет… нет… не… хочу… не изволю сама… на это! – с визгом вырывается из груди у Соломонии, губы которой до сих пор словно судорогой были сжаты.

Но ее не слушают.

Клир старается громким пением покрыть жалобы, крики и плач женщины, а Давид быстро и сильно смыкает концы ножниц над волнистыми прядями ее волос, которые черным блестящим каскадом падают вниз.

– Ну, ладно. Чего не так, потом достригут! – произносит он, кое-как исполнив обычный обряд пострижения.

Подана мантия, кукуль…

Стоит надеть его – и все кончено! Мир земной совсем и навсегда закрыт для бывшей великой княгини. За что? Она ли виновата, что Бог не дал наследника Василию?

А Давид в это время совсем вплотную подошел…

– Возьми кукуль сей и возложи на тя, жено, аки подобает пo велению святых отец…

И он уж сам готов был возложить вместо вечного савана монашеский кукуль на княгиню.

Но тут дикое безумие окончательно овладело ей.

Сделав движение, словно желает склониться, она сразу вырвалась у монахинь, державших ее, вскрикнула, взметнула кукуль кверху, бросила его на землю и стала топтать ногами, истерично выкликая хриплым, надорванным голосом:

– Сама… на себя? Живой в могилу? Не лягу! Слушайте, люди! Христиане, слушайте! Слуги князя и мои! Не по воле сан принимаю… Не охотою, но силою, вопреки закону Божескому и человеческому постригаема. И вот… вот… вот как топчу я кукуль сей… и насильников моих топчу… Вот… вот!

И вместе с дикими криками пена слетала с побелевших уст у несчастной.

– Что делаешь, безумная! – устремившись к Соломонии, грозно прикрикнул Шигоня, когда увидел, что Давид, видимо оробев, отступил от исступленной женщины.

Сильно схвативши за локоть, он пригнул ее к земле, словно принуждая поднять брошенный кукуль.

– Нет, не возьму! Не хочу… Прочь с ним вместе, дьявол, слуга дьявола… Плюю на тебя…

И она брызнула ему пеной прямо в лицо.

Шигоня, побагровев от гнева, поднял было свой тяжелый посох боярский, но вовремя спохватился, заметив, как двинулись вперед и Бельский князь, и Кубенский Иван, словно решили защитить несчастную от опасного удара.

Быстро оглядевшись, боярин выхватил из-за ближайшей божницы пук лозы вербной, с недели Ваий здесь оставленный, и, нанося сильные удары по обнаженным рукам и плечам Соломонии, закричал:

– Смирися! Войди в себя, богохульная жено! Что ты творишь, подумай?!

Все окаменели на миг.

От неслыханной обиды и сама исступленная женщина мгновенно пришла в себя.

Поднялась, трепеща мелкой дрожью, до крови стиснула зубами край своей губы, изнемогая не столько от телесной боли, сколько от позора и негодования.

Прежде чем она успела сказать что-нибудь грубому палачу, Шигоня, желая по возможности загладить дурную сторону жестокого, необдуманного поступка, угрюмо произнес:

– Как смеешь ты, жено, противиться воле государя, великого князя нашего? Дерзаешь ли не исполнять приказаний его?

– А ты как смеешь, ты – холоп, бить меня, свою княгиню? – негодующим, твердым голосом только и спросила Соломония.

Но от этих простых слов, от величавой осанки, которую безотчетно приняла несчастная, от искаженного скорбью лица ее повеяло чем-то таким необычным и грозным, что мороз пробежал у всех по телу.

– Именем великого князя наказую тебя за непокорство, а не своей рукою и волею! – нашелся ответить надменный боярин и быстро отступил, давая знак продолжать обряд.

Явное замешательство воцарилось вокруг.

– Можно ли так? Не донести ли великому князю? – робко, неуверенно зашептали иные из присутствующих.

– В монастырь али в изгои (в изгнанье) захотелось? – отвечали им товарищи. – Дома жить надоело?

Смолк ропот. Обряд пошел своим чередом.

Но Соломония, улучив эту минуту замешательства и тишины, ровно, негромко, с потрясающим, роковым каким-то спокойствием, обведя всех глазами, проговорила:

– Стоите? Молчите? Рабы лукавые, неверные! Нет ли ножей под полою кафтанов, чтобы тут же и зарезать, как овцу бессловесную, княгиню свою былую, «милостивую». Так ведь вы прозывали меня! Я ль не заступалась за вас? От скольких от вас государев гнев отвела, от опалы избавила; милостей добыла… И никто не вступится?! Да? Будьте же все вы прокляты! Богу в жертву против воли приносите меня… Нет, не Богу… В жертву княжой прихоти! И обрек вас Господь. Человекоугодники, не слуги вы прямые княжеские… И горе вам! Бог пометит за меня. Вижу гибель вашу! Не пурпур и злато – кровь ваша и язвы и лохмотья покроют тела ваши, аки тела слуг нерадивых, выпустивших на волю дьявола! Жены ваши и дочери – поруганы, пострижены насильно, как и я! Дети ваши, нерожденные, изгублены на лоне материнском. Не терема высокие – виселицы построятся для вас, и вуроны черные обовьют боярские головы взамен шапок горлатных… Вот мое слово последнее… мое заклятие на вас! На детей ваших! Великое самое преступил князь великий: совесть теперь свою преступил ради стяжания царского. Вас ли пощадит?! Помните же и трепещите, ехидны, змеи-предатели. А ему скажите…

Но тут и Шигоня, и Потата, писец ближний и «печатник» княжой, и Рак, Феодорик, советник его, онемевшие сперва, когда раздалась мерная, зловещая речь княгини, произносимая каким-то необычным, даже несвойственным ей, металлически-звонким голосом, – теперь все эти вельможи пришли в себя.

Дан был знак. Громко запел клир. Надрывались басы… дисканты краснели от усилий подняться на крайнюю, доступную им высоту… загудели чтецы… монахи, священники стали подпевать тоже…

А среди этого чтения, и напевов, и рокота прорезался зловещий голос Соломонии, сулившей болезни, горе и беды бывшему супругу и всему грядущему роду его.

Но голос ее стал слабеть… Она зашаталась, сразу опять помертвела… И если бы не поддерживали ее теперь две монахини, так и рухнула бы, потеряв последнее сознание.

– Что с ней? – спросил Шигоня, видя, как навалилась Соломония на свою соседку-держальницу.

– Сомлела, кажись, боярин.

– Ничего… Тем лучше…

– Вестимо! – отозвался и Даниил. – Господь видит сердца наши, во сне ли, наяву ли мы или в бесчувственном состоянии. Сердце чисто у княгини. Бес вселился в нее и глаголал. А там, очнется-опамятуется, – и сама же порадуется чину своему ангельскому…

И обряд пошел своим чередом, быстро теперь, без помехи.

Через несколько минут из кельи уведена была, все так же без памяти, не великая княгиня московская Соломония, а инокиня, старица Софья, которую готовились везти в указанный ей Покровский девичий монастырь, что в Суздале.

Дар судьбы Год 7038 (1530), 25 августа

Веселый, радостный перезвон так и стоит над Москвой златоглавою, словно в Светлое Христово Воскресенье! Не успеют затихнуть колокола в одном месте, как в ином, тем на смену, начинают заливаться другие…

А самый большой, соборный «боец-колокол» без устали так и гудит, словно шмель между пчелами, пуская свою басовую ноту: дон-дон… дон-дон!

И, как на густом фоне, ярко вырезается в его гудении малиновый перезвон монастырских небольших, но серебристых колоколов: динь-диль-динь! Динь-диль-динь! Динь-диль, динь-диль, динь-диль-динь!

О чем говорят, о чем поют-заливаются колокола, эти спутники жизни людской, христианской?

Отчего толпы московского люда, хоть и не праздник, но запирают лавки, покидают торжища, бросают все дела и работы и бегут, валом валят туда, к Кремлю, из которого подан был первый сигнал к необычайному благовесту?

Радость великая для Москвы, для всей земли русской: у государя, великого князя Василия и молодой княгини Елены, роду Глинских, сын родился.

– Да сын ли? – спрашивает на бегу немолодой посадский другого из толпы, который тоже спешит к Кремлю, уже на ходу надевая на себя кафтан понаряднее.

– Сын, сын, Кириллыч! Уж так было сказано. Да нешто по звону не слышишь, что сын? Ведь вон и старец блаженный, юродивый Христа ради-для, прорицал нашей княгинюшке: «Родится у тея сын – Тит, широкий ум!» Конечно! Сын! И Тита нынче память аккурат, угодника… 25 августа…

– Слава те, Господи. Не сиротеет земля!

И оба бегут дальше, а сзади еще и еще катятся и набегают народные волны… И все не с горы, а в гору катятся… туда, к высоким теремам кремлевским.

– Слышь, – орет один парень другому, – поторапливай! Столы от князя ставить будут… Место бы получше захватить!

И все бегут… И женщины, и дети, и старухи… Иные падают от усталости, но опять подымаются и мчатся вперед.

А из Москвы гонцы скачут… Боярам-наместникам, разным воеводам и тиунам весть подавать: кого следует, светских людей и пастырей духовных, на крестины звать… Радость великая совершилася! Долгожданный наследник дарован великому князю и всей земле. И попутные жители, селяне и горожане, мимо которых, проносясь, развещали желанную весть гонцы, – все, от радости, обнимались и целовались по-братски; без праздника – пир и праздник снаряжали. Всем близка была радость княжая, долгожданная.

Ведь шутка ли, четыре бесконечных года ждать пришлось.

Царь Василий – совсем угрюмый, словно ночь, темен ходил. И подумывать уже стал: «Неужто права была Соломония? Ужели сбылось ее слово, проклятие страшное, какое в злобе она изрекла?! Ведь до чего озлилась баба!»

Вспомнил все Василий и вздохнул.

Третий год шел к концу после брака его второго, а все бездетной оставалась и вторая жена, Елена, новая княгиня великая.

Чего-чего ни делал Василий! И лекаря восточного звал… И к ворожеям, к наговорницам, презрев запрет христианский, ездил и ходил темной ночью государь, таясь от людей… Ничего не помогало.

Приходили к Елене знахари и знахарки много раз – и все говорили: «Здорова княгиня. Будут чада у вас».

– Дай Бог! Род мой без потомства не может остаться, пресечься не должен! Не хочу я! Не бывать этому!

И самые странные мысли порою западали в голову полубольному князю, который только и старался, что пободрее выглядеть при красавице – молодой жене.

Нередко с невольной завистью посматривал Василий на любимца, постельничьего своего, на молодого богатыря, Ваньку Овчину, князя Телепнева-Оболенского. Кроткий, тихий и незлобивый, хотя и храбрый в бою, Иван не одному князю был близок и мил. Отличала его и молодая великая княгиня. Но всегда держала себя, как и надо быть госпоже с любимым слугой мужниным. Овчина обожал молодую княгиню чисто, по-юношески, даже не скрывая этого. И был с нею так почтителен, как больше требовать нельзя.

Покачивая седеющей головой, высокий станом, но исхудалый от болезни, погнувшийся, Василий думал про себя: «Да, вот была бы пара Елене! Не тебе, старому, чета. Да, не судил им Бог!»

И даже тени досады или сомнения не шевелилось в сердце старого, «грозного», как порой прозывали его, великого князя.

Между тем внешние светлые зори сменялись знойными, темными летними ночами. Шли месяцы, годы. Три их ровно прошло. Все остается бездетной Елена. И стала она ездить по разным ключам чудотворным, воду пить… По местам святым, по монастырям, которые славились чудотворными иконами, мощами святых целителей или живыми молитвенниками-схимниками, известными жизнью строгой, святой и непорочной; всюду бывала. И молила там княгиня за себя и за мужа… Просила даровать ей чадо. Вклады богатые делала и поминки давала… нищих кормила, оделяла.

В этих поездках порой сопровождал ее сам Василий, а за недосугом посылал провожатым кого-нибудь из приближенных, чаще всего – кроткого и преданного Овчину. Сестра же его была в приближении у Елены. Искренно расположенная к брату, Елена старалась приласкать и отличить во всем его сестру, Аграфену, жену боярина Челяднина.

Однажды государь сказал Елене:

– Что бы ты не съездила к святому Пафнутию? Далеконько, правда… Да ведь и матери ж моей, сказывают, святитель в таком деле помог.

– На край света поеду, лишь бы в угоду тебе, государь! – отозвалась Елена.

Сборы были недолгие. Несмотря на конец сентября, погода была чудная. И вскоре по дороге в Боровский Пафнутьев монастырь выступил длинный поезд, центром которого являлась колымага Елены.

Сам Василий, за недосугом, поехать не мог, а послал с ней князя Михаила Глинского, дядю ее, да Овчину Ивана с людьми.

Вся поездка прошла как миг один, как сон для княгини молодой. Вокруг, не считая челяди, все люди близкие, родные, ее дядя, сестра Ивана Телепнева, Аграфена. Этикет дворский, все разряды и чины – забыты… Осеннее ясное небо над головой. Сжатые нивы желтеют по сторонам… Золотятся рощи березовые, покрытые пожелтелым осенним покровом. Дрожит багряными листами осина по перелескам… Тянут стаи птиц на юг…

– Туда бы и мне за ними! – вырвалось как-то у княгини, заглядевшейся ввысь. – Они пролетят над Литвою далекой, над родиной моей…

– Да разве так уже плохо тебе с нами здесь, княгинюшка светлая? – отозвался Иван, ехавший поручь колымаги.

Елена взглянула на него ласково и промолвила:

– Нет. Сейчас – хорошо!

Прибыли, наконец, в обитель.

Приняли их честь честью. Княгиня с устатку отдохнуть пошла. Князь Глинский и Овчина, по зову настоятеля, явились на трапезу.

Тут, конечно, зашла речь о цели приезда великой княгини.

– Пафнутий – святитель, скоропомощник во всем.

– Он исполнит желание князево! – отозвался убежденным голосом настоятель, отец Илларий.

– Верим, отче! Все от Бога. Он все посылает, – подтвердил князь Михаил Львович Глинский.

– Да, бывает… Все от Бога! – кивая задумчиво, повторил игумен.

А Овчина сидел погруженный так глубоко в какие-то размышления, что и не слышал, как кончилась трапеза, и опомнился только, когда ему сказали, что молиться надо.

Настала ночь. Горячо помолившись, Елена с Аграфеной Челядниной сидела у окна отведенной ей кельи, выходившего прямо в тенистый, чудный разделанный монастырский сад. И дивилась: отчего он так пуст? Отчего ни монахов, ни послушников не видно здесь в такую теплую, дивную осеннюю ночь. Но потом она вспомнила, что двух-трех часов не пройдет после минувшей долгой, утомительной церковной службы, и снова выйдут из своих келий разбуженные братья, и снова потянутся под звуки колокола в ту же душную церковь, на новое долгое, утомительное бдение… Но показалось ей, или кто-то ходит в саду?

Нет, не ошиблась она. Овчина Иван, ее верный слуга, скользит тихо-тихо по аллеям темного монастырского сада, желая охранять келью, где спит она, госпожа и повелительница его.

– Ты, Ваня? – спрашивает княгиня слугу.

– Княгинюшка светлая… Ты… не спишь? – смешавшись почему-то, еле выговорил этот могучий, статный витязь, сейчас робеющий, словно ребенок.

– Не сплю… Мои все заснули… А мы с Аграфеной вот сидим под окошечком, тоскуем. Подойди, покалякаем.

Он подошел… Поговорили немного. Там Аграфена и окно закрыла. Обе улеглись на покой.

Только Иван Овчина еще долго бродил по темному саду, не находя сна…

Утром княгиня Елена все святыни обошла монастырские, везде приложилась… Схимник, старец Савватий, благословил ее, просфорой одарил, напророчил много хорошего…

Весела и радостна приехала княгиня домой.

Все добрые приметы да пророчества ей были по пути.

Скоро и сам князь великий Василий Иванович просиял, порасцвел, словно моложе лет на тридцать стал… И 25 августа 1530 года весело зазвонили все колокола московские, оповещая мир о радости великокняжеской, о рождении первенца, нареченного по деду – Иваном, четвертым в роду князей московских.

Забыл государь всю немочь, за последнее время одолевшую его, и крамолу боярскую, которая нет-нет да и подымет голову, словно василиска-змея, из-под пяты… И все нелады и прорухи на литовской, на татарской границе… Все забыл, ходит светел, радостен… Богатыми дарами одарил кого только мог… Мамкой княжичу назначил все ту же Аграфену… Крестины справил – миру на удивленье. Быки целые жареные на площадях для народа стояли, вина и меду бочки были выкачены из погребов… А в княжеском дворце – дым коромыслом две недели шел…

Любимые монахи из Иосифовой Волоколамской обители Кассиан Босый и Даниил Переяславский были восприемниками княжича от купели, отцами его духовными назначены и приняли с рук на руки, на убрус белый от самого митрополита.

И не только люди, сама земля русская приняла, казалось, участие в великом событии: в позднюю осеннюю пору грозы пронеслись над Русью надо всей… Земля во многих местах колебалась именно в тот день и час, как родился великий княжич Иван Васильевич.

– Грозный будет волостель! – толковали при этом, покачивая головой, старые люди. А молодые веселились и радовались.

И немолчно звенел-разносился малиновый звон над Москвой златоглавою…

Роковая охота Год 7041 (1533) 22 сентября – 4 декабря

Тихим осенним утром 22 сентября выехал из Москвы государь великий князь Василий Иоаннович к Волоку-Ламскому, в гости к дворецкому своему Тверскому и Волотскому, к Шигоне, да в монастыри заглянуть в попутные, да поохотиться.

Чует Василий, что засиделся в душных покоях кремлевских, теремных, натрудил голову думами государскими, счетами да расчетами, заботами хозяйственными и семейными. Николка Люев да Феофил-фрязин, оба лекаря царских, одно говорят:

– Обветриться бы надо, государь…

Кроме челяди охотничей, ловчих, сокольничьих, псарей и выжлятников, много бояр ближних и воевод поехало на охоту с царем.

И оба брата царские тут же: Андрей да Юрий Ивановичи, хотя последнему что-то не доверяет старший брат.

Из бояр – Иван Васильевич Шуйский, Димитрий Федорович Бельский, князь Михайло Львович Глинский и многие другие, блестящей вереницей, кто верхом, кто в колымагах и каптанках, едут в царском поезде.

Из молодых бояр здесь скачут на аргамаках, кроме неизменного Овчины, два князя Димитрия: Курлятев и Палецкий; Кубенский князь Иван; Федор Мстиславский, племянник государя, и многие другие. Иван Юрьевич Шигоня с братом Михайлой тоже в поезде и прихватили трех дьяков про всякий случай: Цыплятева Елизара, Колтыря Ракова и Афанасия Курицына, кроме двух «ближних» дьяков царских Григория Никитича Путятина и Федора Мишурина и стряпчего Якова Мансурова. Да всех не перечесть.

Государыня Елена с трехлетним Ваней и годовалым Юрой в крытом возке большом едут. Боярыни ближние с ними: Анастасия Мстиславская, Елена да Аграфена Челяднины, золовка да невестка; Федосья Шигонина, Аграфена Шуйская, сама княгиня Анна Глинская, матушка Елены. И веселы, рады все, что из душных светлиц своих вырвались: так и стрекочут всю дорогу.

Погостив деньков пять у Троицы, к Волоку тронулись. Государь – все верхом больше. А на левом бедре у него давно уже зыблется опухоль подкожная, холодная пока, не болезненная. И вот до села Озерецкого еще не доехали, как беда стряслась. Седлом, что ли, растравило болячку, но появилось в середине у нее пятнышко небольшое, багровое. Болеть – не болит, но весь словно разбитым стал чувствовать себя Василий. Миновали Нахабино, Покровское-Фунниково. Царь уж, гляди, и с коня слез, с царицей в колымаге едет.

В Покровском Покров Богородицы справляли, задержались дня на три. На Волок-Ламский совсем нездоров приехал Василий. В пятницу еле сидел на пиру у Шигони. В субботу, 4-го, еле-еле и в мыльню сходил, помылся, попарился: не легче ли станет? Стол уж в постельных хоромах накрыли больному царю. За два денька отлежался, поправился. Чудное выпало утро во вторник. Не выдержал Василий.

– Федю Нагова позвать мне! Бориса Васильева Дятлова! Ловчим велеть изготовиться. В поле сегодня хочу пуститься!

Лекаря царские, оба, – так руками и всплеснули.

– Государь! – начал было Люев.

– Ладно, знаю… Лучше мне сейчас! А погода, гляди, какова? Без лекарства поправлюсь, гляди. Вам бы небось не хотелось? На что вы мне оба тогда? Ну, не мешайте…

Подали коней, загремели рога, и пустилися в поле все, на Колп, на село, где охота богатая.

– Что, государь, али не можется? – спросил у Василия князь Мстиславский, скакавший за дядею, видя, как морщится царь на скаку.

– Что-то оно не того. А терпеть все же можно…

– А не вернуться ли нам на Волок, государь?

– Ну вот, была нужда! – ответил Василий. – Стоило из ворот выехать, чтоб от угла да назад повертать. Хорошо полеванье! Ехали ни по што, приехали ни с чем? Таков ли я? Сам знаешь. Что в большом, что в малом – люблю дело до конца довести… Да и хворь-то пустая: нога болит! Давно она у меня, лихо бы ей, – знать себя давала. Подурит да и перестанет. Ведь своя, не удельная! – пошутил князь.

И поехали дальше. Любит на кречетов царь поглядеть.

К полудню в Колп все вернулись. Столы уже накрыты. Почти и есть царь не стал. А все же дал знать брату Андрею, чтобы поспешал и тот сюда. После обеда псовая охота началась.

Трех верст от Колпа не отъехали, с царем что-то неладное случилось.

– Федя… Андрей! – громко стал звать вдруг Василий племянника и брата.

Напуганные, те подскакали вплотную и еле поддержали Василия, который в беспамятстве уже валился с лошади.

На землю положили попону, сверху покрыли своими кафтанами, уложили бережно Василия.

– Княже, что с тобой? – тревожно спросил его Мстиславский, как только сомлевший князь раскрыл глаза.

– Сам не знаю… что-то сердце замутилось… И в ногу, в недужную, ударило… Погляди: что с ней? Стой… Не трожь… Больно! – вдруг крикнул он, едва Мстиславский взялся за сапог, желая разуть князя.

– Как же быть, княже? Сам велишь поглядеть…

– Да, правда. Ну, делай, как знаешь. Потерплю…

Но Мстиславский догадался: обнажил свой остро отточенный охотничий нож, запустил конец его осторожно за голенище княжего сапога, провел книзу, распорол кожу – и сапог сам свалился с больной, распухшей и посинелой ноги.

Всех сразу так и поразил тяжелый запах, пахнувший им в лицо.

Взрезав также мехом подбитый чулок, надетый на Василье, разрезав платье исподнее, Мстиславский с ужасом увидал, что опухоль на бедре, утром еще покрытая воспаленной кожей, теперь прорвалась в середине, где видно небольшую, словно железом каленым выжженную в теле, круглую язвочку. Скрывая охвативший его ужас, Мстиславский быстро снова окутал кое-как ногу князя от свежего воздуха и, поднявшись немного с земли, но не вставая совсем, сказал:

– Оно пустое, княже: прорвало там… А все бы домой тебе скорей поспешить. Да не к Волоку, а на Москву… Залечить надо, худа бы не было… Больные ведь давно ноги твои.

– Домой? К Волоку – можно, пожалуй… Только как же? Трудно мне… на коня сесть… Как быть?

– Ну, вот пустое… Сейчас все наладим!

И, правда, пяти минут не прошло, как на древках двух рогатин было прикреплено рядно хорошее, которое нашлось в тороках, на рядно положены попоны мягкие, перекрыты изрядно, – князя уложили осторожно на эти широкие, удобные носилки, и весь поезд быстро двинулся в путь, стараясь в то же время, чтобы не потревожить как-нибудь больного государя.

Вершники и доезжачие посменно – четверо сразу – носилки несли так бережно, ступали так легко и невалко, что Василий, едва миновала его дурнота, даже заснул, убаюканный колыханьем, словно младенец в люльке.

В испуге навстречу носилкам вышла Елена.

– Что было? Что с государем случилось?

– Пустое, голубица моя! – предупреждая других, заговорил быстро Василий. – Ногу, вишь, ушиб, в яму оступился с конем… Жилу растянул… Через день все пройдет.

Успокоилась Елена. Василия в его опочивальню отнесли. Осмотрели врачи язву вечером, ничего не сказали.

– Утром, при свете поглядим, государь.

Утром долго глядели, рассматривали: и Люев, и Феофил.

Лица вытянутые у обоих.

– Плохо, что ли? Правду говорите.

– Плохо – нельзя сказать. Долго затянется.

– Что же делать? Недельки через три в Москву надо ворочаться. Хоть к той поре оздороветь бы.

Качают головами…

– Ну, четыре, пять недель…

Молчат и головами качают…

– А! Домовой бы вас придушил, леший бы унес с глаз моих и навечно! Онемели вы обои, или злить меня сговорились? Так глядите!

И он протянул руку за посохом, часто гулявшим по спине не только у лекарей-басурманов, но и у первых бояр и князей…

– Государь, не гневись… Послушай! – заговорил более смелый Люев. – Мудреный ты вопрос задал. Мы знаем, что болезнь вот, как твоя, и на полгода затянуться может, и в месяц ее выгнать можно… А если мы скажем, срок назначим и ошибемся, ты же нам верить перестанешь. Без веры куда трудней будет лечить тебя… Сам ведаешь…

– Сам понимаю я, что шуты вы гороховые, а не лекаря ученые. Попам вера нужна! А с вас будет и знания… Ну, да шут с вами… и то, обозлить вас, так вы мне такого поднесете, что кишки все вымотаете! Тьфу! И я, дурак, связался с басурманами, да еще с лекарями. Вон у нас: лекарь да аптекарь – хитрей цыгана да жида почитаются. Нешто вы правду скажете? Лечите уж, как знаете сами… Не обижу…

– А еще, государь: княгиню-государыню тебе лучше на Москву отправить вперед… Ты заметил: дух нехороший от язвы. И все тяжелее он будет… пока мы не вылечим тебя. Хорошо ли, чтобы государыня… С царевичами? Лучше, право, не быть им при тебе…

– Сам понимаю… Сам о том думал.

И, подготовив понемногу Елену, он через две недели отослал ее с детьми на Москву в сопровождении части своей свиты.

К этому времени язва, раньше сухая, стала выделять больные ткани… Окружность ее росла хотя медленно, но неудержимо.

Больше и спрашивать не стал Василий, опасно ли он болен. Аппетит пропал… Силы тают с каждым днем. А нелюбимый брат Юрий так и вьется у постели.

Не выдержал Василий:

– Ты бы, брате, к Дмитрову, к уделу своему, поспешал. Давно, гляди, не был там…

– Да я так думал, брат-государь, болен ты…

– Что ж, ты лечить меня станешь али залечивать? Так вон у меня своих таких двое! – указал на лекарей государь. – Морить куды горазды!

– Шутить все изволишь, брате-государь… Ин не стану супротивничать, поеду, коли не хочешь видеть меня. Благослови, брат-государь, в путь-дорогу.

– Бог благословит.

Юрий уехал. Вздохнул свободней Василий.

Сейчас же тайком, чтобы жена не знала даже, послал Мансурова и Путятина (Меньшого) в Москву.

– Вот ключи… В подвале, в Архангельском соборе, сундук железный… Протопоп Иван знает. А в сундуке – ларец… А в ларце – духовные грамоты отца и деда нашего… Привезите… Видно, пора и свою писать, как по старине полагается…

Когда привезли грамоты, долго толковал со своими советниками тайными Василий. Была написана и его духовная. Подписал ее царь. Пришлось звать и свидетелей для подписи. Бельский, Шигоня, Шуйский и Кубенский подписались и крест целовали на том, что до сроку – никому ни слова не проронят о грамоте.

14 ноября в тревоге, ночью, заглянул к больному другой брат, Андрей, с которым всегда был дружен Василий.

– Не спишь, государь? Слышу: читают тебе псалмы божественные… Я и заглянул…

– Рад, рад… Не спится теперь по ночам. Днем все так вот и спал бы. А ночью душно, тяжко. Грудь совсем заложило… Плохо лечат, проклятые.

– А ты бы других…

– И то… Вон за гетманом Яном послал. Он – казак. А у них тайные есть зелья, разные… Пусть пользует. Он много народу на Москве выпользовал. Да что ты такой, словно напуган?

– Чудо творится, брате… Дождь огненный с неба.

– Что ты? Где? В какой стороне? Как бы лесов да деревень не пожгло… Убытки, гляди, будут какие?!

– Нет, брат-государь, не то чтобы огонь простой… Звезды с неба так и сыплются…

– А! Ну это не опасно… И много?

– Видимо-невидимо. Да вот взгляни, пожалуй, государь.

И Андрей поднял занавесь у окна, оттолкнул тяжелый ставень и указал больному брату рукой на темное, синее, ночное небо.

Было новолуние, и звезды, не затемняемые месяцем, ярко сияли, переливаясь мерцающим блеском в прохладном, влажном воздухе. Полевей от окна, в южной части неба происходило нечто удивительное. Падали звезды. Не изредка, как это бывает всегда, а блестящим частым огненным дождем…

В глазах начинало рябить и пестреть, если долго не отрываясь глядеть на восхитительное зрелище…

Долго смотрел Василий, то прищуривая, то снова широко раскрывая глаза.

– Пятница нынче?

– Так, государь.

– Завтра Димитриевская суббота… Понял, понял…

– Что понял, брат-государь?

– Великая звезда скоро с земной вершины скатится… Туда, в бездны… Помилуй мя, Господи, по великой милости Твоей…

– Э, брат-государь, пустое! Оздоровеешь скоро, вот увидишь.

– Ладно. И то хорошо. Прикрой ставень… Полы-то спусти оконные… Зябну я все… Ну, с Богом, ступай спать, Андрейко. Може, и я усну.

И Андрей вышел из опочивальни.

Словно напророчил облегчение брату Андрей.

Наутро громадный стержень вышел из раны у Василия. Князь словно ожил, повеселел, стал надеяться на выздоровление. Лекарь-казак, гетман Ян, приехав, мазями своими и опухоль согнал с больной ноги. Не лежит она больше такая неподвижная, огромная, как прежде, словно бревно, мешая дышать, не давая сделать ни малейшего движения. Глубокое воспаление, поразившее ткани, разрешилось теперь; но части распада остались в ране и вызвали новую беду. Появился антонов огонь… Опухоль, еще не совсем удаленная мазями, медленно стала распадаться. Язва зияет не маленьким устьем, как раньше, а широкая, черная, страшная… Настоящая «гагрина» (гангрена) с омертвелыми краями, покрытыми серым налетом. И воздух в покоях наполнен от нее тяжелым запахом тления!

– На Москву, на Москву скорее! – молит теперь Василий.

Ясно: спасенья нет!


Медленно движется печальный поезд. Василий в каптанке едет, уложенный на мягкой постели. Повернуться он сам не может. Курлятев и Палецкий едут с государем, помогают ему.

Везде по пути рыдают люди, узнав, кто этот умирающий боярин, которого везут на Москву.

Скорей бы можно добраться туда, да приходится остановки очень частые и долгие делать. Дороги еще не установились. Как осторожно ни едут кони, а все потряхивает больного. И он мучительно страдает.

Только 21 ноября к Воробьевым горам дотащились. Здесь два дня пришлось переждать. Митрополит Даниил к государю пожаловал, помолиться за его здоровье и дать свое благословение… И владыка Вассиан Топорков Коломенский, друг царя… И попы, и бояре: Шуйские, Воронцов Михаил, Петр Головин, казначей верный царский… Слезы, рыдания раздаются… Лекаря всех попросили уйти и не тревожить больного.

Но сам Василий удержал главных бояр:

– Мост на реке строить велите… Туда вот, прямо у спуска с гор с Воробьевых… К завтрему ночью чтобы и готов был… Ночью я в Кремль проеду, чтобы не знал никто… Народу тьма кругом, послы у нас ждут чужеземные… Негоже будет, если днем я поплетуся… Дела у нас теперь с чужими государями немалые… Посланцы-то ихние, поганцы, – что воронье, сразу учуют: плох старый государь! Ваня мой мал… И подумают: самая пора пришла поживиться на Руси… Сейчас своим государям отпишут: «Собирайте ратных людей. Помирает старый государь. Легко можно у юного малолетка и у вдовицы государыни из вотчины чего оттягать!» Знаю я их… Да и свои люди не должны в гнусе таком видеть меня… Так пригоняйте, чтобы нам в глухую ночь, в самую полночь Москву миновать, до Кремля доехать…

Закипела работа на реке. Лед еще не окреп. Рубят его, наскоро сваи, как раз против спуска с горы, вбивают в дно речное, балки кладут, доски стелют… Хоть и не к субботе ночью, но к воскресенью на рассвете – мост был готов.

– Так с Богом везите меня! – приказал Василий, когда ему доложили о том.

Скользит с горы тяжелая каптанка, влекомая гусем восьмеркой крупных, сытых коней, по два в ряд. Передовые вершники туго держат вожжи. Рынды царские, молодые парни, боярские дети и княжата голоусые, по десять человек с каждой стороны у каптанки идут, поддерживают в опасных местах, на поворотах и косогорах. Двое на передке каптанки сели на всякий случай. Заартачится первая пара коней – удержать бы их было кому, кроме вершников…

Все шибче и шибче по раскату скользят полозья, как ни сдерживают возницы могучих лошадей. Те уж совсем на задние ноги осели, хвостами снег метут… фыркают, головами мотают. Дивятся, что им ходу не дают… Вот последний перевал. Там и на мост надо въезжать… Дорога здесь поровнее… Шибче пошли кони, завизжали, заскрипели полозья по цельному, плотному снегу…

Сразу первых четыре могучих коня-санника на мост вбежали, копытами грянули раз, другой… и только эти первые две пары оказались на мосту, подальше от берега, зашаталось все под ними… Одна свая наклонилась, другая за ней…

Наспех строенный, мост так и стал валиться на лед, увлекая царских лошадей за собой… А за лошадьми – и сани царские мчатся туда же, в хаос обломков, на лед, который трещит и ломается под ударами копыт тонущих коней, опутанных гужами и постромками… Вот уж не больше полуаршина отделяет тяжелый возок от воды…

В это самое мгновенье двое рынд, с обеих сторон, вынув свои ножи, сумели обрезать гужи у задней пары коней, а остальная молодежь, напрягая последние силы, прямо на руках успела поднять и остановить тяжелый возок, нависнувший слегка над водою… Василий видел всю опасность, но не растерялся.

Он уж давно готов умереть. А все-таки вздох облегчения вырвался у него, когда дверца раскрылась и Курлятев, выглянув наружу, сказал:

– Все слава Богу, государь… Только кони утонули… Не все… Четверо вон убежали. А четверо под воду пошли.

– Вижу, вижу… Спаси вас Бог, детушки, паренечки, за помощь, да службу верную… Тебе, Курбский, тебе, Шереметев. Всем вам… Не забуду… А теперь где бы нам перебыть, пока рассудим, что теперь начать?

– Гляди, государь: монастырек невелик виден… Туда не снести ль тебя?

– Ин, ладно… А кто мост-то строил такой надежный для государя своего?

– Да уж не гневайся… Наспех… Приказчики городовые: Митька Волынский да татарин с ним, Ассей Хозников… Взыщется с них, государь, строго взыщется…

– Нет, нет, не надо… Оно всегды так: скоро, да неспоро! Мороз, где тут мосты мостить… Чай, руки зябли на воде… Столбы вбивать… Доски стлать оледенелые… Пожури от меня обоих… А наказывать не смей. Бог спас, Милосердный. Будем же и мы милосердны…

– Слушаю, государь! – отвечает Шигоня, внимая непривычно кротким речам господина.

Царя осторожно, на постели на его, к монастырю недалекому, скромному так на руках рынды и понесли.

С самого утра плохо больному Василию. И тряска в пути, и волнение тяжелое унесли остатки сил этого могучего всю свою жизнь человека.

– Как можешь, княже? – осторожно подойдя к ложу, на котором лежит, полузакрыв глаза, великий князь Василий Иванович, спрашивает ближний его боярин и давний друг и тезка, князь Образцов – Симский Хабар.

Зимний, короткий, но ясный и морозный день совсем уж догорел.

В маленькое, слюдой затянутое оконце кельи подгородного Данилова монастыря, где сейчас лежит Василий, глядит пурпурной полосою потухающий закат.

Неугасимые лампады теплятся у иконы… Светец на столе не зажжен еще. В покое, низеньком, тесном и бедно убранном, царит полумрак. Пахнет особенно, по-монастырски: сушеными травами, росным ладаном, лампадным маслом… Но все перебивает тяжелый запах, который несется от лавки, застланной «тюшаком» (тюфяком).

Сверх тюшка перинка положена, перекрыта белым, чистым холстом. На мягких подушках лежит здесь больной Василий Иванович, царь московский, первый принявший этот титул.

Поверх одеяла теплого шубой на лисьих черевах накрыт. А все знобит больного. Мысли то просветлеют, то замутятся, словно забытье находит на него.

Он лежит в одежде. Только исподнее платье на левой ноге разрезано. Обнаженная больная нога обвита повязками.

Запах тления от язвы, зловещий этот запах растет все и растет. Теперь, сдается, он проникает даже сквозь деревянные, ветхие стены скитских построек и отравляет кругом чистый, морозный воздух лесной.

Сам больной задыхается от этого «тяжкого духа».

Лицо у него осунулось, помертвело, приняло совершенно землистый вид, губы посинели… Десны вздулись, и зубы словно готовы все выпасть из своих гнезд.

– Страшен я? Скажи, Ваня? – обратился он еще днем, задыхаясь от усилий, к Мстиславскому.

– Нет, княже. Известно: болен человек. А болезнь не красит. Домой бы тебе скорей. Дома и зелья добрые найдутся, и все… Дома, княже, знаешь: стены помогают.

– Да… Домой, домой… Только ночью… Как я сказал… Чтобы Ваня, сын, не видал… Испугается отца… Мне больно станет.

– Вестимо, государь! – ответил Мстиславский и вышел распорядиться, чтобы к ночи носильщики были… и гонцов послал к митрополиту, к Елене.

Люев и Феофил между тем заявили шепотом боярину, что очень плохо царю… Гляди, до утра не доживет…

– Так надобно звать всех навстречу князю… Сыну пусть хотя даст свое благословение… Разве же можно?

И шлет во все стороны снова гонцами вершников и детей боярских князь Мстиславский.

А Хабар Симский, заметив, что Василий смежил глаза и затих совсем так и встревожился… Неужто умирает? Нет, вот снова из-под тяжелых, медленно поднявшихся ресниц и век проглянул тусклый, свинцовый взгляд недужного царя.

И князь Симский вторично тихонько окликнул царя:

– Как можется, царь-государь? Не лучше ли тебе?

– Лучше? – вдруг раскрыв широко полузакрытые до этого глаза, переспросил Василий. – Верно, друже, скоро полегчает мне. Совсем.

– Что ты, государь? С чего взял? Тебе ли, при мощи твоей и годах непреклонных, язвы ножной не снести! – стараясь ободрить и успокоить больного, убедительно заговорил воевода.

– Нет… молчи… Слушай, что скажу… Трудно ведь и… говорить-то мне, не то что спорить… Прошли споры мои с вами… с боярами… Всю ведь жизнь… как отец мой еще наказывал, не давал я воли вам. А теперь – буде… Ныне отпущаеши…

– Да что ты, княже… И не думай про…

– Говорю – молчи… слушай лучше… Сейчас видение мне было…

– Господи, прости и помилуй! – неожиданно вздрогнув, произнес Хабар и осенил себя широким крестом, чуя, что мороз пробежал у него от затылка змеей по спине. – Видение, княже?

– Да… Удостоил Господь… Вы тут стоите да шепчетесь с лекарями? А я все слышу… Все ваши речи… И вижу, хоть глаза совсем прикрыты у меня, – а вижу, как в дверь кельи, вот как она заперта сейчас, ее не раскрываючи, прошли два инока лучезарных. Только без мантий… в скуфейках домашних… И подошли к ложу… И узнал я их… святителей присноблаженных: Алексия да Петра… И говорит один к другому: «Час, что ли?» А другой отвечает: «Скоро! – говорит. – Прослушает десятую заутреню – и час тогда пробьет рабу Божьему, князю Василию Иоанновичу… И многогрешному… и препрославленному… И все сие – на детях его… Сказано бо есть: до седьмого колена…» Глядь – и растаяли в воздухе… И нет ничего… А ты тут пристаешь все: как мне можется? Да легче ли? Слышал: одиннадцатой заутрени не услыхать уж мне… Готовиться надо… Шли еще гонца, следом за Мстиславским… Пусть уж и сын встречает… Не хотелось мне пугать младенца… Да пусть уж! Теперь все равно… как мертвый я…

– Княже, родимый… Государь милостивый… Греза-то была сонная… Что к сердцу брать? А потом, и так скажем: я тоже Василий Иванович, хошь и негоже мне с государевым именем равняться. Может, мне и сулили святители… И скоро кончина моя, а не твоя. Я же хошь и немного, а постарше тебя.

– Да и поглупее, вот вижу я! – вспылил, несмотря на страдания, Василий. – В самом деле, не вздумал ли равняться со мной? Как же: боярин ближний! Да, нешто святители придут блаженные о твоей смерти пророчить? Довольно с тебя будет и иной приметы какой, полегче. Да не толкуй зря… Когда можем мы к городу доспеть?

– Да с тобой, княже, часа через полтретья к Боровицким подойдем…

– Ну, так берите меня, несите… Потарапливайтесь… много еще перед смертным часом поговорить да наладить надо…

И, снова закрыв глаза, Василий умолк.

А новый гонец-вершник уж сломя голову скакал на лучшем аргамаке в Москву упредить обо всем великую княгиню Елену и митрополита Даниила.

Час спустя из ворот монастыря показался весь княжеский поезд, среди которого четверо здоровых парней бережно несли широкие мягкие носилки с великим князем и царем всея Руси, лежащим в полном забытьи. Медленно подвигалось печальное шествие в печальных сумерках зимнего дня.

Протяжно, глухо с другой стороны Кремля в морозном воздухе прозвучало и донеслось до Боровицких ворот девять ударов башенного часового колокола на Фроловских воротах, что ныне Спасские.

В это самое время шествие с больным князем миновало неширокий в этом месте пригородный посад и подошло к Боровицкой башне, ворота которой, несмотря на такой неурочный час, были раскрыты. Подъемный мост тоже опущен.

Всадники с факелами, составляющие свиту больного князя, идут тихо, без говора, соразмеряя ход коней с шагом носильщиков, несущих князя; но обитатели посада, собравшиеся было уже на покой, услыхали необычный шум, легкий лязг оружия, мерный топот десятка-другого конских копыт по мерзлому насту зимнего проезжего пути.

Наскоро накинув тулупы, иные отмыкают калитки и выбегают на улицу поглядеть: что случилось? Кое-где выходят на улицу оконца изб и домов, затянутые пузырем в жилищах победнее или слюдою у тех, кто богаче. Жадным, пытливым взором обладатели подобных оконцев приникают к этим отдушинам на свет Божий, теперь полузанесенным снегом, полуокованным льдом. И, напряженно вглядываясь в ночную тьму, стараются разгадать напуганные посадские: что значит этот кровавый, зловещий свет факелов, которые медленно движутся по дороге вместе с тенями какой-то многочисленной толпы конных и пеших людей? Почему ночью, в такое непогодное, позднее, необычное время, кто-то приближается к «городским», кремлевским воротам. Ведь в крепость, какою служит для Москвы Кремль, кроме великого князя, святителя-митрополита да семьи княжой, и не пустят ночью никого. Кто же эти ночные странники?

И, строя тысячи самых фантастических предположений, долго не может уснуть в той окрестности встревоженный посадский люд. И никто не решился, конечно, поближе подойти, поглядеть и разузнать: в чем дело? Слишком тревожное время переживает Русь. Каждый боится за себя и дрожит за свою шкуру.

У самых ворот Боровицких, где широкое место вдоль стены и дальше было совсем не заселено, пустовало на случай вражеского нападения, – здесь тоже виднеются багровые языки дымных, ветром колеблемых факелов.

Великая княгиня там с сыном, с митрополитом, с ближними своими ждет больного государя.

У княгини глаза распухли от слез, но она крепится, опираясь на руку преданной Аграфены Челядниной, приближенной своей наперсницы и мамки ее первенца, княжича Ивана.

Самого княжича, укутанного в теплую женскую шубейку, спящего, несмотря на мороз, держит на руках мощный красавец, брат Аграфенин, князь Иван Овчина роду Телепневых-Оболенских. Тут же и Шигоня, и Михаил Глинский, дядя государыни, и Головины: Иван да Димитрий Владимировичи, казначеи большой казны государевой, и многие другие.

Тихо, печально стоят ждут, пока приблизятся к ним подходящие к стенам городским огни и люди княжеского поезда.

Вот круг света от факелов, которые несут за больным, яркий этот круг слился на грани своей с кругом света, порождаемого факелами, которые держат в руках провожатые Елены. В сторону тихо отъезжают словно подплывающие в полутьме всадники, едущие впереди носилок; вот и самые носилки забелели на свету. А на них темнеет вытянутое, мощное тело великого князя.

Жив ли он еще?

Этот вопрос молнией проносится в мозгу у всех.

Очень уж он неподвижно лежит.

Обок с носилками, держась рукой за их край, словно оберегая больного от неожиданных раскачиваний и толчков, идет с поникшей головой воевода Хабар Симский.

И у него глаза красны. От ветру, от слез ли – кто разберет? Благо, не светло очень.

– Жив? – с надеждой и тоской спрашивает тихо-тихо, почти беззвучно Елена у Симского.

А сама вся склонилась над носилками, впивается взором в страшно измененное лицо мужа.

Хабар делает ей утвердительный знак и в то же время движением руки советует сдержаться.

И, глотая, подавляя рыдания, подступающие к устам, Елена делает усилие, с улыбкой наклоняется над страдальцем и шепчет:

– Здрав буди, княже мой любимый. Что с тобой? Аль в пути недугу дали разойтися очень?

Но тут же она чувствует, что ее всю мутит: тяжелый, невыносимо резкий запах тления ударил ей в лицо. И непроизвольно подносит Елена к лицу руку, стараясь рукавом опушенного соболем охабня защитить себя от этой одуряющей волны неприятного, отталкивающего запаха.

Но тут же опомнясь, поднимает руку выше и, словно стирая слезы с глаз, опять опускает ее.

– А, ты здесь, голубка! – раскрывая глаза, произнес Василий. – Что, узнала? Не испугалась? А Ваня? А Юра? Здоровы?

– Здесь Ваня… Вот… А Юру побоялась студить, младенчика…

И княгиня при этом указала на спящего первенца, которого Овчина поднес почти к самым носилкам.

Василий зашевелил ослабевшей рукою. Елена поняла движение, подхватила руку мужа, целуя ее на пути, и возложила на головку спящему княжичу.

– Да благословит тебя Господь, сын мой первородный, княжити и володети на многая лета.

– Многая лета! – словно гулкое, но негромкое эхо, подхватили все стоящие вокруг.

– Здесь ли отец митрополит?

Митрополит Даниил выступил вперед, ярко озаряемый красным огнем факелов, весь черный, с белым своим клобуком на голове, с пастырским, раздвоенным сверху посохом в руке, с четками на другой.

– Благослови, владыко! – стараясь лежа склонить голову к груди, произнес Василий.

– Во имя Отца и Сына и Духа Святого, сим животворящим Крестом благословляю тя, чадо, на телесное оздоровление и во искупление всех грехов…

И, приняв крест из рук у стоявшего рядом архиерея, он осенил широким крестным знамением больного.

– Аминь… – опять зарокотало людское эхо.

– Вот, спаси тебя Господь… Сразу словно легче стало… Чую, теперь доживу до утра… Увижу еще раз солнце красное… – пролепетал Василий. – А я было боялся…

Княжич Иван в это самое мгновение проснулся и от холода, проникавшего к нему за шейку, и от людского говора. Ведь у него в опочивальне тихо так ночью… Только и слышно: светильни в лампадах потрескивают да сам он ровно, тихо дышит… А тут совсем другое…

Оглянулся – испугался… уже заплакать готов… Вдруг увидал отца… Хотя и не часто и не подолгу приходилось занятому государю пестовать первенца, но любили они очень друг друга. И сразу рванулся княжич Иван к отцу:

– Тятя!

Осторожно приблизил Овчина ребенка к лицу Василия. Пока тот пересохшими губами прикоснулся к волосам своего первенца, ребенок разглядел страшную перемену, происшедшую с князем, сразу отшатнулся от отца, оглянулся, увидал мамку Челяднину и так рванулся к ней, что чуть не выпустил его из рук князь Овчина.

– Мамка… мамушка… боюсь… Страшный тятя какой! – И зарыдал ребенок.

Быстро схватила Аграфена Челяднина на руки питомца, нежно прижала его к груди, стала пестовать, утешать и шептать:

– Помолчи, милый, желанный мой… Не надо… грех так… Болен тятя… Богу молиться надо… чтобы выздоровел… Вот так! Сложи ручки и скажи: «Отче наш…»

Ребенок понемногу утих и быстро снова заснул.

Великий князь, в душе которого больно отозвался искренний возглас неразумного ребенка, вздрогнул было, но осилил себя и снова заговорил:

– Аграфена… помни… слушай, о чем в мой смертный час прошу и наказываю тебе… Богом клянись… и святым Распятием Его… И безгрешной Кровью Христовой: беречи и холити младенца, наследника моего… На пядь единую не отойти от него… Душу свою и себя загубить, смерти себя предать… но его от всякого лиха хранить и беречи… Клянешься ли?

– Клянусь и крест на том целую! – положив руку на крест, протянутый Даниилом, а затем и прикладываясь к святыне, громко поклялась мамка, и так без ума любившая своего выкормка.

– Ладно. Верю. А вы, бояре, ближние, синклиты, стратиги и други мои… все клянитесь и крест целуйте на царство сыну моему первенцу, великому князю и царю всея Руси, Ивану Васильевичу…

– Клянемся и крест святой целуем на верность и царство великому князю и царю всея Руси, Ивану Васильевичу! – опять зарокотало людское эхо.

– А удел Юрия и прочее по царству как быть – о том воля моя писана… И княгиня великая опекой и обороной сыну моему до его лет пятнадцати… Клянитесь в том же… – с последними усилиями произнес Василий.

Повторно зарокотали глухие голоса слова присяги.

– Ладно. Крепко теперь будет. Братьев распрю какую затевать с княгиней и с княжичем али до спору не допускайте. Им своего довольно… Тебе, князь Михайло Глинский… Тебе, Шигоня… И тебе, Иван Юрьич, как набольшие вы, с докладом по делам царским ко княгине ходить… Пока сам царь в свое государево дело не вступится… Вот и все пока… А теперь в терем… в палаты несите меня…

И, окончательно обессилев, Василий замолк.

Дрогнули носилки… Покрылись обнаженные было во время присяги головы… Колыхнулись конные… Двинулись пешие… Теперь уже по обе стороны носилок идут провожатые: справа – Симский Хабар, Шигоня, Михаил Глинский, Юрьев Михаил.

Слева – княгиня сама… Овчина позади нее… Головины тут же…

Аграфена с царевичем новоставленым, так и не проснувшимся, в сани крытые села и скорее во дворец поехала.

Гулко в морозном воздухе пронесся один удар с Фроловской далекой башни. Полчаса всего прошло. А как много за это время совершилось: новый царь, Иван Четвертый, Грозный по прозванью в грядущем, дан русской земле.


Десять дней в борьбе со смертью мучится Василий. Настало 3 декабря. С утра у постели больного великого князя, по его желанию, в большой палате собрался весь синклит боярский, думские и приказные и служилые воеводы и митрополит, а с ним духовенство знатное, высшее… И все близкие: братья, дядья, другие родичи царя… Полна палата… Окна, несмотря на мороз сильный, настежь раскрыты, ради духа тяжелого, что от больной ноги идет.

День в приказаниях, в увещаниях да в присяге прошел.

Ежечасно омовения и перевязки целебные делают теперь врачи… И ножом резали язву… И огнем прижигали, каленым железом… И острыми кислотами жгли – все напрасно. Поздно! Первые дни, в лесах, без хорошей помощи, все дело сгубили. Кровь уж загорелась. По всему телу пошли темные пятна – признаки тления заживо… Где под кожей жилы бегут – так и видно там омертвение… Поздно.

Василий это сознает, но спокоен. На вид, по крайности. Делает свои распоряжения. Заставил братьев и бояр и воевод присягу сыну Ивану повторить… Княжича в покой привели. К себе его царь поднести приказал. Поднявшись с трудом, благословил его на царство крестом Петра Чудотворца и крестом Мономашьим, для которого взят кусок от Древа Господня.

– Буди на тебе и детях твоих милость Божья из рода в род, святые два креста да принесут тебе на врагов одоление… И все кресты, и царства, и державы мои – тебе, сын мой и наследник, отдаю!

Увели ребенка.

Духовенство готовит посвящение во схиму умирающего государя.

У ложа его братья теперь остались, великая княгиня Елена и бояре ближние.

– Сына старшего благословил ты, государь. Благослови же Юрия! – горячо просит великая княгиня. – Челом тебе бью о том, государь!

Небольшим уделом: Угличем и Полем, двумя городами всего, – благословил малютку Василий. Не любит он Юрия.

Рыдает растроганная Елена, сдерживая вопли. Но государь словно и не слышит ничего. Молит и заклинает обоих братьев слабым, рвущимся голосом:

– Братья, храните свято присягу великую… Не зовите беды на Русь… на самих себя! Вспомните времена Шемяки окаянного… Недавно еще бывало все! По правде каждый своим володей и в чужое не вступайся… Такова правда Божия. Ежели и грешил я в том, тяжко Милосердый теперь карает меня. Его Святая воля.

– Полно, брате! Клялись ведь мы! – успокаивают его братья.

– Ин, ладно… Верю вам… А ты бы, князь Михайло Глинский, – передохнув немного, сказал он, обращаясь к дяде Елениному, – ты за моего сына, великого князя Ивана, за мою княгиню родную тебе… и за сына моего, княжича Юрия кровь бы свою пролил! Тело бы свое на раздробленье дал…

Поникнул молча головой старый Глинский.

– Слушай, жена… Перестань… – обращаясь к жене и боярам, продолжал князь. – Дело буду говорить… Успеешь наплакаться на поминках еще… Бояр береги, слушай советов их – и они тебя оберегут. Сама своего ума не теряй, что на пользу Ване увидишь. А все же советов проси… Город я укрепил… Наполовину дубовым от батюшки принял, белокаменным его сыну сдаю. Сама покуда, – и он потом, – мастеров заморских вы к себе маните, крепите и украшайте город… Да и посады тож… Особливо торговый. Торговыми людьми, как и ратными, земля крепка. Эх, рано смерть идет… Задумано-почато дело у меня… Стены там круг посадов, как и круг города, такие ж поставити… Шигоня, ты знаешь… Митя… – обращаясь к Головину, сказал он, – у тебя столбцы все: сколько на что серебра потребно… Скажешь… А то бы никто на свете Москве не страшен был за четверной каменной стеной, за молитвами угодников Божьих… Да и звонницу мою новую, великую, что в прошлый год я закладал, – довершите… на помин души моей… Колокола тамо есть знатные… Вон Фрязинский в полтыщи пуд… Да в тыщу пуд его же… Недаром пусть наш град стольный, аки третий и непреходящий вовеки царственный град Рим, ото всех стран, ото всех народов православных почитается… Вырастет сын – попомните ему эти слова мои… Да, на «берег…», на «берег царства»[3], на Оку, добрых воевод посылать… И сторожу… Да… еще…

Но тут забытье овладело больным… Елену с детьми увели… Пора посхимить умирающего. Явились попы и митрополит для свершения обряда. Всю ночь они так и не уходят из дворца. Принесли переманашку, рясу… Возложили на Василия… Творят молебны.

Уже началось моление, когда Василий очнулся… У него Евангелие и схима на груди. Рад государь! Умрет иноком.

– Время сколько? – спросил он.

– Четвертый скоро! – отвечал кто-то. – Гляди, к заутреням скоро ударят.

– А… ныне отпущаеши! Одиннадцатой заутрени не услышу я… – залепетал слабеющими устами Василий.

Перекреститься хочет – рука отнялась… Шигоня поднял ему руку, и Василий перекрестился.

Через полчаса его не стало.

Пока плакальщицы и богомолки выли и голосили, чуть княгиню не потревожили, на миг уснувшую, – в это время митрополит сам омыл тело царя и, облачив, уложили Василия на возвышении в соборе. Под заунывный звон колоколов еще до рассвета потянулся народ без конца к соборному храму Пречистыя Богородица, что в Кремле.

Здесь же, на площади, как разноцветные волны колебались утром 4 декабря ряды полков княжих в разноцветных кафтанах. Белое знамя передовому полку и хоругвь белая… А там – и зеленые, и пурпурные, и лазоревого цвета хоругви и кафтаны, колпаки блестящие… На хоругвях – и иконы, чудно вышитые, и орел византийский, приданое Софии Палеолог, матери Василия Ивановича… И драконы огнистые, и всякие страшила… Стройно подходят и равняются полки…

Рынды в собор прошли, словно снегом блестящим облиты, в кафтанах парчовых, белых, с топориками…

На царское место, на помост пурпурный, поставил митрополит младенца Ивана Васильевича. Стоит он, личиком побелел, глаза темные широко раскрыты, словно в испуге. Все на мать да на мамку Аграфену оглядывается… Тут же обе стоят… Кивают ему, улыбаются, чтобы не плакал… А у самих слезы в глазах.

Подходит митрополит… Причт весь соборный и кремлевский главный тут же… Бояре… христиане православные… Торжественно осеняет митрополит Даниил крестом младенца-царя и произносит громко, раздельно:

– Бог, Держатель мира, благословляет своей милостью тебя, по воле родителя усопшего твоего, государь, князь великий Иван Васильевич, володимирский, московский, новгородский, псковский, тверской, югорский, пермский, болгарский, смоленский и иных земель многих, царь и государь всея Руси! Добр, здоров будь на великом княжении, на столе отца своего.

И он приложил холодный крест к пунцовым горячим губкам ребенка.

В то же мгновение многоголосый, стройный хор грянул, словно сонм ангелов: «Многая лета…» К детским звонким голосам присоединились гудящие октавы голосов… Стекла задрожали, огни замерцали в паникадилах.

Царь-ребенок окончательно растерялся… А тут бесконечной вереницей потянулись мимо разные люди, все такие нарядные, в парче да в рытом бархате… и здравствуют ему на царстве… Челом бьют, руку целуют… И складывают к его ногам и меха, и сосуды кованые, и ларцы, и одежды богатые… кто что может. Еле успевают прислужники уносить вороха мехов и груды драгоценных вещей… Уж ребенок еле стоит… Великая княгиня тут же… И Аграфена-мамушка… И Овчина, которого он так любит… Стал боярин перед ним, сбоку немного, на колено, словно поддерживает царя… А сам попросту посадил его к себе на колено. Теперь легче, удобней Ивану… Только устал ребенок… От массы впечатлений, красок и лиц, от огней ярких в глазах рябит, они слипаются.

– Не спи, постой еще, миленький… Недолго уж… – говорит ему мать.

– Погоди, желанный… не спи… Вот леденчик! – шепчет мамка Аграфена и сует что-то в руку…

Но он уже дремлет на коленях у дяди Вани, склонясь головкой к широкой груди его…

А из ворот Москвы первопрестольной, третьего Рима названого, скачут во все стороны царства гонцы и бирючи: присягу отбирать да и клич кликать, что воцарился на Руси великий князь и царь ее, Иван Четвертый по ряду, Васильевич отчеством, Грозный по прозванью в грядущем.

Первые дни на троне Год 7044 (1536), 9 января

У юного царя Ивана в Столовой палате боярский совет собрался: о казанских делах ряда идет.

Недобрые вести из Казани пришли. Джан-Алихан сын Кассаев, верный друг и подручник царей московских, убит.

Крымчак Сафа-Гирей, заведомый и давний враг Руси, брат еще раньше сверженного нами хана Казанского Магмет-Амина, занял престол. Значит, по весне жди уж если не войны, так разбою с той стороны, с Булака да с Казанки-реки. Плохая речушка, сиротская, а столько из-за нее русской крови пролито и татарской, что можно бы всю ее полным-полно налить, да еще и прольется немало!

Первые вести о делах казанских из Касимова-городка пришли. Недаром цари московские, великие князья и хозяева всей Руси, поставили Касимов-городок, словно на страже, на самом «берегу» царства, на Оке-реке, в Мещерской земле.

«Ворон ворону глаз не клюет!» – говорит пословица. Да, только к татарину оно не относится. Самые лютые враги они друг другу.

Улус с улусом, бек с беком враждуют. А ханы и султаны не то своих же подданных, простых татар, братьев и сестер родных, отца и мать режут, если приходится за богатство, за власть поспорить.

«Око за око!» – вот их закон. Кровавая родовая месть так страшит каждого, что, убив одного человека из рода, властитель торопится убить, извести весь род до последнего зерна, опасаясь отмщения.

Если же пощадит кого, сам потом покается.

Это испытал и хан Еналей, как называли попросту хана Джан-Али на Москве.

Как только вести о казанских делах дошли до родственного Казани Касимова, сейчас же сведала о них и Москва, осенью 1535 года, когда убили Еналея.

Много от Москвы в Касимове тайных и явных слуг, дьяков, приставов… И ратных людей, стрельцов, казаков немало. Но первую весть подал татарин-касимовец Юнус-Бек, один из ближних советников царька касимовского хана Шиг-Алея Нур-Девлетова сына.

– Нельзя, надо поторопиться! – подумал Юнус. – Русские деньги – хорошие деньги! А тут их можно без крови много получить!

И сам поскакал налегке татарин.

Еще за ним потом вестовщики отправились по знакомой широкой дороге к Волоку-Ламскому…

Да Юнус-Бек бывалый старик. Первый поспел…

И прямо знал, куда кинуться, к Ивану Федоровичу к Оболенскому-Овчине пришел.

– Важнай дело есть! – в пояс поклонившись боярину, объявил Юнус хотя и ломаным, но понятным русским языком.

Много лет с Москвой водясь, денежки русские получая, и говору русскому выучился татарин.

– Говори: какое важное дело? – поглаживая бороду, спросил красавец боярин.

– Четыре пятниц нет, как Джан-Али хану в Казан «секим башка» делали, как баран резали!

– Еналея убили? Врешь, Юнуска! Быть того не может! Как же? А наши стрельцы? Пищальники? Они чего глядели? Отчего вестей нет?

– Никакой вести не будит! Харашо дела делали! Сам хан виноват! Магмет-Амина хана сестру, Арзад-салтанэ, живою оставил… Сумела баба обойти хана! Она все и устроил! Ночью патихонька иму горла резал, никто не слихал… И всех тваих казаков захватил… Напаил их харашо! Буза давал… Кумишка давал… Типерь – ани в яме сидят… Выручать их придется…

– Да ты же откуда узнал? Кто помогал хитрой твари? Не сама же она, царевна эта ваша? Горшадка самая?

– Ну, канечно, не сам… баба только за брат свой пометила. Закон у нас такой. А сам баба на ханство ни может садится… Из Крым Сафа-Гирей султан близко Казан сидел, слово одно ждал… Он типерь хан казанский стал. Ему Арзад-салтанэ вести прислал…

– Крымчак Сафа? Гм, для нас это не очень гоже… Ну, да пождем: какие еще вести будут. А тебе за верную службу спасибо, Юнус! Царского жалованья, великокняжеского, жди себе за правду и дружбу крепкую…

И, отпустив Юнуса, князь Овчина-Телепнев прошел к правительнице.

Выслушав его, она задумалась.

– К добру или к худу оно для князя нашего малого? Скорей к худу; как думаешь, Ваня?

– Нет худа без добра, княгинюшка. Не наша то беда, чужая… Авось ее руками разведем! Есть у меня догадка одна… Да еще соберем наших бояр. Что седые бороды скажут?

– Да, надо побеседовать… Покойник мой говаривал: «На татарина – два татарина высылай, пусть грызутся, а нам – барыш…» И всегда по его слову бывало. Поглядим, что ныне станется? А я, правду молвить тебе, больно за сына боюсь… Поневоле старик вспоминается… Он уж всю повадку государскую знавал. Что нам теперь и боярам приходится думу думать, а он, бывало, утром встал и говорит мне порой: «Аленушка, помнишь: дело вчерась меня досадило мудреное… А я во сне и надумал: как с ним быть… Да почище совету Шигонину!» И правда: так все рассудит, что и бояре диву даются. Так как же, свет ты мой Ваня, такого хозяина не вспомнить! Не в любви тут дело… Сам ты знаешь…

После этих слов, уже порасправив брови, вышел главный боярин, думу на совет созывать велел.

Первая дума была – вестей ждать побольше, повернее.

И, правда, вести скоро пришли.

С самой Волги, от Казани казаки подъехали из стражи Джан-Алиевой, те, которым убежать привелось.

Еще татары городецкие, касимовские пришли…

И вести привезли не плохие. Может, правда, худа без добра не будет… «Лишняя свара в Казани – лишняя свая в Москве!» Не мимо говорится это слово.

Не все беки, уздени и другие улусники пристали к царевичу крымскому, севшему на трон.

Половина почти царства, половина юрта Казанского отделилась. Иным дороги были «поминки» – подарочки богатые московские, которыми награждали щедро великие князья своих сторонников, иные из кровной и поместной вражды не хотели мириться с новым ханом и его новыми приближенными людьми.

– Приезжали к нам, – говорил один седой, чубатый казак с Вольского городища, – приезжали казанские люди, знатные и простые… И бики, князья ихние… И просто мурзы, люди ратные, не черной породы, а получше которы… Всех – человек шестьдесят прискакивало. Говорят: «Дома еще таких наших боле, чем четыре сотни, своей поры да времени ждут… Не хотим Сафая… Чужак он… Вот имена свои сказываем и рукобитье Москве даем и князю вашему великому, Ивану Васильеву. У него жив, мы слыхали, брат Аналеев, Шиг-Алей! Пусть того царевича прирожденного, казанского, нам на ханство вернет… А Сафая, Крымчака – не надобно!» Про присягу еще говорили, что жалованье господарское, какое им шло от покойного князя господина Василия Ивановича. И от нашего княжати Ивана Васильевича, милостью Божьей… Видимо, не врут татарове, вправду Шиг-Алея хотят… Вот еще что мне сказать велели мурзы и бики: «Знаем мы: вина-измена на Шиг-Алее супротив Москвы великая. Да пусть государь бы хана нашего пожаловал, вину ему простил, на Москву бы к себе из места ссыльного быть повелел! Тогда все мы, и с родичами, за него, за Шиг-Алея, станем, вон из Казани Крымчака погоним!» Вот, бояре, как мурзы да посланцы нам ихние сказывали и перенесть вам велели! – закончил свои речи старый казак, умолк и стал степенно гладить седой ус, ожидая, что ему дальше скажут.

Отпустили его. Он поклонился и вон пошел.

Дальнейшие все вести на одно сходились. Посланцы и свои, и татарские одинаково подтверждали, что полцарства за Шиг-Алея стоит.

Потолковали старшие бояре: Мстиславские, Глинские, Бельские и Шуйские тут же.

Позвали и царевича казанского крещеного Петра Абрамовича, или Худайкулу Кайбуловича, как его до крещенья звали.

Крестил Петра Василий Иванович, великий князь, да женил на сестре родной, на Евдокии… И не было слуги другого вернее у Москвы, чем царевич этот казанский Петр Абрамович… Брат его, Шиг-Алей, забывал порой милости русские, изменяя, делал по-своему или как учили его татары.

А Петр только о благе Москвы и думал. И так верил ему Василий, что, уходя в 1522 году на войну, Петра вместо себя правителем на Москве поставил, власть ему свою сдал над царством надо всем!

Подумал Петр, покачал головой и сказал:

– Правду мурзы и беки говорят. Вся их надежда на брата Шиг-Алея. Я вот по именам ихним вижу: все такие улусники брата зовут, которых Сафа-Гирей не потерпит, которые с ним хлеба не вкусят, кумысу пить не станут! Надо брата звать из Белоозера… Не для него – для Москвы, для князя великого на пользу. Шиг-Алей в Москве будет, – большую опору тогда все в Казани получат, х кто против Сафа-Гирея стоит. А бояться Москве Шиг-Алея теперь нечего. Он теперь видел, как Москва сильна! Побоится вперед лукавым обычаем жить… Вот мой совет.

Подумали бояре и согласились:

– Самая пора новый уголек под казанские стены подложить. С Литвой война ослабела… Саин-Гирей крымский с турским салтаном тягается; с Ислам-Гиреем, братом своим, тоже спор ведет, не будет у него много силы любимого брата, Сафа-Гирея, на Казани подпереть! А мы тут Шиг-Алея и натравим на Крымчака! Пусть грызутся… Двое грызутся – третьему корысть, старое слово сказано.


В декабре уж Шиг-Алей был переведен из Белоозерского своего заточенья в Москву.

Бил челом малолетнему князю прощеный изменник, Шиг-Алей хан, принят, обласкан был.

Уходя стал просить:

– Государь великий князь! Позволь увидеть очи светлые княгини матушки твоей! И мне, и царице Фотиме, главной кадине, жене моей!

Заморгал глазками ребенок-царь, когда услыхал просьбу. Все заранее ему растолковали: как принять толстого этого татарина, как здороваться, где посадить, что сказать.

А про матушку ничего не сказано.

– Матушку повидать? Княгиню великую? – переспросил он и запнулся. Знает, что каждое его слово важную силу имеет и нельзя слова зря промолвить.

Шесть лет – седьмой годок пошел великому князю. Рослый, смышленый он. А теперь в тупик стал.

Зато Овчина Иван Федорович тут как тут. Перешепнулся он с кем след и шепчет царю Ивану малолетнему:

– Ты бы, государь, пожаловал, – сказал царю Шиг-Алею, что матушку нынче ж спросишь… Как ее воля и обычай господарский будет.

– Как матушкина воля и обычай господарский будет! – звонким голосом повторил Иван-царь. – А я нынче ж матушку, княгиню великую, поспрошаю, а на чести – спасибо! – от себя уж добавил мальчик. – Прости, брат наш, царь Шиг-Алей! Иди с Богом! А жалуем мы тебя на прибытии еще шубой с нашего плеча!

И отпустил Шиг-Алея хана на подворье, где тот был помещен со всей его челядью.

Было это 7 декабря. 10-го Елена с боярами совет держала.

– А что же, княгиня-матушка, хоть и не в обычае княгинюшкам у нас бояр да царей принимать, да наш-то царь, гляди, как ни разумен, а больно юн еще, продли, Господь, ему лет и здоровья! Ты у нас всему делу голова, словно матка в улье… Тебе и царя Шиг-Алея принять вместно! И кидыню его, Фотьму-царицу. Особливо если добрые вести для хана из Казани будут. Еще малость пождем: до новых вестей.

Эти вести скоро пришли. И через месяц, 9 января 1536 года, состоялся прием.

С полуночи почти начались сборы, приборы да возня на половине у княгини великой.

Кажется, все чисто да хорошо да богато.

Нет, еще чего-то не хватает… Да не забыто ль что из кушанья да из поминков… да по обиходу? Ближние боярыни просто с ног сбились. Сами себя подхлестывают:

– Татарская царица в гости припожалует, Фотьма казанская. У себя, поди, на сальных тахатах валяется… А тут все повысмотрит. Потом на Казани пересмеивать будет, скажет: «Ай да боярыни московские! Княгине великой служить не умеют!»

И с ног просто сбились бедные, чтобы лицом в грязь перед татаркой не ударить!

Рано, еще едва брезжило по зимнему времени, только ранняя обедня отошла, вершники подскакали к крыльцу.

– Царь пресветлый казанский Шиг-Алей к ее царскому здоровью, великой княгине Елене, на поклон жалует.

Все зашевелилось в новом обширном дворце, недавно еще покойным государем Василием отстроенном.

Люди высыпали на крыльцо и у крыльца сгрудились.

Впереди всех, в высоких шапках, в шубах дорогих, с посохами в руках два боярина набольших: первым князь Василий Васильевич Шуйский, что на двоюродной сестре самого царя Ивана женат, на Настасье, дочери Петра Абрамовича, и вторым, конечно, сам Иван Федорович Оболенский-Овчина-Телепнев. Два думных дьяка за ними стоят, важные, толстые. Только зорко вокруг поглядывают: нет ли где беспорядка, нестроения?

Но все хорошо.

Стража стоит в ряд… Народу немного, а все-таки собралась толпа постепенно.

Кто из церкви идет, кто на рынок спешит… И останавливаются. Особливо бабы. А иные нарочно пришли. Услыхали от кого из дворцовых, что нынче казанский царь матушке великой княгине приедет челом бить, да потом и женка его… Вот и собрались, стоят чинно поодаль от крыльца, ждут-дожидаются. Только руками похлопывают, с ноги на ногу перескакивают: морозец утром больно лют!

Вот, окруженные мурзаками и казаками, показались сани большие, широкие, коврами и мехами устланные; в санях важно так сидит, величается нареченный казанский царь.

Дрогнула толпа! Вперед все подались: каждому поближе на татарина взглянуть хочется.

С бердышами, с пищалями стражники, расставленные у самого крыльца, осаживают народ, не дают порядка нарушить.

Остановились сани. С трудом вылазит из них Шиг-Алей. Высокий, грузный, хоть и не стар еще, а медлителен, ленив в каждом движении…

Отвесив поясные поклоны по уставу, Шуйский и Овчина приняли царя:

– Мир тебе, господине, царь казанский Шиг-Алей! В час благой добро пожаловать!

Дьяк один по-татарски передал привет царю от бояр.

– И с вами мир! Да благословит этот день Аллах Милосердный! – отвечал царь и, поддерживаемый под руку боярами, ступил на крыльцо.

За ним его два ближних советника: почтенные, важные татары с подстриженной бородой, с ногтями, выкрашенными в красновато-коричневый оттенок особенной краской, «хна» – по-ихнему.

Чинно все поднялись по ступеням. В сени в первые вступили. Тут хана встретил сам царь-малютка, окруженный боярами. И дьяк царский тут, и пристав посольский, который татарскую речь хорошо знает. И казначей Головин, Владимир Васильевич, ближний боярин, тут же. На всякий случай: может быть, пожалуют чем гостя? Так чтобы казначей мог записать и выдачу сделать.

Низко поклонился царственный гость державному юному хозяину. Пальцами пухлой, жирной, не совсем опрятной руки коснулся до пола, потом ко лбу ладонь прижал и к сердцу.

– Салам алейкюм! (Мир с тобой!)

– Алекум-селям! И с тобою мир! – учтиво отвечал Иван, кланяясь гостю, затем подошел к нему, и оба взялись за руки. Крохотные ручки царя так и потонули в подушкообразных руках Шиг-Алея-хана.

После обмена приветствий царь-ребенок двинулся вперед, указывая дорогу гостю.

Идет и так рад, так горд малютка.

Ради гостя-хана разрядили его на славу просто, хотя и постоянно рядит своего царечка княгиня Елена, словно куколку.

Терлик на Иване горит-переливается, жемчугами убран по борту, лаллами индийскими и шнурами с кистями золотыми. Шапочка невысокая, соболем опушенная, вся камнями самоцветными разубрана, а посредине, где дрожит-горит султанчик из перьев дорогих, у райской птицы снятых, бриллиантиками осыпанных, там внизу, на темном фоне меха, огнем пурпурным сверкает редкий рубин. Рубашечка шелку самого лучшего, из-под коротких рукавов терлика да на вороте выглядывает. Пуговки на ней тоже жемчуга, лаллы крупные.

Из-под длинных пол терлика видны мягкие, разными узорами тисненные сапожки сафьяна турецкого, с медными подковками на каблучках.

И так бойко выстукивает малолетний царь этими подковками, ведя гостя по сеням и переходам в палату разубранную, где ждет их великая княгиня Елена.

У последних дверей приостановились все.

Двери распахнулись, приподнялись тяжелые ковры. Иван первый прошел и занял свое место по левой руке от трона матери, стоявшего среди горницы, у задней стены ее. Для «береженья» по бокам князя два боярина с оружием стоят. И рынды тут же. У самого сиденья великой княгини и князя стоят боярыни, разряженные, в киках дорогих, причем жемчужные сетки-поднизи ниспадают до самых бровей, черно-начерно подведенных. И глаза у всех подведены, и щеки густо, явственно нарумянены, по обычаю. А толстый слой белил покрывает все лицо и открытую часть шеи у всех: у старых и молодых, у красивых и безобразных.

Сквозь ниспадающие складки полупрозрачной опущенной фаты словно грубо намалеванные, а не живые выглядят женские лица.

По стенам, на лавках, уселись, по чинам и знатности рода своего, бояре, думцы, дети боярские, дьяки.

Пристава посольские и приказные и другие – тоже здесь поодаль стоят. Совсем как на приеме большом у великого князя. Полную почесть будущему союзнику и хану казанскому пожелала великая княгиня оказать, по совету боярскому. И темные, загорелые лица мужчин, примасленные прически, не совсем аккуратно приглаженные у иных, словно слегка взъерошенные бороды и усы, – все эти живые, мужественные, смирно сидящие, но, очевидно, очень напряженные люди представляют удивительно сильный контраст с застывшими фигурами и намалеванными лицами боярынь, стоящих словно ряд раскрашенных буддийских изваяний.

Медленно передвигая толстыми ногами своими, обутыми в мягкие чувяки, подошел хан Шиг-Алей и остановился шагах в трех-четырех от царского места. Вот осторожно стал он склоняться на колени, чтобы бить челом Елене, как полагается. Видно, и непривычно тяжело самовластному хану проделывать это, да ничего не поможет: сила солому ломит.

Поднявшись после земного поклона с помощью двух приставов, он отер свое потное, побагровелое от усилий лицо и огляделся немного.

Два советника ханских, быстро и ловко проделав земное метание, стоят сзади, отступя еще шагов на пять, и сложили руки на груди. Лица бесстрастные, словно окаменели.

Десятки взоров устремлены на хана. Ждут, что он говорить начнет? Дьяк приготовил прибор свой; писать собирается, в большую царскую книгу внесет все, что сказано и сделано будет в этот знаменательный день.

Жарко в палате, хотя и велика она, особенно по сравнению с покоями казанского и касимовского ханских дворцов.

Люстры медные, чеканенные, вроде паникадил церковных, висят с полусводов и сверкают огнями зажженных восковых, в разные цвета окрашенных, свечей.

Лампады, словно звездочки, теплятся в переднем углу перед божницей, заставленной темными ликами святых в чеканных золотых, серебряных и в бархатных окладах. Последние – сплошь залиты, ушиты и жемчугами, и алмазами, и каменьями самоцветными.

«Богата Москва! – думает татарин. – Вон на стену какие тысячи навешаны! Сильна Москва! – думает он. – Я, хан, потомок царей Золотой Орды, могучих на свете владык, должен вот женщине, литвинке полоненной, в ноги кланяться! Когда у нас каждый правоверный, только встанет утром, и Аллаха благодарит: «Велик Аллах, что не создал меня женщиной!» Да, плохие времена пришли…»

И, думая в душе все это, раскрывает хан Шиг-Алей свои толстые, полуотвислые губы и мягким, льстивым голосом начинает говорить давно заученную, покорную речь свою.

Пристав посольского приказа восточного переводит слова хана, дьяк их записывает.

Почти то же повторяет татарин, что месяц тому назад, стоя вдобавок на коленях, говорил он вот этому шестилетнему ребенку, в котором сейчас олицетворена вся мощь великого московского царства.

Вот что говорит Шиг-Алей:

– Государыня, великая княгиня Елена! Взял меня государь мой, князь Василий Иванович, молодого, пожаловал меня, вскормил, как детинку малого…

– Как щенка! – переводит усердный пристав.

Оба советника, стоявшие за ханом, да и сам он поняли унизительную неточность перевода и бровью даже не повели.

Первые два стоят совсем как живые изваяния. Хан тягуче, бесстрастным и сладким голосом дальше речь говорит. И все три думают:

– Потешайтесь, гяуры! Величайте себя, унижайте ислам! Будет и на нашей улице праздник!

И дальше говорит Шиг-Алей-хан, претендент на корону казанскую:

– Жалованьем меня своим великим князь пожаловал, как отец сына, и на Казани меня царем посадил, подмогу давал и казной и силой ратною. Но, по грехам моим, в Казани пришла в князьях и людях казанских несогласица. Меня с Казани сослали, и я сызнова к государю моему на Москву пришел, молодой и маломощный; государь меня снова пожаловал, города давал в своей земле. А я грехом своим ему изменил и во всех своих делах перед государем повинился гордостным своим умом и лукавым помыслом! Тогда бог, Аллах всемогущий, меня выдал, и государь князь Василий Иванович меня за мое преступление наказал! Опалу свою положил, смиряя меня. А теперь вы, государи мои, великий князь да княгиня-государыня, меня, слугу своего…

– Холопа своего! – опять умышленно неточно переводит усердный пристав.

– Слугу своего, – продолжает хан, – пожаловали, проступку мою мне отдали, меня, слугу своего, пощадили и очи свои государские дали мне видеть. А я, слуга ваш, как вам теперь клятву даю, так по этой своей присяге до смерти своей крепко хочу стоять и умереть за ваше государское жалованье, как брат мой Джан-Али умер, чтобы вины все свои загладить!

И, положив руку на свиток Корана, который поднесли хану оба советника, Шиг-Алей громко произнес формулу присяги.

– Присягнул татарин, може, не соврет? – шепнул Морозов князю Александру Горбатому-Суздальскому.

– А и соврет, недорого возьмет! – отвечал воевода боярину. – Да ничего, тогда тесаками разочтемся!

После легкого шелеста и ропота, который пробежал в палате, когда окончил присягу хан, снова воцарилось мертвое молчание.

Заговорила княгиня Елена.

Сейчас же юный царь Иван впился глазами в нее, ожидая, что скажет матушка? – хоть и раньше знал, какова будет речь.

А до того, пока сладким, тягучим голосом говорил Шиг-Алей, Иван глядел и думал: «Батюшки, какой же это царь? Баба совсем! Толстый, губы отвислые… Жирный-жирный такой, словно боров у матушки откормленный… Большой, чай, много лет ему, а и бороды не видать… И усы мочалкой. Далеко не то, что у моих бояр, даже молодых… Да и у меня, когда вырасту, будет большая борода, вон как у Овчины! Кудрявая… И на колени я ни перед кем не встану… Тогда все цари придут и передо мной на колени становиться станут… Вон как перед Соломоном-царем… что мне показывал дядька в книжице…»

И важно сидевший мальчик еще надменней откинул кудрявую головку свою. Даже бровки принахмурил, словно видя перед собой покоренную и покорную вереницу подвластных царей.

Но стоило заговорить матери, и личико ребенка все просияло, блестящие, смышленые глазки так и впились в красиво очерченные губы княгини Елены, ловя каждый слетающий с них звук.

– Царь Шиг-Алей! – заговорила Елена, повторяя тоже заученную, заранее составленную речь. – Великий князь Василь Иванович опалу свою на тебя положил, а сын наш и мы пожаловали тебя юности твоей ради. Милость свою показали и очи свои дали тебе видеть. Так ты теперь прежнее свое забывай и вперед делай так, как обещался. А мы будем великое жалованье и береженье к тебе держать. Мир тебе в дому и в земле нашей!

Выслушав речь, снова земно поклонился хан княгине и царю-ребенку и занял приготовленное для него место, по правую руку от княгини, на первой лавке, впереди всех бояр и князей.

Хоть и татарин, да царь прирожденный, так ему и честь.

Принесли тут богатые «поминки», которыми княгиня и Иван дарили хана.

На подушке шуба, бархат «бурской», ворсистый, словно плюш теперешний, на соболях вся, «земли» большие, с узорами ткань, шелк «червчат да зелен»… цена тогда семьдесят рублей, а теперь бы и вся тысяча… Кубок серебряный, двойной, золоченый, цена тридцать пять рублей, то есть пятьсот нынешних… Камка бурская, разные шелки с золотом, с узорами затканными, камки венедицкие, червчатые, что из Веницейской земли купцы-сурожане, итальянцы иначе, привозят… Тут же и «портище», отрез сукна на шальвары, скарлату червчатого, мерой в четыре аршина, и постав сукна мужского, червчатого, и сорок соболей, как водится, благо, всего двадцать пять рублей они тогда стоили. Да на золоченом блюде двое приставов кучу золотых денег подают: тысяча алтын всего или тридцать рублей. Сумма по времени великая!

Щедро, богато одарили хана за покорность, за слова его умильные.

Кончилась церемония. Домой на подворье Шиг-Алей собирается. Подарки все уже погружены на подводу, вперед отправлены под крепким караулом.

Прощаются хозяева с гостем.

И говорит Елена:

– А что хотела кидыня твоя набольшая Фотьма-Салтанэ очи наши видеть, – и то мы дозволяем. Нынче к обедам пусть жалует…

Поклонился хан еще раз, поблагодарив за все, грузно в сани ввалился, сопровождаемый до них первыми боярами, и тронулись застоявшиеся кони. Невесел едет домой обласканный, одаренный хан.

А кажется: с чего бы?

Оставшиеся в палате бояре, пользуясь тем, что княгиня с Иваном вышли, шутят:

– Пустили мы нынче воробья под застреху казанскую… Он там пожару поразведет не хуже, чем в Коростень-городе!

– Воробья? Индюка разве, вернее будет молвить. Ишь, сытый какой!

– Гладкой татарин! И больно, сказывали, ихних жен обижает! Его за то из Казани и выгнали… Ни простых, ни знати не щадил. Татарва и вскинулась, и погнали его.

– Поделом: не озорничай… А на войне, толкуют, сам словно баба: за окопы да за спины чужие рад прятаться… Какой он царь?

– Самый такой, какой для Москвы у казанцев и надобен! – вмешался в разговор князь Василий Шуйский. – Ну, да будет зубы чесать… Вон княгиня жалует. Значит, царица подъезжать изволит, Фотьма-Салтанэ. По местам, бояре!

И на самом деле на площади перед дворцом показался поезд царицы казанской, старшей жены Шиг-Алея, ханши Фотьмы-Салтанэ.

Так же принята была царица, как и хан, супруг ее. Только в сенях сама княгиня гостью встречала.

В палату вошли. Там все по старым местам уселись. Фотьму-Салтанэ на ее особливое место, рядом с княгиней, усадили, на возвышении. Тогда в палате и юный царь Иван со своими боярами появился.

Встала царица с места своего, сошла навстречу государю. Низко поклонилась:

– Салам-алейкюм!

– Табук-селям! – зардевшись, отвечал отрок и трижды облобызался с гостьей, как учили его.

Потом сел на свое место, между княгиней и царицей, по правую руку от последней.

– Какой красавец наш царь! – с искренним восхищением отозвалась Фотьма. – На тебя схож, княгиня: и глаза такие… и губы… Как луна на небе, – такое чудное дите тебе Аллах послал!

Княгиня приветливо улыбнулась, закивала царице, поняв речь ее даже раньше, чем толмач перевел. Дрогнуло от гордости сердце матери.

– Благодарение Господу! Наградил он меня в сыне моем не по заслугам! Да спасет мне его Господь навеки! И тебе спасибо на добром слове, царица. Хлеба-соли откушать прошу! И я, и сын мой!

Перешли все в столовую палату.

Царица, княгиня и царь Иван за особым столом сели. Прочли молитву. Стали блюда подавать… Тут же, в стороне монах сидит, среди тишины, царящей во время трапезы, читает житие, какое на этот день приходится.

Кончилась трапеза; царю подали руки омыть. И княгине, и царице татарской – тоже.

Здравицы князя великого Ивана, и княгини Елены, и гостьи-царицы пили. Не забыли и мужа ее отсутствующего, Шиг-Алея.

На загладку сама княгиня гостье чашу поднесла, не с вином – с медом сладким, на «мушкате» сыченном. Мед просила выкушать и у себя на память оставить чашу.

И, кроме того, много подарков дорогих увезла в колымаге своей татарская царица, из гостей уезжая домой.

Казначей Головин, дневную запись расхода проглядев, только в затылке почесал.

Заметил это Шуйский и говорит:

– Не тужи, Владимир! Нонешние «поминки» наши Казань будет помнить… с годами, по времени вдесятеро отдаст…

И не ошибся старый, умный боярин.

Усталые, но довольные расходились бояре.

Усталая Елена, уходя на покой, крепко расцеловала сына.

– Умник ты у меня нынче был, Ваня! Настоящий царь!

И, сдав сына дядькам, ушла.

– Настоящий царь! – шептал, засыпая, Иван.

И чудные сны грезились в эту ночь ребенку.

Ликовала и Елена.

Русь крепла у всех на глазах. По завещанию князя Василия, каменной стеной, в пять верст длиною, обвели Белый, или Китай-город. На окраинах восточных, откуда кочевые орды шли, там новые, крепкие городки, а то и целые города поставлены… Подати да оброки людские не прибавлены, а убавлены. Людей больше стало, а трата меньше пошла.

Суд правый наряжать решили бояре, обидчиков-воевод и наместников сократить, чтобы народу легче вздохнулось… Денежная неурядица тоже наладилась. Со всего царства собиралась монета серебряная, резаная, легковесная, порченая. С «копьем» стали серебро в гривенки чеканить. Сидит на коне великий князь с копьем в руке. И те новые гривенки полновесные везде пошли и копейными называют. Не стало брани и драки по торгам из-за того, что вместо трех полных рублей полтора их только в гривенке. А весом новая «копейка» тяжелее, выгодней даже прежней… Рад торговый люд.

А кто, по лихости, резаной, старой деньгой промышлял или поддельные гривны сбывал, тех казнили нещадно, олово расплавленное в горло им вливали, головы рубили, четвертовали по площадям.

«Еще год-другой, – думала Елена, – и заботы сами спадут. В покое заживу… с милым моим… А там сын, Ваня, подрастет… спасибо нам за все скажет…»

И сладко уснула Елена, убаюканная надеждами!

Удар из-за угла Год 7046 (1538), 3 апреля

Минуло ровно четыре года и четыре месяца со дня кончины великого князя Василия Ивановича и воцарения первенца его, трехлетнего Ивана IV Васильевича.

Конечно, воцарение это и по завету покойного, и по самой силе вещей было только на словах, а царством правит мать осьмилетнего государя, Елена Глинская, которой и самой-то едва ли лет двадцать шесть – двадцать семь минуло.

Помогают молодой правительнице нести бремя государственных забот все те бояре, которых назначил Василий, за исключением одного – Михаила Глинского.

Другой занял его место, окончательно вытеснив из числа дворцовых вельмож родного дядю царицы Елены, князя Михаила.

Этот другой – юный и, казалось бы, безобидный на вид князь Иван, прозваньем Овчина-Телепнев-Оболенский.

Быстро пошел он в гору еще в последние годы жизни князя Василия. Когда умер отец Овчины, старый князь Федор Телепнев-Оболенский, сын, как бы в утешение и для возвеличения рода, был назначен главным конюшим.

Когда же воцарился трехлетний Иван IV, или, вернее, мать его, правительница Елена, баловень судьбы и ближайший любимец государыни, вдовствующей великой княгини, вознесся на такую высоту, о которой и не мечтал.

Ни порода, ни заслуга, ни звание или сан высокий, священный, не могли дать на Руси никому того, что давало доверие временной властительницы.

Правда, и князю Овчине, как самой Елене, приходилось считаться с мнением думных бояр, с властным голосом митрополичьим, с незыблемо отлитыми формами, в которые уложили так быстро и пышно народившееся самодержавие московское великие собиратели земли русской от прадеда Ивана Калиты начиная и кончая отцом малолетнего Ивана, князям Василием Ивановичем. Но Елена всегда стояла за интересы и желания своего баловня горячее и упорнее, чем за свои собственные. Да и желать теперь ей, обладающей всем почти, не приходилось ничего. Разве чтобы ее Ванюша – сынок и властитель – был здоров да рос хорошо. А дела шли своим чередом.

Бояре ведали их, люди наряженные и выборные… дети боярские, которых в думу еще покойник великий князь посадил вместе с людьми земскими для большого приближения к трону всей земли русской.

Овчина был скромен, ему не мешали, он другим не мешал. По крайней мере, ему боялись высказать открыто вражду или обиду, зная, что за это дорого можно поплатиться.

Пример, и самый яркий, был перед глазами.

Дядя родной Елены, благодетель ее, принявший к себе сироту после смерти брата, приютивший ее вместе со снохой своей Анной, матерью Елены, сыграл видную роль в сближении князя покойного с будущей княгиней московской и не проиграл при этом. Так же сначала благоприятствовал он доверию тоскующей племянницы к Телепневу-Овчине, надеясь окончательно забрать в свои руки все нити правления и, кто знает, если не слить Москву с Литвою, то воссоздать здесь новую династию – не Рюриковичей, а Ольгердовичей, к которым причислял себя Глинский… Ребенка легко удалить… Овчина прост, племянница покладлива и сама по себе, а еще больше по чувству благодарности… И мало-помалу, верховный соправитель, он, Михаил Глинский, возложит на себя и венец и бармы Мономаховы, воцарится в богатой, могучей Москве, в «третьем Риме», которому предстоит такая блестящая будущность! Особенно если ввести единение церквей, слиться с Древним Римом по вере… Открыть широко двери для западных искусств, наук… Здесь, среди обильных дарами природы краев!

И дух занимало у поседелого уже воина и дипломата от тех картин, какие реяли перед его мысленным взором.

Но он забыл одно: если и не стало в живых строителей царства русского, если правит землею литвинка именем трехлетнего сына, то все же жив дух усопших Рюриковичей… Живы в своих раках и ковчегах серебряных и позолоченных святители русские: и Алексий, первый вдохновитель князей московских, выразитель воли народной, заступник от гнета татарского. И Петр Святой, земли охранитель… словом, за минутным событием, за смертью главы государства, умершего и рано и некстати, Михаил Глинский проглядел самое государство, как строение народное, уже доведенное, подобно церкви Иоанна Лествичника, до кровельного пояса. Если один строитель, зачавший эту церковь, великий князь Василий, не успел покрыть кровли, то это должны сделать другие: Иван ли IV, когда возмужает, другой ли кто, кого судьба и народ русский поставит на череду… Но это свершится. Кровля должна быть выведена до конца.

И пытавшийся разрушить почти достроенное здание Михаил Глинский поплатился опалой, ссылкой, самой жизнью, наконец… Ужаснее всего, что Елена, подписывая приговор близкому своему, дяде, благодетелю, должна была сознаться, что иначе нельзя!

Еще большую муку вынесла эта «княгиня-еретичка», как враги прозывали ее, когда пришлось огорчить и бороться даже с самим другом своим сердечным, с Иваном Федоровичем. И бороться тогда, когда он был чист, прав… более: велик и благороден; а она совершала дурной, с личной точки зрения, поступок, но необходимый для блага и спасения государства, которое ревниво берегла Елена для сына. Дело было так. Чуть затихли стоны плакальщиц, умолкли заупокойные напевы и медленный, печальный, похоронный перезвон по усопшем великом князе, как начали сбываться опасения его, высказанные на смертном одре. Отовсюду поднялись затруднения. Литовские послы, ехавшие для подписания мира с Василием, нагнавшим страх на кичливых соседей, радостно ели поминальную кутью на его тризне. Подобно Михаилу, своему единоплеменнику, они решили: пора пришла и Литве поживиться от Москвы, как доселе эта сильная соседка живилась от Литвы и ляхов, новгородцев и псковичей…

Вместо заключения мира пошли проволочки да затруднения, а под рукой круль литовский, престарелый Сигизмунд, хоть не любил шуму бранного, а все же и к войне готовился и так путями разными, лукавыми Москву обойти да обессилить старался, ногайцев и крымцев и Казань на Москву подымал.

Началась война с Литвой и шла с переменным счастием.

Тяжело это было, да сносно. Но с другой стороны худший враг поднялся. Свои на своих восстали. Конечно, не без того, что бояре, желая выслужиться, сильных своротить, самим в силу войти, сами смуту между Еленой с сыном и дядьями царскими посеяли. Но как бы там ни было, сразу, чуть ли не на девятый день после смерти Василия, был схвачен и посажен первый брат его, Юрий Старицкий. А через два года, после разных размолвок, и второй брат, Андрей, послал по городам грамоту.

Князь Андрей писал:

«Люди русские государевы! Князь великий Иван, племяш мой, молод. Держат государство бояре, а как лихо – вам самим ведомо. Священство – продажное, митрополиты – и те за сребреники ставленные. Тиуны да наместники не у старост, по ряду, что им следует берут, а сами дерут, мшелоимством живут… В неволю люд продают за ничто! А боярам и любо. Четь – государю они, три чети – себе в мошну. Чего же вам, люди, надеяться? Чего ждать? У кого служить? Идите ко мне. Я же рад вас жаловать».

Послушал народ, замутилась земля. И дошло до того, что встали полки великокняжеские против полков Андреевых у Березни-реки, неподалеку от Едровского Яма, перегону конского. Братья готовились братнюю кровь проливать, чего давно уж не бывало на Руси.

И заслал тут Овчина Иван, который в главном полку воеводой был, к князю Андрею: нельзя ли мириться?

А тот и сам рад.

– Забудем все… Поверну я на мир, вернуся на Москву, если княгиня ваша и великий князь дадут мне опасную грамоту, не станут зла помнить, уделы мои брать или как иначе местить…

– Господи! – отвечал Иван, прямой и добрый по душе. – Да может ли иначе быть? Сейчас, с места не сходя, я, начальник, стратег первый великокняжеский, тебе за них клятву в том даю. Знаешь: немало слово мое на Москве значит…

– Знаю! – угрюмо отозвался князь. – Не от людей всякое дело – от Бога. Клянись… И я полки свои распущу…

Поклялся Овчина. Доверился ему Андрей.

Приехал он на Москву в четверг. Приняли его честь честью… А в субботу уж сидел он в железных наручниках в особой палате, нарочно устроенной для знатных узников, где и Димитрий Угличский и другие в свое время сидели.

И жену князя, княгиню Евфросинию, и сына Владимира тоже заключили, только в другом месте, порознь от отца и мужа.

Бояре и дружинники, близкие советники князя, схваченные с Андреем: двое Оболенских же, только роду Ленинских князей, Пронский князь, Палецкий да и многие еще князья и дети боярские, которые с Андреем вместе на Москву пошли, – все пытаны были, на площади кнутами и батожьем биты в торговый день, для острастки; а там и по городам дальним глухим, в монастыри да по острогам разосланы…

А новгородских волостелей, горожан именитых, так человек тридцать, которые со всей своей челядью к Андрею примкнули против ненавистной обидчицы – Москвы и деньги на войну давали, тех попросту кнутами отстегали, а там и повесили на шляху, на битой дороге от Москвы, вплоть до самого Новгорода. Что ни двадцать верст, то висел в петле добрый молодец, воронье своим телом кормил!

Андрей только шесть месяцев и пожил в тюрьме. И своя скорбь душу томила, и тюремщики постарались, чтобы не зажился князь, опасный враг младенцу-царю…

И вот как только узнал Иван Овчина в роковую субботу, что схвачен князь, которому он с клятвой свободу и полную безопасность обещал, бурей ворвался боярин в светлицу к Елене.

Не одна сидела правительница. Старушка мать тут же с внуком тешилась да о чем-то с дочкой толковала. Сейчас же смекнула она, что не с добром ворвался конюший и наместник Елены, боярин Иван Федорович.

Отвесив поклон, как следует, боярин негодующим, но сдержанным еще голосом заговорил:

– Государыня-княгиня! Поговорить бы тебе надо о делах государских… Так не улучишь ли часок?

Догадалась и Елена, что творится с Овчиной. Знала, чем и огорчен он. Подумав немного, она спокойно ответила:

– Ладно, боярин. Матушка, не прогневайся, возьми государя с собой… Ко мне в опочивальню пройди на малый часок.

– Да, дочка, что помешаю я? Не чужая, мать родная тебе. И в государских делах не выдам, и в твоих дочку не обижу. Может, при мне боярин сказывать станет?

Овчина только глазами сверкнул. Редко видала его Елена в таком гневе. Всегда спокойный, кроткий, ласковый. Совсем не узнать первосоветника.

– Нет, уж прошу тебя, матушка!

– Как скажешь, доченька. Ты – хозяйка у себя.

Кряхтя и ворча, поднялась бодрая старуха.

– Князенька, внучонок дорогой, пойдем… Гонют нас с тобою… Вишь, дела… государские… – не могла удержаться, чтобы не уколоть, старуха.

– Нет, я тут, с дядей Ваней, останусь! – упрямо залепетал мальчуган. – Он меня на коня посадит… Мы с ним поскачем татар бить…

И Иван кинулся к Овчине. Тот едва удержался, чтобы не оттолкнуть своего властелина, своего любимца-баловня, которого ласкал всегда и тешил больше, чем любой отец родной. Только ногою слегка притопнул боярин.

Елена тоже не сказала ничего. С мольбою еще раз поглядела на старуху, мол: «Уведи скорей!»

– Пойдем, пойдем, баловень… Я там велю муштачка твоего, аргамачка малого, седлать, по двору тебя повозить.

Знала старуха, что сказать. Мигом внучек прижался к ней.

– Веди, веди… Идем, бабуня!

И они пошли, причем старуха поторопилась поживее захлопнуть за собою тяжелую, сукном обитую дубовую дверь.

Не успели они еще переступить за порог, как в горнице гневно заговорил боярин:

– Ты как же это могла, княгиня?

– Тише, Иван! Помолчи! Сейчас все скажу… Все узнаешь! Успокойся. Выслушай меня раней!

Добрый Овчина сразу сдался. И брови разошлись, нахмуренные грозно, и кровь сразу прилила к лицу, от которого раньше хлынула было целиком к сердцу.

– Да ты знаешь ли, о чем я, княгиня?

– Ну, как не знать? О князе Андрее да о жене и княжиче его…

– А! Знаешь? – снова заволновался Овчина. – Так как же ты могла?! Ведь я клятву давал… Ведь я?

– Постой! – уже холодным, властным тоном заговорила в свою очередь Елена. – Ты сносился ль с нами раньше, чем за меня да за государя – великого князя ручаться и клятвы давать?

– Нет, не сносился. Когда ж тут было? Бой не ждет. Не поклянись я – сотни, тысячи христиан православных жизни бы друг друга лишили… Семьи бы обездолились… Земли бы втуне пролегли… Дети-сироты, вдовицы жалкие… И все свои… Знаешь, не трус я, государыня! Ни своей, ни вражьей крови жалеть не привык… А тут – жаль в душу зашла… Рука не поднималась на своих! Так плохо ли я сделал, если мирно врага вам смирил, крест на верность целовать заставил и…

Но он не договорил. Звонким смехом разразилась Елена и вкрадчиво заговорила:

– Добрый ты, боярин… мой… Витязь ты отважный, храбрый да жалостливый! Лих, доверчив больно. А который это раз Андрей «на верность» нам крест целовал? Не попомнишь ли, скажи? Не то – третий, не то – четвертый. Как ему неустойка, он не то нам, султану турскому крест целовать станет! А будь его верх, так и нас, и тебя он на кресте на том самом раздернет… А ты со злодеем, с крамольником хочешь по чести? Э-эх! Овчина ты мой милый… Не мимо люди слово молвили. Метко у вас, у русских, присловья дают.

– Постой! – уже окончательно сбитый со своего пути пытался довести спор до конца Иван Федорович. – Дела мне нет: кто там да кто там? Плуты мне не указ. Я, князь Телепнев, твой боярин ближний, царев слуга первый, клятву дал… И должна она свято доблюстись. А ты со своими приспешниками потайно от меня, слова не сказавши, такую вещь затеяла! На весь свет меня опозорила. Князь, скажут, конюший, вождь полка большого! Как же? Вор и клятвопреступник ведомый! Русь вся это скажет! В чужих землях загудет, словно в вечевой колокол. Из рода в род покоры да стыд ожидают меня… Как же ты того не подумала, княгиня-осударыня?

– Думала, княже, думала! Оттого и делалось все в потай от тебя. Все это знают… Кричать можешь, бранить и меня, и думу всю государеву… К суду нас царскому позывай… Как хочешь, обеляйся. А и мы правы. Добрый ты, умный… да на государстве не сиживал. Государства для сына малолетнего не охранивал. У тебя – своя правда, боярская, воеводская, особая… У нас, с думой царской, не с приспешниками моими – своя правда, государская, русская, всеземельная, всенародная! Сделали мы, как царю малолетнему, как всей земле лучше и поспокойнее. И пусть судят нас, кто понять не может! Вот что князь. А еще я тебе слово отвечу: мало ты любишь Ивана… Мало нашего царя-младенца бережешь! Люби ты его больше, вот как я, литвинка, сына своего, русского государя, люблю, и в мысли бы не запало тебе думать: кто да что там о тебе скажет потом?! Почету еще больше ты увидишь и узнаешь теперь, когда сильнее наша держава стала… Чужие послы к тебе же за миром и за войной придут, как и доселе хаживали? Чего же еще? Скажи боярин? Да вот, еще скажу слово тебе малое. Сам ты навел меня на то… Говорил… жаль тебе стало, что за распрю княжую тысяча христиан православных, братьев по вере и крови, смерть друг дружке дадут! И мне их жаль. Так надо змию голову отсечь. Крамолу с корнем вырвать. Десяток казним – тысячи спасем. Понял ли, боярин?

И, глядя ему в глаза, ожидала ответа Елена Глинская, теперь – не прежняя робкая женщина, полуребенок, юная жена больного, старого мужа, а стройная, полная мощи духовной и телесной, двадцатишестилетняя повелительница царства Московского.

Постоял, помолчал Овчина, потом тихо прошептал:

– Нет… Что-то не то душа говорит!

Тихо поклонился княгине – и вон пошел.

– Ничего, стерпится – слюбится! – глядя вслед князю, прошептала Елена и двинулась к другой двери, через которую недавно ушла бабушка Анна со своим царственным внуком.

Елена не солгала. Последние соперники были скоро удалены с ее пути, то есть такие, кто дерзал поднимать открыто голос против княгини-правительницы. После Михаила Глинского пали Бельские, Воронцовы… Чисто стало вокруг трона от мятежных, гордых стародавних бояр, жались к трону тоже роды старые да такие, кто посмирней, помягче был… и высился надо всеми один верный слуга княгини, Иван Овчина-Телепнев.

Радуясь за себя, гордясь за него, торжествовала литвинка победу, только рано, как оказалось.

Крамола, даже хуже – личная ненависть в тиши готовила смертельный удар.

Чтобы видеть, откуда он был нанесен, надо заглянуть в тесную монашескую келью старицы Софии, Соломонии в миру, бывшей великой княгини московской, первой жены Василия Ивановича.

В далеком, тихом Суздале, колыбели князей московских, живет Соломония за крепкими стенами Покровского Девичьего монастыря, не то в почетном заточении, не то на положении схимницы. Впрочем, ей можно было видеться с приезжающими изредка прежними друзьями, знакомцами и ближними слугами. При ней были свои девки да бабы-прислужницы…

И вот в эту пору, ранней весною 1538 года сидит насильно постриженная княгиня-затворница в своей келье. Волосы побелели, лицо обрюзгло, тело от сидячей жизни одрябло, ослабело… Восемь лет беспрестанной пытки душевной пронеслось над головой затворницы, как разрушительный ураган. Только по-прежнему мрачным огнем горят, хотя и заплаканные, полуослепшие от слез, но еще темные и выразительные глаза Соломонии… Все долгие, тяжкие восемь лет бесследно минули для жгучей жажды мести, которую таит в душе своей эта женщина против другой, хитрой, низкой, лишившей ее и мужа, и царства, и всего!

– Елена!

При одном воспоминании об этом имени холодное, немое бешенство наполняет Соломонию, ее треплет как в лихорадке, и горечь ощущается в пересохшей гортани, во рту…

– Елена!

И сколько казней, сколько мук мысленно заставляет выносить эту литвинку мстительная старуха.

От этих мысленных казней еще больше разгорается старая ненависть.

Долго ждала и жила своей местью и ненавистью Соломония. Жадно ловила каждую дурную весть о делах царства, каждую худую молву о сопернице… Выжидала, искала… Берегла каждый пенязь, получаемый ею с большого села Вышеславского, записанного на нее великим князем вскоре после пострижения… Копила деньги для какой-то неведомой, заветной цели и, наконец, дождалась.

Ночь на дворе. По кельям разошлись сестры, и матушка-игуменья, и казначея. Оконца келий, выходящие в густой монастырский сад, еще не раскрыты. Разметавшись на жестких постелях, томясь от духоты в кельях и от неясных собственных томлений, особенно гнетущих весной, спят невесты Христовы, девушки-инокини и послушницы…

Не спит одна Соломония. Лихорадочным румянцем горит ее лицо, необычным огнем сверкают глаза. Сидит на ложе своем она, простоволосая и страшная-страшная в том припадке кровожадной радости, какая сейчас обуяла старуху.

На низенькой скамеечке, обитой кожей, которая обычно служит во время молитвы старице Софии, а теперь придвинута к кровати, сидит у ног бывшей княгини средних лет женщина в монашеском одеянии, полная, благообразная на вид, с ласковым, но трусливо-бегающим взором маленьких, заплывших маслянистых глаз.

И, приподняв голову, впиваясь глазами в старицу, слушает Досифея-сестра, что говорит ей Соломония.

– Верно, говорю тебе: время приспело… Шуйские – против… Бельские – против же… Молчат только. Вишь, помогает колдун-дьявол, второй полюбовник ее, после Ваньки-то Овчинина… Литву свою же родную Еленка дозволила Ваньке чуть не дотла разорить… Волшбой да клятьбой, да делами содомскими помогала своему курячему воину, кудряту глуздоумному… теперь на Крым, на Казань снаряжаются… И тут если им посчастливит, не будет тогда и равного Ваньке… И ей самой… Долго ли тогда глупого мальчонка со свету сжить. Овчина – царем, она – царицей станет… Полюбилось ей это дело… так, слушай… Клялась ты мне… Еще поклянись: на пытке слова не вымолвишь лишнего…

– Матушка-княгинюшка, да как же еще? В церкви ведь на мощах на святых… Вся твоя раба… Что уж тут… За твое неоставление!

– Не оставлю… Много ты получила… И в десять раз больше дам. Все твое… Видела, сколько я припасла за восемь лет? Все тебе. С себя последний шугай сниму… сорочку остатнию. Все тебе. Только – сослужи…

– Господи, твоя раба. Только и ты помни: жива буду – мне дать. Коли умру… запытают, на месте ли убьют – дочке все… Одна у меня дочка… Дороже жизни, дороже глаз во лбу!

– И я тебе клялась… Слово мое давала… Чего ж еще?! А, постой… Зелье-то от времени силу свою не отменит ли?

– Десять лет пролежи хоть в огне, хоть в воде – дай человеку, и в день человека не станет!

– Ладно. Так и ты не бойся ничего… Вот столбчики тебе… Видишь, каким боярам первым подписаны… И доступ получишь… И ото всех напастей сберегут, ежели что… Видишь ли? Бери, спрячь.

Бережно взяла из рук старицы монахиня три свитка-письма, перевязанных шелком и печатью восковой припечатанных. Подойдя вплотную к большой неугасаемой лампаде, горевшей перед образом Божьей Матери Всех Скорбящих, Досифея стала разбирать крупно начертанные сверху буквы под разными титлами: имена и прозвища тех, кому надо было на Москве передать послание.

– Пенинские? Свои против своих, значит? Оболенских же они… Ну да, видно, свои грызутся – чужая не приставай… Да! Все люди знатные!

И с этими словами Досифея завернула в платок свертки и спрятала их на груди.

– Береги цидули-то. Хоть и нет там ничего ясного, да будет того, что мною посланы… И себя, и всех загубишь, коли раньше срока объявится дружба наша. А потом все равно из гробу не встанет литвинка, чтобы крамолу казнить… Когда едешь?

– Завтра же, княжушка.

– Инь, ладно. Не проговорись где по пути, али на самой Москве, что была в этой стороне. Что со мной виделась… Ну, с Богом!

И с обычным поклоном, исполнивши метание, удалилась Досифея из кельи старицы Софии.

А старуха сейчас же кинулась ниц перед образами и стала молиться, ударяясь лбом о каменный помост кельи.

– Господи, – молилась она, – помоги! Научи… Вразуми… Дай гордыню врага сокрушить. Милосердный, попусти Еленке смерть принять мучительную… Дозволь еретичку извести!

И горячо, со слезами до рассвета молилась насильно постриженная старица София, прося у Неба одоления на врага.

Было это в самый день Благовещения, в понедельник 25 марта.

Быстро и Светлый праздник Христов, Пасха приспела. Ранняя она была.

Радостно снова гудят колокола над Москвой, стольным городом… Подвешенные на новой колокольне каменной, еще Василием начатой и теперь только отстроенной, медные великаны-колокола гулко звенят, словно за весь народ радуются. И поют их медные зевы под ударами тяжких языков хвалу Всевышнему…

Отошла Великая всенощная в церквах. Опустели улицы и площади кремлевские, где перед каждым ярко освещенным храмом черно от народу было. Дозорные только на стенах стоят, словно истуканы чернеются, дремлют, опершись о древка секир или на стволы пищалей.

Зато необычные для такого позднего времени шум и оживление царят в ярко освещенных, новых каменных палатах дворцовых. Разговляется там царь у себя со своими боярами ближними, с дворней, стражей дворцовой и прочей челядью… христосуется с сотрапезниками, как по обычаю.

И Елена тут же.

Уже к концу пришла святая трапеза. Руки царь омыл. Глазки слипаются.

– Мамушка! – негромко говорит он матери. – Спать хочу больно. Устал ведь. Можно ли?

– Можно, сынок, можно… Прощайся, отпускай всех…

И прощается царь.

В это время подошла к Елене мамка царева, слуга ее близкая, сама Аграфена Челяднина.

– Пожалуй, государыня-матушка…

– Что надо, говори.

– Богомолица тут одна… Старица Досифея… Из Вознесенского монастыря…

– Знаю, видывала. Что же ей? Руга́[4] пойдет им царская, как водится…

– Не то, господарыня… На Афоне была она… и до Иерусалима-града Святого сподобил дойти Всевышний… Памятку оттоль тебе принесла. Просфора при Гробе Господнем свячена… Да яичко красное. Не побрезгуй… Дозволь челом бить…

– Как можно святыней такой брезговать? Пусть подходит. Где она?

– Здесь сейчас… Я и кликну ее.

– Здесь? – задумавшись, переспросила княгиня. – Да как она добилась к тебе? Почему не завтра поутру?

– На короткое время, на разговенье отпущена царское из монастыря… только ради просьбы ее, что тебя видеть надобно. Сама ты еще когда поизволишь в монастырь… Ведь дорого, бают, яичко ко Христову дню… А мне о ней Плещеева боярина женка шепнула. Знаешь, дружны мы с ней.

– Плещеева? Ну, это ничего… Проведи Досифею сюды… Я приму от нее дар, пока царь с гостями прощается…

Так, сама ничего не зная, уговорила преданная Аграфена Челяднина Елену принять посланницу Соломонии, взять просфору и яйцо красное из рук отравительницы.

Набожно на чистый плат приняла святую дань обруселая уже Елена.

А Досифея сладко приговаривает:

– Сподобил Господь… Вкуси, как Бог велел, натощак завтрева… Еще краше да здоровей, чем есть, государыня, станешь…

– Спасибо, спасибо… Знаю уж, – отвечала Елена.

Одарила монахиню, чем пришлось, и скрылась, исчезла та из виду; так же незаметно, как пришла, смешалась с толпой челяди, которая повалила из дворца за отъезжающими боярами.

Проводивши всех, сдавши дьяку-приставнику на руки ребенка-царя, ушла к себе и Елена.

Под иконы, за занавес киотный, положила она дар Досифеи.

На другой день, 31 марта, поздно встала княгиня, сейчас же оделась, боярынь принимать и бояр пришлось, которые на поклон сошлись. И забыла про вчерашнее подношение Досифеи.

Только на второй день Пасхи, утром 1 апреля, подойдя к божнице, развернула платочек, увидала подарки, вспомнила.

– Грех какой… Уж поела я… завтра не забыть бы разговеться с утра! – подумала про себя княгиня.

И только во вторник, рано встав с первой молитвы утренней, бережно отделила Елена кусок просфоры, освященной самим Иерусалимским патриархом… Съела часть с молитвой и святой водой запила, что в сулейке чеканной тут же в киоте стояла. И яйцо свяченое очистила, разрезала на части и съела вместо раннего завтрака.

В это самое время вбежал к матери сын старший, ведя за руку младшего братишку.

Юрий, младший сын Василия, не походил на бойкого, живого и из себя пригожего Ивана.

Чрезмерно упитанный, с прозрачно-бледным, одутловатым лицом, он еле переваливался на своих изогнутых ножках, тупо глядел на все вокруг голубовато-серыми, прозрачными глазами и плохо даже говорил, несмотря на пятилетний возраст. За ними степенно, в сопровождении той же мамки Аграфены вошла и двоюродная сестра царевичей, Евдокия Шуйская, на год моложе братца Ивана, данная ему в подруги, не красивая, но тихая и послушная девочка. В руке она держала нарядно разодетую куклу.

– Мама, что ешь? Дай нам! – поздоровавшись с матерью, стал просить Иван.

– Да уж нечего. Видишь, яичко доедаю… Досифеино! – обращаясь к Аграфене, заметила Елена. – А вот, разве просфоры хочешь…

– Дай, дай… И Юре… И Докушке…

– А вы натощак ли, деточки?

– Нет, матушка-княгинюшка… Молочком уж, известно, теплым поены… и с калачиком! – отозвалась мамка.

– Ну, так нельзя… Другой раз… Вот это пока берите…

И, подойдя к особой укладке, вынула и подала детям по писаному прянику.

Обрадованные, шумно двинулись обратно дети к себе. Здесь принялись разбирать игрушки: литые фигурки да кораблики со снастями, которые подарены были им к празднику, да яйца раскрывные, куда через слюдяное оконце глядеть можно и Вознесение Господне увидишь.

Играл солдатиками один Ваня. Юрий, опустясь в углу у печки на ковер, сосредоточенно сосал данный ему пряник. Евдокия как девочка возилась с куклами, в колыбельку их спать укладывала.

Оставшись одна, Елена позвала свою ближнюю боярыню, что всегда голову княгине чесала, а сама подумала:

– Что за притча? Горечь особливая у меня во рту… Не хворь ли какая приближается?! Надо матушкиного лекаря-фрязина спросить…

Вошла чесальница, стала волосы разбирать, расчесывать да собирать.

Вдруг Елена вскрикнула.

Чесальница задрожала даже вся.

– Что с тобою, государыня? Али дернула ненароком за волосики? Так уж прости Бога для. – И отвесила земной поклон. Но, поднимаясь и взглянув робко в лицо Елены, она и сама вскрикнула: – Государыня-матушка, да что с тобой?

Елена сидела откинувшись, бледная, с неестественно расширенными зрачками сверкающих глаз. Губы вздрагивали, словно хотела она что сказать, да не могла.

Наконец, кое-как справясь со спазмом, перехватившим ей дыхание, княгиня еле пролепетала:

– Матушку… Лекаря… За Овчиной скорее…

Чесальница стрелой кинулась. Минуты не прошло, как покой княгини переполнился встревоженным, бледным, напуганным людом, все больше женской прислугой дворцовой. Явилась и Анна Глинская, взглянула на дочь и затряслась даже вся.

– Что с ней? Говори скорее… Не мучь, – обратилась она к своему итальянцу-лекарю, осматривавшему поверхностно княгиню.

– Сейчас скажу… Прикажите выйти всем… Надо раздеть больную…

Все вышли по приказу старухи. Аграфена Челяднина, заглянувшая было тоже сюда, кинулась к детям, чуя недоброе и желая охранить их от неведомой беды…

Бурей ворвался в покой Овчина.

– Что случилось? Кто сгубил ее?! – забыв этикет и всякое стеснение, подбегая к постели, где врач уложил и исследовал Елену, вскричал первый боярин.

– Сгубили, верно! А кто – не знаю, – ответил, пожимая плечами, итальянец. – Что ела она сегодня?

Пока звали постельницу княгини, чтобы допросить, князь Овчина, склонясь у изголовья Елены, лежавшей неподвижно, словно в столбняке, обливал ее руки слезами и тихо уговаривал:

– Очнись, княгиня! Приди в себя… Скажи, что с тобой? Хоть глазом укажи… кто злодей?! На части разорву своими руками…

И словно услыхала его больная, узнала верного слугу своего… Еле вздрогнули веки… слезы сверкнули в углах глаз и остановились, застыли там, как и вся застывшая лежала Елена.

– Не иначе, как индийский яд тут один! – тихо произнес, ни к кому не обращаясь, итальянец… – В чем только дали?

Случайно взор его упал на небольшой поддон, покрытый белым платом. Здесь лежала початая просфора, освященная не в Иерусалиме, а в келье Соломонии… И скорлупа от яйца, там же крашенного, там же ядом пропитанного.

Не говоря ни слова никому, отослав женщину, которая явилась к допросу, врач распорядился делать горячие припарки и класть к ногам больной, всю ее обложить раскаленными кирпичами, обернув их толсто, чтобы тело не жгли.

Сам же кинулся к себе в лабораторию. Ясно как день стало ему, что в просфоре и в яйце заключался сильнейший яд, «столбняковый», как зовут его. И Елене вряд ли дожить до вечера.

Так и сказал он Овчине, всем боярам, спешно собравшимся на большой государев совет.

Самого восьмилетнего государя, конечно, здесь не было. Порывался он к маме, да уговаривали его:

– Больна-де… Просит повременить!

Когда Аграфена узнала, что сама же она Досифею, отравительницу, к княгине подвела, чуть с ума не сошла мамка! Волосы на себе рвала. В ноги брату, князю Ивану, и всем боярам кинулась.

– Моя вина… Я виновата, окаянная! – заголосила… и рассказала, как дело было.

Кинулись Досифею искать. Но в монастыре ее и не видели от Светлой заутрени от самой… И словно сквозь землю баба провалилась, хотя Овчина и другие бояре всю Москву вверх дном поставили…

На другой же день, как сказал доктор, 3 апреля, почти не приходя в сознание, скончалась Елена Глинская, полонянка-литвинка, умевшая полюбить Русь и охранять ее пять тревожных долгих лет, хотя и при помощи боярской. Чутье матери помогало правительнице. А случай избавил от ужасного дела: отравиться не только самой, но отравить и обоих детей своих… Сразу внести горе и смуту в юное, недавно устроенное царство всероссийское.

Когда привели сыновей прощаться к умирающей матери, впервые за сутки шевельнула она рукой, словно желая благословить малюток. А слезы, тяжелые, редкие медленно покатились по щекам, принявшим уже фиолетовый оттенок.

Малютка Евдокия Шуйская кинулась к тетке, обхватила ее тонкими ручонками, зарыдала, забилась… Так и унесли девочку…

Юрий тупо глядел на мать, на всех собравшихся вокруг… и не выпускал конца телогреи мамки Челядниной, которая привела детей.

Иван, сильно побледневший, напуганный видом больной матери, поцеловал ей руку, как ему сказали, прижался плечом к Аграфене, которая на коленях у постели Елены целовала умирающей ноги, и стоял… Стоял ребенок, и смутно вспоминалась ему иная пора, зимняя ночь… Огни… Черные тени вокруг саней… и на каком-то странном ложе лежит человек… Отец его, князь великий… и тоже – лицо страшное… И что-то силятся сказать его глаза… Рука, тяжелая, холодная, вот, как мамина сейчас, касается волос… А там – туман…

И вдруг, в непонятном ему самому ужасе, ребенок дико вскрикнул и затрепетал весь, потрясаемый приступом судороги…

Быстро схватила на руки мамка выкормыша и помчалась, в кроватку уложила, черным прикрыла, все лампады зажгла… крест с мощами, которым отец, умирая, благословлял на царство Ваню, в изголовье кроватки поставила. А сама кинулась к иконам и, до крови ударяясь лбом о помост, громко стала взывать:

– Прости, Господи! Помилуй, Господи! Отпусти прегрешения все, вольные и невольные… Спаси, защити и помилуй…

А над телом усопшей княгини черный клир собирался отходную петь…

Только колокола кремлевские не отозвались сейчас же на печаль в доме царском: ликующий пасхальный перезвон, дрожа в весеннем воздухе, словно твердил:

– Нет смерти в мире… Только жизнь вечная под разными видами… И самая смерть ведет к жизни вечной!

Дворцовая тина Годы 7046 (1538), 10 апреля – 7051 (1543), 9 сентября

Тяжелое время настало для малютки – господаря московского.

Семь дней только минуло, как мать у него так безвременно умерла, а уж стали «большие бояре», враги Овчины, недруги Глинских и всей дружины прежней великокняжеской, свою власть-силу показывать.

10 апреля спал еще Иван, когда почувствовал, что будит его мамка ближняя, Аграфена.

Это очень понравилось ребенку. Хоть и ласков был к мальчику дядька, приставленный с пяти лет, по обычаю, смотреть за царем, но, конечно, ребенок пестунью свою несравненно больше любил.

И теперь в полусне, почуяв ее руки на своей голове, заслышав ее голос, он, не раскрывая глаз, притянул мамку к себе за шею, нашел ее ухо и капризным тоном забормотал:

– Грунька, злая… Не буди… Спать хочу! Не встану вот и не встану… Рано, поди… – И, оттолкнув Челяднину, он снова готовился уснуть.

– Ой, проснись, государь! – тревожно, но тихим, сдержанным голосом заговорила Аграфена. – Коли ты нас оставишь, кто же защитит? Я ли тебя грудью своей не питала, не выкормила?!

Иван сразу вскочил:

– Обидеть! Тебя? Кто хочет? Кто смеет? Да я голову велю срубить… Я сам…

И он поднялся неодетый на кроватке во весь рост, стиснув зубы, сверкая темными живыми глазками, словно волчонок, у которого берут матку-кормилицу…

– Ой, вели… Ой, покрой, заступись за нас… За Ваню, за брата моего любезного… Сам же жалуешь его, Ванюшка… Как отец, и он любит тебя… а его в ночи пришли, схватили… В каменный мешок вкинули, что под двором твоим новым… Там хотят голодом уморить…

Хотя мальчик и не понял весь ужас того, что говорила мамка, но суть ясна: обидели лучшего человека после мамы и мамки Аграфены: куда-то увели Овчину-Телепнева.

Ребенок задыхался от негодования и злости, вдруг стихийно проснувшейся в груди.

– Кто смел?! Кто посмел?! – только и мог выговорить он.

– Посмели, Ванюшка! Птенчик, государь князь милостивый… Люди смелые, могучие… Да тише ты говори… Прокралась я к тебе… Ведь и меня хотят взять от тебя… сослать, в монастырь заточить, а то и совсем покончить, как с братцем, князь Иван Федорычем.

Тут мальчик даже и сказать ничего не смог. Отнять у него Аграфену? Да разве это мыслимо? Или он не царь? Не читал сам все указы, какие от его имени писались, его печатью скреплялися?! Не ему послы и воеводы и бояре первые руку целуют, на жалованье благодарят?! Не он царь всея Руси?! Юн он еще, правда, но он самодержец. И мама-покойница, и все толковали ему это. Маму смерть взяла. Смерть сильнее государей. А из людей, из русских и чужих даже, кто посмеет не послушать его?

И топнув босой ногой, властно ребенок выкрикнул:

– Пусть попробуют! Пусть посмеют взять тебя!

– Шуйские ли испужаются?! – отвечая на крик царя, питомца своего, зашептала Челяднина. – Да Палецкие, да Вельяминовы, да Бельские… Мало ли их, крамольников… И брата, и меня, вишь, винят… Поклеп взводят: будто мы на здоровье государыни матушки твоей усопшей помышляли… Да если бы знали они? Да мне все равно, что на себя руку поднять, то и на нее было бы… Еще тяжелей… Спаси, не дай в обиду…

– Да не плачь ты, мамушка. Говорю: не дам! Стой, кто там идет? Много их! – чутко насторожив уши, произнес почему-то оробевший ребенок.

Челяднина, та вся так и задрожала.

– За мной, ох, за мной это они, злодеи… Проведали, где я… На тебя последняя надежда… Спаси, не дай… Выручи! – И, рыдая, припала она, словно к подножью креста, к ногам Ивана.

Правда, вошли люди, бояре: Бельский один да Шуйский, победоносный воевода, Василий Васильевич, былой последний «волостель» вольного, вечевого Новгорода, пока не «добыл» его себе, не покорил Василий, великий князь. За дверьми – звон оружия слышен… Алебарды поблескивают, пищали дулом о дуло задевают, звенят.

Хотя вошли «большие бояре» без доклада всякого, без сказу за дверью обычного, но низко поклонились ребенку.

– Челом бьем тебе, государь, великий князь. Каков царь в здоровье своем?

Не отвечая на здорованье, мальчик, нахмурясь, произнес:

– А што же вы, бояре, без зову, без докладу пришли? Не было так еще… Что надо? Рано… спать я хочу.

– Спи, государь. А у нас дело неотложное. Вот ее нам и надобно! – указывая на Аграфену, отвечал Василь Васильевич Шуйский.

– Ее? Зачем? Кто смеет?! Не троньте ее… Моя мамушка и ничья больше! – начиная дрожать, звонким, рвущимся голоском стал выкрикивать ребенок.

– Да ты не тревожься, государь! – выступая вперед, мягко, вкрадчиво стал уговаривать Иван Шуйский мальчика. – Твоя она мамушка, и будет так. Сама же похвалялась, что знает бабу, которая твою усопшую родительницу испортила! Помяни, Господи, душу княгинюшки… Так теперь на очи надо их для правды друг дружке поставить… Для твоей же пользы государевой, по царскому твоему велению и по Судебнику.

Мальчик уже знал, что Судебник нечто важное в государстве, чему и властитель порой покоряться должен. Но слезы и растерянный, напуганный вид мамки лишали его всякого соображения.

Обхватив ее руками, он решительно сказал:

– Не дам! Сюда эту бабу ведите… Пусть здесь судят…

– И того нельзя, невозможно никак, господине. У владыки-митрополита, на очах его суд идет… Так и дойти там должен до конца… Отпусти мамушку на малый час… Она ведь не ребенок малый, поймет, что волей-неволей, а надо идти… сама пойдет… Пусти ее…

– Нет, не пущу! – крикнул еще громче мальчик.

– Не пускай, не давай! – взмолилась, рыдая, Челяднина.

Но одним сильным движением оторвал Шуйский Василий рыдающую женщину от ребенка и отшвырнул ее к двери… Там уж ждали, подхватили, мгновенно увели ее… Ушли и бояре, пропустив к ребенку Анну Глинскую, бабушку его. Стояла до сих пор старуха за дверьми в смертельной тревоге, но не смела войти…

Долго старалась привести в себя исступленно рыдающего и вздрагивающего всем телом внучка старуха… Так и заснул он опять на своей постельке, обессилев от слез и судорожных рыданий.

А Челяднину и Ивана Овчину настигла их злая судьба. Первую быстро постригли и заключили в далекий, суровый по уставу Каргопольский монастырь. Второго же забыли в том каменном мешке, куда посадили боярина, сведя несчастного чуть не с самого трона… И вспомнил о нем только Бог: на десятый день послал за душой Ивана вестника своего… Умер голодной смертью всевластный любимец Елены… С искусанными, изгрызанными до костей руками вынут был долго спустя труп конюшего, первого боярина московского, из темной глубины каменного мешка, что у Ризположенских ворот[5].

После описанного здесь пережитого отроком-царем тяжелого мгновенья настало некоторое затишье, хотя сравнительно и очень краткое… Да и то тоскливо тянулись теперь дни юного Ивана Васильевича. Главный боярин, Василий Шуйский, и дядьку прежнего согнал от царя, своего человека приставил… чтобы доносил тот: кто и с чем без Шуйских самих к государю заявляется?

Ничего не сказал на это притихший, напуганный мальчик. Молчал, думал больше, глядя в цветные оконницы дворца на проходящий и мимоедущий вольный торговый и ратный люд. Верил Иван: все они готовы голову за него сложить… Но как добраться туда? На эту площадь людную? Как сказать? И ребенок в голове складывал свои жалобы, речи целые вспоминал, что говорили ему и мать-покойница, и Овчина, и Аграфена – все, словом, кто толковал ему о величии его царском. И что теперь сталось?! На советах дворцовых домашних и в большой думе, где сажали его на место царское, во время приемов посольских пышных он уж привык молчать. Но раньше мама слово скажет… Ваня Оболенский-Телепнев… Все люди, любившие его… И верил Иван каждому их слову… а теперь? Нет, никому не верит он… А сидит молчит. Не знает, как ему самому речь начать. Запугали его. Вон вчера как играл он в спальне великого князя покойного с братом Юрой и с Евдокией… Свободно, светло там… И Шуйский Иван дочь проведать сюда же пришел. Разлегся на лавке… и нога на кровати, на отцовой, на царской… А раньше самые важные бояре, входя сюда, и стояли-то голову опустя, вот как в церкви стоят… А Тучко, боярин, из князей Курбских… Скарб мамушкин, княгини Елены, для чего-то перебирали они с Шуйскими… «Надо решить, говорят: что – куда? В большую ли казну или малую? Или в терему, в похоронки…» Раскидали охабни, душегреи ее, в которых еще так недавно, балуя ребенка, царица сына кутала. И Тучко-боярин швыряет милые вещи концом сапога. «Это, говорит, старье… Хлам… нам не надобно!» Кому «нам»? Мамины были вещи, значит: его теперь, царя Ивана, они!

Думает ребенок все о том, что видит, и молчит.

Повадился он в Чудов монастырь, в митрополичьи покои ходить. Сперва к Даниилу, а потом и к Иоасафу… Тихо там, хорошо, лучше, чем во дворце теперь великокняжеском, стало… Ни Шуйских, ни Тучкова, ни Бельских – никого из обидчиков здесь не видать.

А если и приходят, так чинно, тихо себя ведут, вот как при матушке, при великой княгине, покойнице… Как, верно, и при отце Ивана себя вели… Что же, разве если мал он еще, так и не царь? Неправда… Он им всем владыка!

Рад малютка, что принимает его ласково Иоасаф. Спросит только Ивана после взаимных приветов:

– Что, государь, как наставник твой и духовник, отец протопоп Благовещенский: доволен ли тобою? А, Ваня? К Слову Божию прилежен ли? Скажи, чадо.

– Прилежен, святый отче! – отвечает мальчик, бойко глядя доброму владыке в глаза.

А глаза у того ясные и все окружены морщинками. Но это нравится Ивану.

Что еще особенно нравится здесь ему, это столбцы писаных хартий и стопки тисканых книг, которые везде по келье у владыки разложены. Поглядит, поглядит царь да и скажет:

– Благослови, владыко, в книжки да и в столбцы почитаться…

– Бог благословит… Да разберешь ли ты только книги мои? Ну, скажем, Библия… Апостол… А то ведь и эллинская премудрость попадается… Непристойного не поймешь ты, мал еще, государь! А и пристойного, гляди, не поймешь…

– Пойму, отче! – бойко отвечает Иван, не робеющий, не глядящий здесь волком, не молчаливый мальчик, а ребенок, каким надо быть в девять лет… – Все пойму… Особливо скажи: что про царей где есть? Все мне про царей знать хочется…

– Да что же тебе?

– Да все… Как жили… воевали… людей судили… Как их люди слушали… а они карали за непокорство, за невежество…

– Ого-го! Вон оно куды пошло… Ну, читай… Вот Книга Царств… А то – Титуса Ливиуса на нашу речь перетолковано… Читай, поучайся…

И жадно по целым часам читает мальчик… И про Александра Македонского, и про Августа, и Юлия Цезаря… И про судей еврейских и царей, перед которыми трепетали, которых все боялись, даже беззакония творящих… Читает Иван, благо, правители-бояре и не заботятся: где и что государь?

– А не поздно ли? Шел бы домой… С братом побыл бы, с сестрицей Дунюшкой…

Покорно встает, прощается мальчик. А сам говорит:

– Святый владыка: скучно мне с ними… Девчонка сестра… И роду не нашего… Шуйских она… А брат… Какой-то он… и не пойму я… Есть бы ему только да рюмить, чуть что… А я бы, кабы воля моя, умер бы, а не заплакал… Иной раз и сам не рад, что плакать приходится…

Гладит его по голове старец и говорит:

– Терпи, Ваня… Всем нам плакать приходится здесь на земли… Сам Господь Бог, Христос Спаситель мира, здесь во плоти терпел, не слезы – кровь из глаз лил… Терпи, дитятко… Иди с Богом! Бог защитит тебя!

Благословит и отпустит.

И легче на душе сделается у мальчика… Словно просветлеет там…

А во дворец вернется – снова душа замутится, закипит досада, обида в груди. Уж наверное кто-нибудь чем-нибудь да затронут все, самое дорогое ребенку… А в памяти столько злобы, обиды и горя, что довеку не забыть… И опять сожмет губы, замолчит, волчонком ходит и глядит девятилетний великий князь московский Иван Васильевич. Так и прозвали «волчонком» его, кто смел это слово сказать. А митрополит-старик, по уходе ребенка-царя, сидит и думает:

– Чудно́е дитя государь наш малолетний… Чует детская душа, что невзгода и на него, и на Русь пришла… Да что поделаешь? Как оборонять и царя, и землю? Он мал, бояре сильны и грозны… Потерпеть еще надо… Э-хе-хе… Да, надо, надо терпеть, пока Бог грехам терпит… Вот хоть бы насчет силы боярской, сдается, скорпии сами себя с хвоста грызть починают… Вишь, как нужно было им Овчину да со всеми его присными убрать, так Шуйские и Бельских наперед поставили… Из тюрем, из неволи их повыпускали… Мол, все пополам! А как медведя-то свалили, пришла пора шкуру делить, – гляди, сами зубы друг на дружку оскалили… Боярам Бельским одоление Господь бы послал. Все же люди, не хищные враны, как эти Шуйские… Василий Шуйский погрознее, да стар и хвор… А Иван – та гадина опасная, хитрая… Ну да что там?! Что было, то видели; что будет, поглядим еще… На все воля Господня…

Вздохнул и за книги свои принялся.

Старик ясно видел, в чем горе для Руси.

Каждый из союзников, какими явились два знатнейших рода – Бельских и Шуйских – пожелал прочнее в свои руки власть забрать, если не совсем, то хоть до того времени, когда государю пятнадцать лет стукнет и, согласно завещанию родительскому, снимется с него опека боярская, сам володеть всем начнет, как предки правили…

А для укрепления власти в эти давние времена был один прямой путь: везде и всюду «своих» людей насажать, и земель побольше, и угодий, и денег, и почету тем доставить, кто и мечом, и словом в трудную годину подсобит, выручит…

Шуйские своих тянут, Бельские – своих…

Сперва Шуйские одолели. Но году не прошло, как умер Василий, старший воинственный брат, герой литовского похода: от гнева ярого ударом скончался старик.

Иван Шуйский ему наследовал как глава рода. Тут и окрепли Бельские. Патрикеевых к себе, Хабаров, Иван Ивановича прилучили. Тучковы-бояре с ними же… И стали везде своих друзей сажать.

Было положено начало смуте еще в 1538 году, при Данииле-митрополите. Собрались, сговорились тогда Шуйские… Напали на Бельских с ихней дружиною… Кого по тюрьмам рассадили, кого в деревню выслали. А дьяка Мишурина, ближнего слугу покойного царя Василия, прямо без приказу государева нагим раздели и голову прочь! Тут же у тюрем, где Бельский был засажен. Даниила на житие в дальний монастырь выслали, а на его место Иоасафа поставили.

Выше мы видели, что думал год спустя, в 1539 г., митрополит Иоасаф, хотя и поставленный Шуйскими, но не любивший их.

Летом же 1540 года, то есть еще год спустя, когда десятилетний царь пришел в один из больших праздников с митрополитом здороваться, тот ему и сказал, подавая какую-то бумагу:

– Прочти, государь… Что молвишь?

Прочел Иван, заблестели глаза. Уж многое он ясно понимать стал, не по годам даже.

– Бельского на волю пустить? Господи! Да конечно! Все же я обиды такой от него, как от Шуйских, не знал и не видел… Да как Шуйские? Разве позволят? Вон дядя Иван и меня самого, было, раз чуть не прибил… Никого близко не нашлось… заступиться было некому, так он…

– Ничего, государь. Теперь на них, на Шуйских, все! Больно они каждому, – простым и вельможным людям, – больно солоно достались. Подписывай с Богом… Найдем, как дело сделать…

Подписал Иван, отдал и от радости даже руку пастырю облобызал.

– Праздник для меня нынче истинный…

Загрузка...