Глава 4. Дневник Дамьена

К чему переносить все это на бумагу? На что я надеюсь, прислушиваясь в тиши своей спальни к скрипу гусиного пера, стонущего в моих пальцах? Куда приведут меня извилистые тропы, проложенные чернилами на белизне страниц? Неужто они подскажут мне выход? Выведут из тени к свету? Из небытия к жизни?


Напрасные мечты!


Порой мне кажется, что я так и не вырвался из того погреба, из непроглядной тьмы. Потому что тьма разинула пасть и поймала меня, поглотила. Потому что тьма не только вокруг меня, она и внутри, во мне, повсюду. Она со мной сейчас и вовеки. Сделалась частью меня. Самой затаенной, глубинной частью. Той, что вечно скрыта. Той, что вынуждает меня брести на ощупь даже при свете дня, уподобляясь слепцу, который заблудился в своей нескончаемой ночи.

Я никогда не перечитываю то, что уже написал. Какой в том прок? Рука все делает сама – слова из-под нее ползут по бумаге, извиваются; они похожи на змей, кусающих друг друга на снегу. Я же остаюсь в стороне. Довольствуюсь тем, что наблюдаю издалека за переплетениями этих сумрачных рептилий. Быть может, если у меня достанет терпения, они в конце концов покажут мне лицо, которое я тщусь увидеть, лицо из самых давних моих воспоминаний, которое вечно от меня ускользает… Лицо женщины, что была моей матерью. Порой, когда я блуждаю тропами снов, мне кажется, оно, это лицо, вот-вот проявится. В таких снах вокруг меня рассыпаны тысячи острых осколков, и вдруг эти сотни стекляшек по воле некой незримой силы, словно железная стружка под влиянием намагниченного железа, начинают собираться вместе и складываться мало-помалу в изображение. Я различаю совершенный овал лица, длинные волосы, слегка вьющиеся и напоминающие мне водоросли, что томно качаются в толще воды. Проступают постепенно черты, но, когда зеркало уже воссоздано, всегда не хватает одного фрагмента в самом центре отражения. Рискуя пораниться, я ощупываю ладонями землю вокруг себя в поисках недостающего осколка. Напрасный труд! А когда я в отчаянии выпрямляюсь и подступаю к зеркалу в тщетной надежде наложить отражение собственного лица на все еще неразличимый образ матери, полированная поверхность снова разлетается на осколки. Ливень из острых стеклянных игл обрушивается на меня, и тысячи ранок на моем теле начинают кровоточить во тьме.

Я не знал своих родителей. То малое, что мне о них известно, я выяснил, уже став взрослым. Есть некоторые основания полагать, что отец мой был зажиточным купцом или парижским рантье, женатым, вероятно, не на моей матери, а на другой женщине. Мать же работала белошвейкой в пригороде Сент-Антуан. Она отказалась от меня во младенчестве, отнесла на «вертушку»[16] в одном парижском сиротском приюте. В пеленки была подложена выписка о крещении, на которой значились мои имя и фамилия. Сестры милосердия забрали меня и отдали кормилице, а через месяц переправили в Морван, в семью лесника, сообщив им лишь мое имя: Дамьен. Ничего, кроме этих шести букв, у меня не было. Маловато для подъемных и обустройства в жизни.


Голь перекатная!


У лесника и его жены, усыновивших меня, других детей не было. За два месяца до моего появления у них родилась девочка, но роды были тяжелыми, ребенок прожил несколько дней и умер, и лесничиха больше не могла забеременеть. Сейчас, задним числом, я понимаю, что они приютили меня тогда, повинуясь инстинкту самосохранения, такому же, как тот, что заставляет упавшего в воду человеку хвататься за первый проплывающий мимо предмет, чтобы не утонуть. Они чувствовали необходимость что-то противопоставить злой судьбе, заполнить страшную пустоту у домашнего очага, отгородиться от темной пропасти, грозившей их поглотить. Годы спустя я понял, что они могли испытывать ко мне противоречивые чувства, даже ненависть. Ведь, в конце концов, я занял место их родного дитяти. Но ни разу за то время, что мне довелось прожить с ними, не замечал я в их отношении ко мне горечи и неприязни. Эти люди заботились обо мне как умели. И благодаря им я благополучно прошел через все превратности раннего детства.

О первых восьми годах жизни у меня мало полноценных воспоминаний – сохранились лишь смутные ощущения. Порой мне кажется, что они как застрявшие под кожей занозы, которых не замечаешь, пока не заденешь. Стоит лишь прикоснуться в этом месте к коже, и они дают о себе знать. Мы жили в маленькой деревне на опушке леса. В доме, где зимой было холодно, а летом не продохнуть от зноя, пахло древесной стружкой и мокрой шерстью животных. Пытаясь что-нибудь вспомнить о тех временах, я вижу просеянный сквозь листву мерцающий солнечный свет, слышу запахи мха и грибов, ощущаю терпкий вкус козьего молока, чувствую контраст между ласковым прикосновением теплой ладони к моей щеке и шершавыми мозолями от топора на этой ладони. Еще мне на память приходят обрывки колыбельной, слова которой забыты навсегда, но мелодия, напетая тихим голосом, преследует меня до сих пор, прерывистая, нереальная, как легкие порывы теплого ветра, как сама нежность.

Не думаю, что я был несчастным ребенком – скорее одиноким и явно диковатым. Деревенской детворе так и не удалось меня приручить. Участвовать в играх ребята меня не приглашали, а я, со своей стороны, не стремился сблизиться с ними. Мне больше нравилась компания животных – домашних и лесных. Годы спустя, когда от тоски по нежности у меня перехватывало горло и я нырял в глубины памяти, чтобы превозмочь невыносимые страдания, успокоение мне приносили воспоминания о птицах и зверьках, еще более хрупких и уязвимых, чем я. О птенце, выпавшем из гнезда, о новорожденных котятах, о ягненке, едва появившемся на свет. Да, долгое время я, как утопающий, цеплялся за эти трепещущие, дорогие моему сердцу пустяки: мягкий пушок под перьями, комочки шерсти, крошечные мокрые язычки.


Пустое!


Написав, что полноценных воспоминаний о детстве у меня не осталось, я слегка покривил душой. Один летний вечер мне запомнился чрезвычайно отчетливо. Мне тогда только исполнилось восемь. И последние три месяца я был единственным мужчиной в доме. Лесник, давший мне кров, однажды утром исчез. Он был простым крестьянином, суровым и молчаливым, но по-своему умел проявлять если не отцовскую любовь, то доброту ко мне. Ни сам он, ни жена не потрудились объяснить мне причины его отъезда. Но мне достаточно было увидеть в слезах ту, кого тогда я принимал за свою мать, чтобы догадаться: в наш дом пришла беда. Отсутствие лесника, окруженное молчанием, тогда словно бы стало доказательством высшего закона судьбы: люди, которые нам дороги, рано или поздно уходят из нашей жизни. Так заведено. Никому не спастись от этого проклятия.

И опять же, лишь спустя долгое время я узнал, что тогда стряслось. Шел июль 1815 года. Ровно месяц минул со дня поражения при Ватерлоо. В слепом энтузиазме, охватившем страну, когда взлетел Орел[17], мой приемный отец пошел добровольцем в Великую императорскую армию, чтобы сражаться в Бельгии. Он так и остался лежать там, на обширной равнине, иссеченной дождями и продуваемой ветрами поражения. Его вдова написала сестрам милосердия, что не сможет содержать меня в одиночку. Так или иначе, я к тому времени уже достиг возраста, когда подкидышей обычно забирают из приемных семей, чтобы отдать в подмастерья или в работные дома. Предварительно с подкидышей снимают ошейник с биркой, на которой есть запись о внесении в реестр государственной системы призрения, указаны год поступления в приют и его название.

Но в ту пору я об этом, конечно же, еще ничего не знал. Зато во всех подробностях запомнил тот июльский вечер 1815 года и обстоятельства, при которых Он возник в моей жизни. День тогда выдался знойный. Воздух казался вязким, как патока, и насекомые, жаждавшие крови, неистово вились над моей головой. Я нашел убежище в сарае из рассохшихся старых досок; сквозь щели сюда лезли лучи закатного солнца, а в них плясали пылинки. Мне и сейчас достаточно закрыть глаза и подумать о том вечере, чтобы заново вдохнуть аромат сена и переспелых яблок, витавший в том сарае. Я играл со здоровенным жуком-навозником, чей панцирь отливал синевой: заставлял его перебираться из одной склянки в другую. И вдруг меня позвали – я не сразу узнал голос, но разобрал свое имя и вышел из сарая, плотно закрыв за собой дверь со странным убеждением, что оставляю за ней, в этом месте, пропахшем сеном и яблоками, нечто бесконечно дорогое. Бесценное. То, к чему я никогда не вернусь, то, что можно было бы назвать невинностью, если бы каждый человек, с первых своих шагов по этой земле, не нес бы в душе частицу неизбывной вины.

В единственном жилом помещении дома лесника женщина, которую я все еще называл своей матерью, ждала меня, стоя рядом с незнакомцем. Это был высокий лысый мужчина с лицом узким и заостренным, как лезвие ножа. Одет он был в черное платье, похожее на дорожную сутану. Едва я вошел, его маленькие поблескивающие глазки вперились в меня пронзительным взглядом и больше не отпускали. Но самое большое впечатление на меня произвели его руки. У него были длинные белые кисти с костлявыми тонкими пальцами и затейливым узором из синеватых вен – казалось, что водяные змеи проникли ему под бледную кожу. И при мысли о змеях там, внутри, у меня все похолодело. Это были страшные руки, способные схватить тебя и потащить туда, куда ты не хочешь идти, или сделать с тобой что-то нестерпимое. Но еще страшнее было одолевшее меня смутное предчувствие, что теперь я во власти черного человека, что он заберет меня с собой и я буду покорно следовать за ним, даже если мне скажут, что я никогда не вернусь из этого кошмарного путешествия.

Глядя, как я переступаю порог, та, которая больше не была моей матерью – не была ею никогда! – изобразила тусклую улыбку и шагнула к незнакомцу, чтобы представить его мне.

– Иди сюда, Дамьен, – проговорила она тем же задушенным голосом, который звучал для меня необычно. – Подойди поближе, мальчик мой. Это отец… Простите, отче, я не запомнила вашего имени.

Человек в черном тоже улыбнулся, обнажив желтоватые кривые зубы. И тогда я впервые услышал его голос, который с тех пор и по сей день преследует меня по ночам:

– Пусть мальчик называет меня просто «господин викарий». Так будет лучше.

Загрузка...