Пролог

Лето в петербургских пригородах выдалось в тот год жаркое, затяжное, на крестьянских огородах и делянках мещан-дачников начисто выгорели огурцы и появились неведомые дотоле, черные, со сморщенными опасными телами, покрытыми мерзким редким волосом, тарантулы.

Тарантулы пугали на огородах баб, проворно перемещались, задирая зады, по земле, норовили ущипнуть иного мужика за ногу и вообще оказались большими любителями овощей. Те, кто все-таки смогли отстоять у жары свои огурцы с помидорами, были бессильны перед новой напастью: тарантулы поглощали овощи с поспешностью голодной саранчи, выгрызали у огурцов мякоть, оставляли только шкурку да семечки, помидоры же, которые дачники выращивали для соусов – жидкие, почти без мякоти, – просто выпивали, прозрачную, тонкую шкурку выплевывали – от помидоров после хищных волосатых насекомых почти не оставалось следа.

Несмотря на огородную сушь, жару, воздух сыро и тяжело давил на людей, вызывал кашель; это на юге, где-нибудь в Крыму либо в Туркестане, жара переносится легко, в Петербурге совсем по-другому. Такое ощущение, будто воздух кипит, бурлит, фыркает, как кипяток в кастрюле, ошпаривает кожу, перетягивает чем-то тугим горло, не дает продышаться.

Хуже всего чувствовали себя в эту пору сердечники.

В один из таких жарких дней в петербургских пригородах появился человек. Он был одет в старые, кое-где уже подранные и неумело зачиненные штаны, в выгоревшую ситцевую рубаху с косым воротником, через плечо у него была перекинута жидкая котомка, в противовес котомке, больно бьющей путника по костлявой спине, спереди гнездились связанные за ушки поношенные, со стоптанными каблуками и несколькими заплатами на союзках сапоги.

Шел этот человек босиком. Чтобы не сбивать ноги, он старался ступать по шпалам.

Путник зорко оглядывал обочины, поворачивал голову назад, опасаясь, что его может настигнуть поезд, часто останавливался, чтобы отдохнуть и послушать пение птиц, иногда ставил босую ногу на рельс, замирал на несколько мгновений – слушал дорогу, пытаясь понять, идет по ней поезд или не идет, и если чувствовал, что поезд идет, сходил на обочину, на рыжую, пахнущую мазутом тропку, пропускал состав и вновь забирался на железнодорожный путь.

В одном месте на его пути встал железнодорожный будочник – здоровенный, рыжий, в сапогах, за голенища которых были заткнуты два сигнальных флажка – желтый и красный, с серебряной боцманской дудкой за поясом, с противной ухмылкой на лоснящихся, будто он вдоволь поел сала, губах.

– Ты знаешь, что по железнодорожным путям ходить запрещено? – строго спросил будочник у босоногого путника.

– Нет, – без особой робости ответил тот.

– Напрасно. Чтоб впредь знал это, возьму-ка я да и определю тебя лет на десять на Сахалин <см. Комментарии, Стр. 8…на Сахалин…>, тележки с рудой таскать да каторжные песни исполнять по воле начальства.

– За что?

– Было бы за что – вообще пристрелил бы, прямо тут же, на рельсах, не отходя от кассы, а так Сахалин – и вся недолга! Десять лет отбарабанишь – по путям ходить никогда больше не будешь. Понял? Ты кто?

– Божий человек.

– Это я вижу – Божий. Дурак, значит, раз сам за себя не отвечаешь. Блаженный… Не хочешь отвечать или не можешь?

Путник молчал. Не драться же ему с будочником. Во-первых, тот здоровее, а во-вторых – при исполнении. Раз при исполнении – значит, власть. Против власти же идти – все равно что мочиться против ветра: штаны от ширинки до обшлагов будут мокрыми. Путник приподнял одно плечо, сморщил свое темное, до костей продубленное солнцем лицо.

– Все понятно, – сказал будочник, – дурак, он и есть дурак.

Не обременяя себя дальнейшими разговорами, он, с интересом поглядывая на путника, обогнул его сбоку и неожиданно с размаху обидно и больно опечатал сзади сапогом.

Путник охнул, загромыхал под откос, поднимая пыль всей своей костлявой фигурой, теряя сапоги вместе с тощим сидором <см. Комментарии, Стр. 9..вместе с тощим сидором>.

– И моли Бога, что я тебя на Сахалин не отправил! – громыхнул тяжелым, медным басом будочник.

Путник поднялся, стер со сбитой скулы кровь, сплюнул себе под босые ноги и произнес без особой обиды в голосе:

– Эх ты… Не знаешь еще, что жить тебе осталось две недели.

– Пошел вон! – еще раз громыхнул басом будочник. – Тоже мне, пророк нашелся!

Через две недели будочника, неосторожно сунувшегося в утреннем тумане на железнодорожные пути, чтобы понять, идет поезд или нет, сшиб и проволок целых две версты по полотну курьерский поезд, идущий из Москвы. Изуродовал он будочника страшно – у того оказались отрезанными обе руки и нога, тело было превращено в фарш, череп раскроен до мозга, лицо не узнаешь – оно было стесано до костей…

А путник двинулся дальше. Иногда он смешно подпрыгивал на раскаленных шпалах, дул вниз, себе на ноги, шипел, словно Змей Горыныч, ловил глазами солнце, помыкивал себе под нос песенку и, судя по всему, был доволен жизнью: дорога ему нравилась…

В другом месте с ним вообще чуть беда не стряслась. Дорога из кудрявого веселого леска выкатывала прямо на деревню – расхлябанную, состоящую сплошь из серых перекошенных домов с просевшими соломенными крышами, главным украшением которой была новенькая кирпичная водокачка с длинным ребристым шлангом, похожим на хобот слона, – здесь заправлялись водой паровозы. Путник, не останавливаясь, решил одолеть деревню махом, на одном дыхании, но не успел – не получилось…

Из крайнего, с разбитыми окошками дома, ловко перепрыгнув через плетень, к нему метнулся чернявый, словно грач, парень с длинным носом, скомандовал негромко:

– Стой, дядя!

Путник сделал вид, что не слышит оклика, продолжал скорым шагом двигаться дальше. Тогда парень скомандовал громче, со свинцом в голосе:

– Стой, кому говорят!

Делать было нечего, путник остановился. Развернулся лицом к парню. Тот подбежал. Губы трясутся, глаза белые, в уголках рта – слюна. Протянул руку к путнику:

– Давай сюда свою котомку!

– А я как же без нее? – Путник отступил от парня на шаг. – Мне без нее нельзя!

– Обойдешься! И сапоги давай! – Парень стрельнул глазами по сапогам, висящим у путника на плече. Увидев заплаты, недовольно поморщился: – Ладно, сапоги можешь оставить себе…

Путник отступил от парня еще на шаг.

– Нет!

– А это ты видел? – Парень приподнял рубаху. Штаны у него были подвязаны обычной пеньковой веревкой, из-за пояса торчала деревянная, с крупными медными клепками рукоять ножа. – Защекочу ведь!

Путник начал медленно снимать с себя котомку, перехваченную с сапогами одной бечевкой – в противовес: с одной стороны сидор, с другой – сапоги, глянул испытующе на парня. Парень протянул к сидору руку:

– Ну!

Тут путник неожиданно изогнулся и что было силы лягнул парня ногой в живот, потом отскочил назад, примерился, совершил проворный прыжок и снова лягнул налетчика. Второй пинок был болезненным – путник ударил метко, угодил парню прямо под грудную клетку, в самый разъем, туда, где расположено солнечное сплетение. Парень охнул, схватился руками за живот и, сплевывая на землю что-то тягучее, окрашенное розовиной, согнулся.

Путник подскочил к нему, ударил кулаком, словно молотом, сверху по хлипкому, в редких немытых косицах волос затылку. Парень охнул еще раз, ткнулся головой в колени, покачнулся, но на ногах устоял.

– Вот тебе, вот! – злорадно вскричал путник, снова ударил налетчика кулаком по затылку, он был сильнее, жилистее, выносливее белоглазого парня. – Вот… вот!

Оглянулся – не бежит ли кто с колом в руках на подмогу к неудачливому налетчику? Деревенская улица была пуста, безжизненна, лишь куры копошились в пыли около плетней – больше никого. Путник еще два раза ударил парня, но тот так и не свалился на землю, все стоял и стоял на ногах, чем вызвал невольное восхищение путника, знавшего толк в деревенской драке.

– Ну и крепок же, зар-раза! – воскликнул путник, подхватил котомку с сапогами одной рукой и рысью понесся по деревенской улице, провожаемый ленивым тявканьем почти спекшихся в летнем зное дворняг да кудахтаньем потревоженных кур.

Перешел на шаг он минут через десять, когда деревня осталась далеко позади.

Через час он решил сделать привал. Остановился и долго сидел в тени куста, слушая песню соловья. Тот пел изобретательно, громко, без перерыва, так сладко пел, что душа у путника была готова выскочить наружу.

Он восхищенно покачал головой и, не сдержавшись, прошептал:

– Мерзавец! Вот мерзавец, а!

Соловей облюбовал себе место в душной зеленой низинке, в густом сочном кусте, вокруг которого, несмотря на жару, поблескивала вода; от воды той тянуло травяной прелью, клюквенной кислятиной, чем-то застойным, острым, и человек восхитился еще раз – сметлива была птица: кругом вода, к гнезду никак не подобраться, ни кошка, ни белка сырину не одолеют, увязнут в топи, да и не только они, всякий зверек увязнет и повернет обратно, если только его не засосет болотная прорва; до гнезда, правда, может дотянуться жадная хищная птица, какая-нибудь дура ворона с широко раззявленной пастью, но и ей вряд ли удастся поживиться… Соловей прилепил свое гнездо к гибкой длинной ветке, на которой никакая ворона не удержится, – жирное тело непременно соскользнет вниз, а ветха выпрямится, да и сквозь густоту листьев вороне будет очень трудно пробраться…

– Во молодец птаха! – восхитился путник. – Не гляди, что мозгов мало и голова всего с наперсток – вон все как дельно продумала!

Он решил задержаться в полюбившемся ему месте, в ржавой лужице ополоснул ноги, потом руки и лицо – человек этот особой брезгливостью не отличался, – достал из котомки, которой чуть было не лишился, два черных жестких сухаря, бутылку из-под «Смирновской» водки, заткнутую кукурузной кочерыжкой, – в бутылку была налита колодезная вода, пить из луж путник опасался, боясь подцепить какую-нибудь гадость, – и приступил к трапезе.

Зубы у него были слабые, а сухари – прочные, как железо, только зубилом их и брать, поэтому путник здорово с ними мучился, но есть-то надо было, поэтому он поступал с сухарями изобретательно: отпивал из бутылки немного воды, задерживал ее во рту, потом совал в рот сухарь, ждал, когда тот немного размокнет, и лишь потом отгрызал от него кусочек, перетирал зубами и гулко проглатывал.

Лицо у путника при этом было напряженным, словно он выполнял тяжелую работу, по щекам тек пот.

А соловей не унимался, продолжал петь, яриться, вызывал слезы умиления. Путник потрясенно вытягивал голову, замирал, тихо пришептывал, словно пытался подсобить птице или угадать следующее песенное коленце, оставляющее в душе чувство восторга, сладкое щемление, что-то очень радостное, затем немо мычал, словно ребенок, – он был готов слушать соловья до самого вечера.

Но соловей умолк через полчаса, и путник разом преобразился, построжел лицом, принял озабоченный вид, быстро задернул бечевку на горловине котомки, связал сидор с сапогами и двинулся дальше.

В следующей деревне, подступившей к самой дороге, оглохшей от грохота поездов и одуревшей от мусора, который пассажиры выбрасывали из вагонов, он остановился у колодца, старой черной бадейкой зачерпнул воды, вытянул наверх, пополнил свою бутылку, глянул на солнышко: высоко ли стоит?

Солнце стояло высоко – чистое, южное, беспощадное; на небе не было ни одного облачка, летали, правда, какие-то перья, но их и за облака-то нельзя было принимать – так, пух, невесомый дым, а не облака. Путник вздохнул: жарко идти в такое пекло, трудно, но идти надо.

Он вылил немного воды из бадейки себе на руку, с шумом сгреб воду с ладони губами: пить из бадейки в деревне – это большой грех, прикладываться своим ртом к общественной посуде нельзя – могут сбежаться мужики и отделать кольями так, что вместо Петербурга придется отправляться совсем в иную сторону; вторую ладонь воды вылил себе на волосы, смочил голову.

Из-под волос, пробравшись сквозь мокрые пряди, вылезла кожистая желтая шишка – то ли родовой нарост, то ли была оставлена чьим-то кулаком либо шкворнем, путник это почувствовал и какими-то суетливыми, испуганными движениями вновь замаскировал шишку под длинными липкими прядями.

Около колодца тем временем, побрякивая пустыми ведрами, висящими на коромысле, появилась молодка в сарафане с широкими лямками, в тапках-котах на босу ногу, ладная, свежая. Путник не выдержал, нахмурился:

– С пустыми ведрами? Охо-хо… Пути мне не будет!

– Что вы, дядечка! – звонко вскричала молодайка. – Разве можно с пустыми ведрами? Я не с пустыми… У меня в каждом ведре, – она качнула вначале одним крылом коромысла, опустив ведро, болтавшееся слева, потом другим крылом, показывая второе ведро, – по чуть-чуть воды налито, чтобы ведра не были пустыми… Специально!

– Специально, как же, как же… – захмыкал путник, стрельнул глазами в одну сторону, в другую и неожиданно, изловчившись, ущипнул молодайку за неприличное место.

Та даже задохнулась от невольного гнева, попунцовела, проворно сбросила ведра с коромысла и что было силы огрела путника коромыслом по спине.

– Ах ты, мерин проклятый!

У путника от удара даже захрустели кости, но он, вместо того чтобы заорать, вдруг лучисто улыбнулся, около светлых пронзительных глаз его образовались частые лапки морщин, и молодайка сникла, руки у нее опустились сами по себе – взгляд путника был гипнотическим, как у ужа, который нацелился полакомиться лягушкой.

– Пошли со мной, – пригласил путник молодайку, перевел взгляд на недалекий лес, розовый от небывалой жары, – я тебя причащать буду.

Молодайка покорно положила коромысло на землю и двинулась вслед за путником. Позже, когда у нее спрашивали, зачем же она это сделала – пошла с незнакомым человеком в лесные кущи, могло ведь случиться самое плохое, да оно, плохое, и так случилось: мужик тот испортил бабу, «снасильничал», теперь родится какой-нибудь упырь (бородатый, с шишкой на лбу и грязными ногами, как тот скороход, удалившийся в сторону Санкт-Петербурга) – молодайка округляла глаза и приподнимала плечи:

– Не знаю… Не в себе была. Все свершилось, как во сне. Но бабам, своим же, деревенским, она потом рассказывала восхищенно:

– Он со мной выделывал такое… такое… – У молодайки перехватывало дух, и она не могла отыскать нужное слово, чтобы дать точное определение, что же с ней выделывал чернобородый путник.

– Что же это было… такое? – любопытствовали бабы.

– Не знаю. Единственное – что он меня только к березе не привязывал, а так… Это сказка. – Молодайка снова округляла глаза, на губах у нее появлялась довольная улыбка, и она повторяла, словно бы не веря тому, что испытала: – Настоящая сказка!

– А если он тебя заразил чем-нибудь?

– Не-а!

– Почему так считаешь?

– Он беса из меня изгонял, заразить не мог. Сказал, что во мне поселился бес, который крутит, ломает мое тело по-всякому, и этого беса надо изгнать…

– Изгнал?

– Изгнал. – Молодайка сладко, так, что у нее захрустели кости, потянулась. – Ох, изгнал… Я так каждый день готова изгонять беса, оченно интересное это занятие.

– Смотри, надует тебя после этого обряда… Крикунчик родится.

На лице молодайки возникла легкая суматоха.

– Не должен. Этот мужик мне обещал: ничего не будет, только обряд.

– Вот после таких обрядов все и бывает, дура! Бабы оказались правы; через девять месяцев в семье молодайки появился лишний рот – родился мальчик, чернявый, коротконогий, с длинным червячьим телом, похожий на насекомое.

– Кого же он нам напоминает, а? – задумались бабы, придирчиво разглядывая младенца.

– Кого, кого… – Молодайка сердито надула губы. – Царя Гвидона!

– Не-а!

– А кого же?

– Во! Сороконожку! Точно! Напоминает сороконожку!

Но это будет потом, позже, а пока путник, зорко поглядывая по сторонам, приближался к Санкт-Петербургу, довольно щурился, считал шаги и, ощущая внутри иногда возникавший холодок, что-то опасное, неприятное, думал о том, что ждет его завтра, послезавтра, послепослезавтра, – вдруг его вытолкают в шею из блестящей Северной столицы либо еще хуже – пустят плавать ногами вперед по широкой реке Неве, – передергивал на ходу плечами и шумно вздыхал: «У-уф!»

Звали этого человека Григорием, фамилия его была Распутин, но это – новая фамилия, даденная совсем недавно и самому Гришке, и его отцу Ефиму за распутство, учиненное в сибирском селе Покровском, – Гришке за то, что перетаскал всех местных девок в лес, отцу – за способность пропивать в доме все: он даже стекла в окнах пропивал, вот ведь как, а когда подошла пора очередной переписи российского населения и выдачи новых паспортов, исправник наотрез отказал Распутиным в старой фамилия – их фамилия была Вилкины – и сказал, брезгливо топорща жесткие, как свиная щетина, усы:

– Какие вы Вилкины? Распутины вы, Рас-пу-ти-ны… Фамилия должна соответствовать сути. Понятно? А если будете возражать, – исправник, заметив, как напряглось Гришкино лицо, повысил голос и сделал шаг вперед, намереваясь взять Гришку за грудки, – в холодную посажу! На лед задом! Как рыбу!

Гришка поспешно отступил от исправника – от греха подальше, возражать они с отцом не посмели и из Вилкиных превратились в Распутиных.

Отношение к Распутиным в селе Покровском было пренебрежительное: отец пьет, пьет не просыхая, потом вдруг останавливается и начинает с похмелья долго и нудно размышлять о мироздании, о превратностях судьбы, о том, почему одни коровы бывают рогатые – с такими ухватами на голове, что к ним страшно подступиться, – а другие безрогие, комолые, и кто-то ведь этим занимается, одним коровам устраивает рога, а другим ничего; о том, отчего ползает червяк, не имеющий, как известно, ног, и почему лошадиные котяхи не тонут в воде, – сдвинутый отец какой-то, и сынок тоже сдвинутый…

Оба сдвинутые. Если отец, когда трезвый, хоть что-то старается сделать по хозяйству, то сынок иногда по трое суток не слезает с печи, лежит там, задумчиво шевелит пальцами ног, даже помочиться оттуда не спускается, еду на печь себе требует, утром, днем и вечером жрет жирную селедку с молоком. Когда ест – урчит по-кошачьи от удовольствия. Очень Распутин-младший полюбил селедку с молоком, называл ее лучшим на свете фруктом, лучшим овощем, продуктом гораздо полезнее сала.

Случалось, Гришку с отцом били, наставляли уму-разуму, но это не помогало – бить их было бесполезно: ни плети, ни розги, ни колы, вывернутые из изгородей, ни вожжи не могли исправить эту семейку.

В жены Гришка взял бабу полную, белощекую, с медлительной речью, тобольскую мещанку Прасковью Федоровну Серихину, по-деревенски если – Парашку, и очень скоро сгородил троих детей, двух дочек и одного сына. О Прасковье Распутиной мало что известно, пожалуй, отмечен только ее флегматичный характер да еще то, что она раньше в губернском «отеле» работала в номерах и скучающим постояльцам порою не отказывала в удовольствии, – вот, собственно, и все.

Гришка о славном прошлом собственной супружницы знал и, случалось, сек ее нещадно. Однажды он исчез из села и долго пропадал – не было его года полтора, а то и больше. Исправник против его фамилии уже поставил прочерк – все, дескать, отбыл раб Божий на вечное место жительства в другие края, и в Покровском Гришку начали потихоньку забывать, но оказалось – рано!

А Гришка все это время находился в путешествии, перемещался от одного монастыря к другому, жил в кельях вместе с монахами, пробовал молиться, но с суровой монастырской братией тягаться не сумел – их аскетизм и подвижничество были Распутину не по нутру, и он поднимался с места и двигался дальше.

Так он добрался до Святой земли, до Иерусалима.

Вынес он оттуда чувство восторга, некой громкой, очень торжественной внутренней песни и… причастность ко всему, что на Святой земле имелось.

Как-то в Киеве, в одном из подворий, на него обратили внимание две особы, принадлежащие к императорской семье: <см. Комментарии Стр. 16…две особы, принадлежащие к императорской семье…>

Анастасия, супруга великого князя Николая Николаевича, и ее сестра Милица, супруга великого князя Петра Николаевича.

Сестры увидели, как жилистый, заросший черной цыганской бородой человек колет дрова – отчаянно хакает, вскрикивает, плюет на колун, было в его движениях что-то колдовское, таинственное, бесшабашное.

– Вот так наши предки рубили своих врагов, – заметила одна сестра другой.

– Увидев, что на него смотрят две знатные дамы, Распутин аккуратно отложил топор в сторону и низко им поклонился.

Это сестрам понравилось. Не разговориться, не расспросить этого человека о житье-бытье было нельзя; в монастырях все считаются равными и часто бывает не важно, кто с кем разговаривает, здесь вели себя на равных и человек из королевской семьи, и простой обыватель, занимающийся починкой сапог на Андреевском спуске либо же прямо за воротами Михайловского монастыря, на зеленой лужайке.

Переговорив с Распутиным, сестры пригласили его к себе на чай – он им приглянулся тем, что был из народа: наступала та самая пора, когда верхи тянулись к низам, смыкались с ними, гордились, если хождение в народ удавалось, – приглянутся тем, что, оказывается, дважды пешком ходил на Святую землю, там, что умел очень складно и легко говорить.

Наверное, здесь и была допущена некая историческая ошибка, в результате которой Распутин из обыкновенного сибирского мужика, привыкшего босиком ходить по земле, а по нужде забираться в ближайшие лопухи, превратился в некоего негласного повелителя царской семьи.

Сестры еще несколько раз встречались с ним на михайловском монастырском подворье, пытаясь разобраться в этом человеке, понять, что же в нем такого притягательного есть? Ни Анастасии, ни Милице не пришло в голову, что они имеют дело с обыкновенным человеком, наделенным гипнотическими способностями, а все остальное – разговоры про святость, про Бога, про земли, на которых этот человек побывал, про монастыри и знаменитых монахов – это наносное, идущее больше от расчета, чем от действительной веры.

Но человек этот умел заговаривать боль, останавливать кровь и лечить разные болезни.

Как-то вечером при свете тусклой керосиновой лампы-семилинейки Милица Николаевна спросила Распутина, знаком ли он с такой болезнью, как гемофилия?

Распутин первый раз в жизни слышал это слово, но тем не менее ответил утвердительно:

– Да!

И хотя взгляд Распутина был тверд, смотрел он прямо, Милица усомнилась в том, что тот знаком с этой редкой и непонятной болезнью. Спросила:

– Вы знаете, что такое гемофилия?

– Это… это, когда кровь бежит, бежит и не останавливается. Человек вообще может умереть, если у него не остановить кровь. Так ведь?

Распутин попал в точку.

– Так, – сказала Милица. – А чем она лечится?

– Травами, только травами. – Распутин назвал несколько трав, которые не были известны ни Милице, ни Анастасии.

– А у нас под Санкт-Петербургом, в лесах наших, они есть?

– Есть, только, может быть, называются по-другому.

– А кроме трав… никакая фармакология разве не способна помочь?

Слово «фармакология», так же как и «гемофилия», озадачило Распутина, лицо у него на миг подобралось, словно великая княжна произнесла что-то неприличное, но Распутин умел быстро ориентироваться в любой обстановке, ничто не сбивало его с толку – Гришку, которого вскорости стали именовать «старцем», вообще невозможно было сбить с толку, он с невозмутимым видом наклонял голову:

– Только трава, и больше ничего. Трава – единственное и главное лекарство.

Милица Николаевна говорила что-то еще, но Распутин не слушал ее, когда же она замолчала, поинтересовался вежливо, будто бы думал о чем-то своем, высоком:

– А что, кто-то из близких болен этим самым… ну, когда кровь не останавливается?

– Болен Алексей Николаевич, – чуть помедлив, сказала Милица Николаевна, – цесаревич, наследник престола.

Распутин на слова «цесаревич» и «наследник престола» никак не среагировал, будто бы и не слышал их, расправил рукою черную бороду.

– Если надо – помогу… Как же не помочь?

– Но для этого нужно приехать в Питер.

– Прибуду, – пообещал Распутин, считая, что приглашение в царскую семью он уже получил. – Раз надо самому батюшке-наследнику – я обязательно прибуду.

И вот он шел в Питер. Но не весь путь он одолевал пешком – и без того ноги сбиты, обувь горит, будто в костер попадает, – до Москвы он доехал на поезде и от Москвы до Питера половину одолел на поезде, а вот дальше пошел пешком, считая, что таким способом он привлечет к себе внимание, а главное – усилит свою святость.

Через день он был в Санкт-Петербурге – чопорном, блестящем городе, подавившем Распутина своей красотой, ровностью улиц, распаренной гладкостью мостовых, где все камешки уложены так ровно, что хоть линейкой замеряй, обилием белых колонн и пилонов на домах, лихими извозчиками, стремительно, будто ветер, носящимися по Питеру, – не приведи Господь попасть такому под колеса: мигом сомнет, раскатает в блин, извозюкает конским навозом, да еще хозяин от всей души огреет кнутом.

Извозчиков Распутин стал бояться с первых часов пребывания в Санкт-Петербурге. Но еще более извозчиков он боялся генералов, которых в Питере насчитывалось более чем в каком бы то ни было другом российском городе. Разинув рот, на углу одной из нарядных улиц он загляделся на то, как генерал переводит через мостовую трех длинноногих, длинномордых диковинных гончих собак, и получил от генерала удар по зубам.

– За что? – вскричал, задохнувшись от боли, Распутин.

– А чтоб впустую не пялился, – добродушно ответил генерал. – Не положено.

Генералы – это не извозчики, генералы – стать особая, Распутин еще не раз в своей яркой жизни будет получать зуботычины от генералов.

Был даже случай, когда он от одного генерала даже спрятался под чугунной скамейкой Летнего сада и сидел там до тех пор, пока генерал – седенький, неторопливый, добродушный, со старческой одышкой и пушистыми, вышедшими из моды бакенбардами пушкинской поры – не одолел всю садовую, заставленную мраморными бюстами аллею.

А генерал совершал свой проход долго, у каждой скульптуры останавливался, внимательно читал название, восхищенно причмокивал губами, откидывался назад, чтобы скульптуру можно было оценить как бы со стороны, отойдя от нее, снова приближался и с удовольствием разглядывал мраморное творение. Распутин, сидя под скамейкой, скрипел зубами:

– И чего это он так медленно ноги по земле волочит? Будто смерть! А?

Произошло это вскоре после того, как на квартире у Распутина появился один важный генерал в шинели с малиновой подкладкой, вежливо поинтересовался у хозяина:

– Григорий Ефимович Распутин – это, простите, вы будете? – И когда Распутин, неожиданно ощутив себя важным, напружинив грудь, подтвердил, генерал, не произнося больше ни слова, коротко и умело, будто кулачный боец, развернулся и сделал то, что сделал с Распутиным генерал, переводивший через улицу гончих собак, – съездил, как принято говорить в народе, по зубам.

Распутин, задавленно охнув, отлетел к стене, больно приложился лопатками и задом к мебели, генерал же неторопливо отряхнул руки и вышел из квартиры.

Впоследствии Распутин узнал, что он увлекся любимой женщиной генерала и тот решил проучить «старца». После этого Распутин стал не на шутку бояться людей в генеральской форме и до конца дней своих не сумел одолеть эту робость.

Вскоре Распутин оказался в царской семье, робея, боясь дышать, поскольку рядом находились царь – невзрачного сложения подтянутый человек с добродушно-спокойным выражением лица – и статная синеглазая царица, осмотрел наследника – обычного, как ему показалось, мальчишку, непоседливого, не знающего еще, какое место ему будет уготовано в Российской империи, спросил тихо, покашливая в кулак:

– Скажи, маленький, а вот сейчас, в эту минуту, тебя что-нибудь беспокоит?

– Голова немного болит, – ответил мальчишка, – а так ничего.

– С головой… с головной хворью мы живо справимся. – Распутин распростер над теменем мальчишки свои ладони, через три минуты поинтересовался: – Ну как?

– Тепло. – Мальчишка не выдержал, поежился, потом засмеялся, будто от щекотки.

– А голова как? Болит?

– Вроде бы нет.

– Вроде бы… – недовольно проговорил Распутин, – вроде… Она вообще не должна болеть. А ты должен ощущать легкость.

– Я чувствую себя легко, – сказал наследник. Распутин громко втянул в себя воздух, так же с шумом выдохнул.

– Ну вот, все в порядке. – Сделал несколько завершающих пассов над головой наследника.

– Теперь не болит… Совсем не болит. Спасибо, – вежливо произнес наследник.

– Одним «спасибо» не отделаешься, – сказал Распутин и засмеялся, потом оборвал смех, притиснул к губам ладонь – сказал вроде бы не то. Проговорил солидно: – Так будет всегда.

Царь осторожно подошел к нему:

– Скажите, что это за болезнь?

– Кровь, – неопределенно ответил Распутин. – Все дело в крови.

– Вылечить можно?

Распутин глянул на царя, прикинул что-то про себя, в следующую секунду сделался ниже ростом и ýже в плечах – понимал, что над царем возвышаться нельзя.

– Эта болезнь не лечится, – сказал он. – Но пока я жив – все будет в порядке.

Фраза была простой и точной, Распутин определил ею свое место в царской семье, делал ее зависимой от собственной персоны.

С этой фразы и началось восхождение Распутина.

– Но Милица Николаевна заверила меня, что вы умеете избавлять людей от гемофилии. Травами, – вяло произнес царь и умолк. Печально, будто ребенок, которого обманули, глянул на Распутина, повторил тихо, больше для самого себя, чем для собеседника: – Травами.

Распутин отвел глаза в сторону.

– В данном разе – нет, не смогу, в данном разе – случай особый, очень трудный. – Он поднял руки, провел ими над головой. – Я вот ладонями, кожей чувствую, все чувствую – и боль, и места, где застаивается кровь, а зацепить не могу. Все очень глубоко находится, вот. – Распутин быстро глянул на царя, оробел и снова отвел глаза в сторону. – Травами здесь не обойдемся.

– А чем обойдемся?

– Каждый раз, когда с Алексеем будет что-то происходить, будете вызывать меня во дворец. Только я способен ему помочь, больше никто.

– Никто?

– Вы же сами видели – врач здесь был. И что он сделал? Чем помог?

– Да-а. – Царь вздохнул, достал из кармана серебряный рубль, украшенный собственным профилем, и, как медаль, приложил к груди Распутина, проговорил прежним, тихим, голосом: – Рубль выглядит как награда. Вручаю за заслуги перед моей семьей, перед престолом. – Николай говорил серьезно, слова произносил хоть и тихо, но четко, будто выступал с речью перед годичным собранием какого-нибудь почтенного академического общества, голубые глаза его были спокойны. – Пока держите это, а подойдет пора – настоящую медаль получите.

Он сунул рубль в руки Распутину, тот не замедлил склониться перед царем

– Благодарствую покорно!

Про себя же подумал: «Ну и жмот! Редкостный жмот! За здоровье собственного отпрыска отвалил только рубль… Что мне рублем этим – зубы чистить? Рубль – не сотня! За такие дела положено “катеньками” расплачиваться. А медалька? Да на хрена мне медалька твоя? Обычное железо, из которого делают гвозди. В заду ею только ковыряться!»

Распутин еще раз поклонился перед царем:

– Благодарствую!

Когда он на поезде возвращался в Питер, то достал из кармана рубль, преподнесенный царем, всмотрелся в чеканный профиль, недоуменно приподнял плечи.

– Не пойму, он это или не он?

Огляделся. Народа в поезде было немного. Напротив Распутина на скамейке сидел сивый дедок купеческого вида, с лукавым быстрым взглядом и толстой медной цепью на животе. Цепь была тщательно надраена мелом, блестела как золотая. Это Распутину понравилось: «молодец, мужик, самоварное золото за настоящий металл выдает», позвал деда:

– Мужик, а мужик!

Дедок скосил на него один хитрый круглый глаз, второй глаз с любопытством следил за тем, что оставалось за пределами окна, за стеклами вагона, – глаза у него разъезжались в разные стороны, словно бы вообще не имели друг к другу никакого отношения.

– Ну!

– Скажи, ты царя видел?

– Живьем?

– Живьем.

– Было дело.

– Это он? Или не он? – Распутин показал разноглазому дедку подаренный рубль.

– Дай-ка посмотрю. – Дедок протянул к Распутину маленькую цепкую лапу с широко расставленными пальцами.

Распутин с опаской отдал ему рубль: а вдруг не возвратит?

Так оно и оказалось. Дедок внимательно осмотрел рубль, взял его на зуб, постучал челюстями металл, потом важно звякнул медной цепью.

– Это он!

– А не похож ведь!

– Еще как похож! – Дедок ловко подкинул рубль в руке, и тот неожиданно исчез прямо в воздухе – даже в ладонь не опустился, растворился, пока летел.

Рот у Распутина открылся сам по себе: первый раз он сталкивался с таким неприкрытым грабежом.

– А этот самый… – пробормотал он хрипло, облизал сухим языком губы.

– Что «этот самый»? Или кто?

– Рубль… Рубль где?

– Какой рубль?

– Ну, рубль был…

– А был ли рубль? – Дедок наклонился к Распутину, дохнул на него чесноком. – Ты смотри, любезный, не то я ведь сейчас жандарма позову. Тут, в поезде, есть два жандарма, в синем вагоне сидят, охраняют покой честных людей.

Синими вагонами в ту пору звали вагоны первого класса.

– Ы-ык! – испуганно икнул Распутин. Стольный град Санкт-Петербург продолжал преподносить ему свои уроки, учил жизни.

– Что, мил человек, не любишь встречаться с жандармами? – участливо спросил дедок, прошиб Распутина насквозь одним глазом – искристым, темным, будто хорошее сладкое вино, вторым глазом он продолжал наблюдать за картинами, что поспешно менялись за окном вагона. – То-то же, – молвил дедок, продолжая дышать чесноком. Он этим чесноком, похоже, был пропитан насквозь. Затем, выдержав паузу, проговорил доверительно: – Я тоже не люблю жандармов.

– Ы-ык! – вновь икнул Распутин, помял пальцами бороду, словно призывал на помощь каких-то ведомых только ему духов. – Ы-ык!

– Ничего, бывает и хуже, – успокоил его дедок.

– Ык! – Распутин сгорбился, приподнял плечи, словно бы забирался в самого себя, как в некий мешок. – Ы-ы-ык!

– Бывает, что человек вообще язык проглатывает, – сочувственно проговорил дедок. – Знаешь, как тяжело вытаскивать язык, провалившийся в глотку?

– Ык-к! – Икота у Распутина от этих слов пошла на убыль, будто они оказались целебными.

– Легче стало? – Дедок усмехнулся и назидательно подмигнул Распутину. – А рубль – это гонорар. Сделал дело, получил справку – гони деньгу! Гонорар называется.

– Ык! Верни рубль! – безголосо просипел Распутин. – Я тоже позову жандарма.

Дедок вновь склонился к нему, произнес жалостливо:

– Ничего-то ты, дурак, и не понял! Учи вас, учи… Все учеба не в коня!

– Рубль… Где мой рубль?

– Как ты думаешь, кого заберет жандарм, когда заявится сюда? Тебя, оборванца, или меня, купца второй гильдии, владеюшего в Новой Голландии дровяным складом? А?

Распутин еще больше втянул голову в плечи, сиротливо покосился в окно. Было ему обидно, в душе образовалась какая-то дырка, пустота, вызывающая слезное щемление, что-то горькое. В дырке разбойно посвистывал ветер.

– Ык!

– Вот именно «ык», – рассудительно, совсем не злобно произнес дедок.

Рубль Распутину он так и не отдал, а на перроне Николаевского вокзала, когда приехали в Питер, первым вышел из вагона. На Распутина он даже и не глянул, словно того не существовало на белом свете, двинулся по перрону к выходу, важный, внушительный, хотя из толпы он ничем не выделялся – ни ростом, ни внешностью, был такой же, как и все. Но слишком уж он подмял под себя Распутина – настолько подмял, что казался и великаном, и человеком не менее сановным, чем генерал, облагородивший Распутина оплеухой.

Распутин угрюмо пошел за дедком следом, держась шагах в десяти-пятнадцати от него. Попробовал наслать на дедка напасть, да ничего у него не получилось – дедок был сильнее Распутна, стоял ближе к нечистой силе, и все старания будущего «старца» оказались тщетными. Лицо у него невольно перекосилось, поползло в сторону, в горле что-то забулькало Ловко же обвел его дедок! Ну как малого дитятко вокруг пальца!

Санкт-Петербург – это столица, а у всякой российской столицы, где бы она ни располагалась, законы, как известно, волчьи, народ здесь живет ловкий, подошвы у ботинок научился «обстригать» так, что «обстриженный» даже не замечает этого: только что был в баретках, а глядь – уже шлепает босой. Босой, но зато с тростью. Здесь свои короли, свои охотники, свои зайцы, своя капуста. В столице лучше всего выступать в роли короля-охотника, хуже всего – зайца. Распутин выступил сегодня в роли зайца.

– Ничего, и наш день подгребется, – пробормотал он угрюмо, глядя, как дедок садится на лихача – аккуратно, словно бы боясь расплескать себя либо повредить плохо гнущиеся чресла, – наступит этот день – и ты, дядя, ляжешь в сырой подвал, в узкую квартирку среди бочек с мочеными яблоками Обязательно ляжешь! Придет твой срок!

Дедок хлопнул лихача ладонью по плечу и исчез. Больше его Распутин никогда не видел.

Загрузка...