Конечно, ожидать чего-то, подобного Якутску, было трудно, но, похоже, в Перегудове накопилось в достатке смирения, чтобы принять и каторгу, и монашество, и отъезд в Сибирь. Однако выбор между Стасселем и монастырем был непрост, и он, отпросившись у хозяина, снова поехал в Кириллов. Как и в первый раз, отстоял службу, исповедался, а потом пошел к Феодору. На сей раз святой отец продержал его недолго и слушал с раздражением. Всё же договорить дал и тут же подвел черту, сказал, что если он, Евлампий, сумеет обуздать свое нутро, то в Якутске куда лучше послужит Господу, чем приняв постриг. Больше ничего объяснять не пожелал.
Энцы про встречу с Феодором не раз мне рассказывали и, несмотря ни на что, считали, что монах благословил путь, который в конце концов привел к ним Перегудова. Но сам энцский апостол, как я понимаю, в старости не мог себе простить, что не остался в Москве. Основания для этого у него были.
В Якутске, хотя Стассель не раз заводил разговор о должности, никакого официального положения Перегудов не занимал, но полномочия у него были большие. Барон доверял ему как себе, и довольно быстро он сделался при нем чем-то вроде чиновника по особым поручениям. Территория губернии была огромна, с лихвой тысяча верст на запад и восток, по полторы на север и юг, и почти половину года Перегудов проводил в разъездах, на месте вникая в то, как идут дела в стойбищах якутов и на золотых приисках.
В перерывах между командировками жизнь была другой – неровной и путаной. То они со Стасселем по неделе, по две гуляли, пили, то, будто опамятовавшись, драгун в один день вновь обращался в святошу. Как в Москве, сутки напролет читал Библию и патерик, молился. Барон эти его эскапады уважал, видел в них отличие настоящей русской породы, отчасти даже ими гордился. Так продолжалось два года, а затем Стассель по вызову императора почти на семь месяцев отбыл в Санкт-Петербург. Пока первое лицо отсутствовало, его обязанности должен был выполнять вице-губернатор граф Строганов, но он был человеком безвольным, главное же – удивительно ленивым, и скоро как-то так сложилось, что решение важных вопросов зависит не от него, действительного статского советника, а от обыкновенного унтер-офицера.
Подобная практика не могла не смущать чиновничество и золотопромышленников – радея об интересах казны, Перегудов сильно прижал их еще при Стасселе, но Строганов нарушения порядка вещей будто и не видел. Доносы пошли тогда и в столицу, однако в Петербурге, зная доброе отношение к барону императора, хода им не дали.
Из Петербурга в Якутск Стассель вернулся поздней осенью пятьдесят девятого года. Поездка оказалась во всех смыслах удачной. Он успешно отчитался о положении дел в губернии, за что был пожалован орденом Святой Анны, но главное – из столицы барон привез молодую прелестную жену, дочь известного купца Баташова. Закоренелый холостяк, теперь с кольцом на безымянном пальце, он гляделся на редкость довольным. К сожалению, этот брак счастья никому не принес. Виной стали отношения губернаторши и Перегудова. В Петербурге от самого Стасселя Баташова сверх всякой меры была наслышана о его кавказском спасителе и уже тогда решила, что муж попустительствует драгуну и слишком на него полагается.
Баташовы были знамениты хваткой и жестким нравом, ту же породу нетрудно было разглядеть и в молодой баронессе. По свидетельству одной из ее подруг, еще в церкви, идя под венец, она знала, что коли судьба во цвете лет забрасывает ее в такую глушь – это Промысел, и она должна оказаться его достойна. Баташова была уверена, что за несколько месяцев успеет во всё вникнуть и во всём разобраться и, если мужу, чтобы хорошо управлять губернией, нужен верный помощник, лучше нее он никого не найдет. Немудрено, что когда на приеме по случаю своего возвращения в Якутск муж подвел к ней Перегудова, тот был встречен подчеркнуто холодно.
Проводить в обществе своего наперсника столько времени, сколько раньше, после женитьбы Стассель, конечно, уже не мог, но важно не это. Баташова – как вода точит камень – при каждом удобном случае настраивала против него мужа, и, когда барон напивался, было видно, что усилия ненапрасны. Чаще и чаще он, пьяный, ни с того ни с сего злобно что-то выговаривал Перегудову, бывало, и просто над ним глумился.
С каждым днем делалось яснее, что чем раньше Перегудов уедет из Якутска, тем для всех будет лучше, но жизнь устоялась, он научился это ценить, и теперь вот так, сразу сняться и ехать бог знает куда ему было нелегко. Кроме того, протрезвев, Стассель, как мог, принимался заглаживать обиду. В общем, Перегудов тянул и тянул, пока не произошла история, после которой ничего поправить было уже нельзя. Прямого отношения Баташова к ней не имела, но уверен, что без нее дело никогда бы не зашло столь далеко.
В Якутске любимым местом и Стасселя, и Перегудова был охотничий домик, поставленный еще прежним губернатором в версте от заставы, на высоком, вдающемся в реку каменном мысе. Здесь они пили, сюда к ним приезжали барышни, и тут же, в зале, все стены которой были увешаны оружием и охотничьими трофеями, чтобы не выйти из формы, фехтовали. Под настроение, когда рапир делалось мало, тренировки продолжали то ли танцы, то ли шуточные поединки на кинжалах. Барон, хоть и командовал вполне сухопутным драгунским полком, в юности три года проучился в морском кадетском корпусе и с кортиком умел управляться не хуже, чем с саблей. Перегудов, с детства не расстававшийся с ножом – теперь его сменил трофейный горский кинжал с рукоятью очень тонкой работы, – своему противнику мало в чем уступал.
В тот раз они фехтовали после большого перерыва, вдобавок в Стасселе не было азарта, и оттого рапира слушалась его плохо. Перегудов, хоть и заметил это, поначалу держался осторожно, лишь затем подстерег момент и ловким пируэтом выбил оружие из его рук. Губернатор был раздосадован, но реваншироваться не захотел, и они перешли в гостиную, где уже был накрыт стол. Сидели довольно долго, пили, вспоминали Кавказ и в конце концов не утерпели – снова вернулись в залу.
Как и раньше, фарта барону не было. Один за другим он пропустил два укола и, решив, что кортиком получится лучше, отбросил рапиру. То же сделал Евлампий, и они, перемежая медленные, плавные движения резкими выпадами принялись кружить по ковру. Впрочем, по-прежнему без особой страсти. Оба будто отбывали номер, прежде чем вернуться в гостиную и продолжить попойку. И тут Перегудов то ли поскользнулся на навощенном полу, то ли, зацепив край ковра, свалился прямо под ноги Стасселю. Падая, он, скорее всего, ударился головой и на несколько секунд перестал понимать, где он и что происходит, потому что, увидев занесенный над собой кортик барона, даже не подумал, что это просто эффектная поза, которые Стассель так любил.
Наверное, Евлампий должен был подыграть, изобразить нечто вроде молящей о пощаде жертвы, хотя бы тихо лежать, а он с перепугу вцепился в нависшую над ним руку. Оба были пьяны, устали, и, когда Перегудов стал выламывать ему кисть, в бароне сработал инстинкт. Он был сверху и теперь без дураков всем весом упорно жал на кортик. Довел нож до шеи, даже, окорябав, мазнул острием по коже, только тут Евлампию удалось вывернуть Стасселю запястье.
Ссылаясь на своего апостола, энцы рассказывали, что губернатор был грузен, силен как боров, и Перегудов, хоть и сопротивлялся, до последнего был уверен, что рано или поздно барон его зарежет. Когда удалось отвернуть кортик, от напряжения он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, лежал под Стасселем, будто тюфяк. Что противник напоролся на собственное оружие и теперь мертв, ему и в голову не приходило. Думал, что, пьяный, он просто заснул. Лишь выбравшись из-под барона, понял, что тот не дышит.
Перегудов говорил энцам, что еще долго он сидел на полу рядом с телом и, словно баба, навзрыд плакал. Ему было жалко и Стасселя, и себя, и бессмысленную жизнь, в которой он спас человека, следом несколько лет жил с ним душа в душу, затем какая-то глупость – и теперь один покойник, а другой должен бежать или садиться в тюрьму. Плакал от того, что война прошла зазря, так и не кончила счет тех, кого ему на роду написано было убить, что три года назад он не уехал в Кириллов и не принял постриг. Не мог смириться, что исправить ничего нельзя и никому ничего объяснить тоже нельзя. Во всём этом было слишком много неправильного, какой-то общий порок, но решиться искать его Перегудов не смел, знал, что и дальше не посмеет, и от этого тоже плакал.
Прогоревав несколько часов, он вяло подумал, что, если бы попал на каторгу еще на Урале, крови на его руках было бы меньше. Потом решился было уйти, но и тут с места не тронулся, укрыться было не у кого. Только ближе к ночи Перегудов вспомнил, что на рассвете они с бароном собирались ехать стрелять гусей и прямо рядом с домом, на Лене, к мосткам причалена лодка, где уже лежат ружья, порох, свинец и припасы на несколько дней походной жизни. То есть получалось, что для его, Евлампия, бегства всё подготовлено и даже во времени есть хорошая фора.
К тому, что было в лодке, он добавил немногое – заплечный мешок с кавказскими трофеями – бекешей, черкеской, мягкими горскими сапогами и своим главным талисманом – бубном. Туда же сунул купленную в Кириллове Библию, после чего, спустившись к воде, отвязал веревку, оттолкнулся веслом и стал грести в сторону стремнины.
Конечно, рассказывал энцам драгун, он понимал, что далеко уйти вряд ли удастся, но, по-видимому, и после смерти Стасселя кто-то не оставлял его попечением. На больших северных реках часто бывают два ледохода. В тот год на Лене, едва вода очистилась, русло снова забил лед – теперь с притоков, вскрывшихся на неделю-две позже. Перегудов проскочил в это окно, а его преследователям на третьи сутки пути пришлось бросить лодки и пешком по берегу возвращаться обратно.
Всего от Якутска до фактории Тит-Ары в самых низовьях Лены, прямо перед дельтой, Перегудов плыл около месяца. Сначала греб или хотя бы пытался держаться фарватера, а потом, когда сил не осталось, сутки за сутками, почти не двигаясь, в полудреме лежал на дне лодки. Иногда плоскодонку выбрасывало на какую-нибудь отмель или прибрежную косу, но вода везде стояла высокая и, промучившись час или два, ему снова удавалось выйти на стремнину. Счет дням он потерял довольно быстро, а после того как кончилась еда, впал в забытье и дальше уже ничего не помнил.
В энцской семье Оданов рассказывали, что подобрали пришельца на песке, у кромки камышей, он был в бессознательном состоянии, подолгу бредил. Насквозь промокший, промерзший, Перегудов был совсем плох, и они не думали, что он выживет. Но их будущий учитель встал. В конце мая он уже сам мог выйти из чума, а еще через месяц, в день летнего солнцестояния, произошел его знаменитый поединок с энцским шаманом Ионахом.
В отличие от того, что было раньше и пойдет следом, произошедшее в Якутске – реконструкция. Роль моих записей в ней скромна. Убийство Стасселя, несчастный случай, который привел к его смерти – это кому как угодно, – в свое время наделало много шума не только в губернии, но и в остальной России. Дело расследовали лучшие петербургские следователи (материалы полностью сохранились), напечатаны также многочисленные воспоминания о Якутске пятидесятых – шестидесятых годов прошлого века, в них тоже редкая страница обходится без барона. Перегудова и Стасселя помнили еще долго, в частности, в начале ХХ века были опубликованы интересные записки Баташовой. Всё вышеперечисленное мной использовано, иначе восстановить события в охотничьем домике в ночь с 3 на 4 мая 1863 года было бы трудно.
Сам Перегудов к случившемуся в Якутске возвращался нечасто, еще хуже, что в семидесятые годы, то есть уже при мне, энцы вдруг стали энергично править его рассказы. Любые намеки на вину своего учителя безжалостно ими вымарывались. Тем не менее здесь вопросов немного. Больше тревожит другое: той же жесткой цензуре энцы подвергли и последнее перегудовское убийство, которое произошло прямо на их глазах. В канонической версии, что сложилась при Брежневе, всю вину за смерть шамана Ионаха они твердо, без каких-либо оговорок берут на себя.
Кто бы из энцев ни рассказывал мне о том поединке, в один голос утверждали, что пришелец, едва к ним попав, стал проповедовать Христа. Они, колеблясь, клонясь то туда, то сюда, в конце концов решили проверить, какая вера сильнее, следовательно, истинна, и стравили Ионаха и Перегудова. Этот извод напрочь вытеснил другой, где первопричиной ссоры называлась жена Ионаха Белка, не устоявшая перед высоким белокурым драгуном. В ранних преданиях (они сохранились у соседей энцев – эвенов) этот мотив подробно обсуждался, но потом сошел на нет.
Решение снять с Перегудова всякую ответственность за смерть Ионаха не было самоцелью, просто оно естественным образом достроило, завершило общее оправдание их спасителя. Было финальным аргументом в растянувшемся почти на век диспуте энцев со своим учителем о добре и зле, о том, кто из нас и для чего избран Господом.
Некоторые из доводов, что высказывали стороны, сейчас, когда прежнее напряжение спало, можно счесть даже забавными. Так, самого Перегудова энцы долго пытались убедить, что и об убитых на Урале казниться тоже не стоит: Господь ему давно их простил. То была законная часть пути, который Бог предназначил пророку, и свернуть с него он не мог.
В Сибири у каторжных есть поверье, что, если у первого из тобой убитых ты не отрезал и не забрал с собой ухо, души загубленных будут являться и мучить тебя, пока жив. И вот теперь, ссылаясь на его собственные слова, энцы говорили Перегудову, что все страдания из-за того, что десять лет назад он не послушался атамана, не отрезал ухо у зарезанного им коробейника. Повторяли учителю, что это не он проливал кровь, не он убивал, и он не прав, когда думает, что именно зло, его зло, принесло энцам истинную веру. То есть в их обращении к Спасителю, в само его основание проник грех, и однажды он энцев погубит.
У прежнего шамана Ионаха на следующий день после камлания каждый раз начинался сильнейший эпилептический припадок. Они знали от него, что с бубном в руках он правит духами самовластно, будто русский царь своими подданными, что звуки и движения танца как струны пронизывают пространство и устраняют хаос, приводят мир к порядку и спокойствию, к добрым делам и тишине. Но изо дня в день крепко держать упряжь не в силах даже верховный правитель неба Охон, тем более что́ можно ждать от него, обычного шамана. После камлания он слабеет, делается немощен, и руки выпускают ремни. Начинается смута. В нем тогда, будто зимой во время пурги, всё воет и злобится, несется не зная куда и сбивает с ног.
Внешний мир, объяснял Ионах, огромен, можешь месяц идти день за днем и никого не встретишь. В какую сторону ни посмотри, нет ни конца ни края. Жизнь, словно перекочевки оленьего стада, идет по давно заведенным правилам: все друг от друга зависят, и нет ни особенного добра, ни особенного зла. Такое положение устраивает даже правителя Неба, и он не вмешивается, считает, наверное, что раз какой-то порядок есть, то и ладно – большего требовать трудно. Другое дело, человек. Злыми и добрыми духами он населен плотно, будто русский город, и они, жаловался шаман, в тебя буквально вцепились, считают, что ты их владение, их удел. От этого, да еще от тесноты страшное ожесточение. И вот, когда после камлания он, Ионах, лежит в чуме, не может пошевелить ни рукой, ни ногой, для духов он уже не шаман и не сын Охона, а тлен, прах, простая земля, на которой они и дерутся. Бьются до конца, насмерть, и тот, кто в итоге возьмет верх, вселится в его тело, с доставшейся добычей будет делать что хочет.
Еще энцы говорили Перегудову, что по конвульсиям, по напряжению лицевых мускулов Ионаха, по его припадочным выкрикам и хрипам они могли следить за схваткой и ясно понимали, кто из демонов сейчас одолевает, и тут же от Ионаха снова возвращались к своему учителю. Дальше получалось, что долгие годы злые духи оказывались в нем сильнее, восторг, с которым Перегудов убивал, и слабость, когда уже понимал, что убил, не его – их, а затем усилились добрые. Они-то, как Христос Павла, однажды и привели его в энцское стойбище на берегу Лены.
По мнению энцев, и поединок с Ионахом тоже был схваткой двух темных сил. Обе оказались почти равны, и кто в итоге превозможет, долго было непонятно. Лишь на закате сделалось видно, что их шаман всё слабее, всё безнадежнее бьет в свой бубен, и духи подземного мира, которых он призвал на помощь, чтобы одолеть врага, изнурены, уже не могут его защитить. Еще они говорили, что в той битве перегудовское зло, послушный которому он зарезал девять ни в чем не повинных людей, окончательно истощилось, а добро, которое было в загоне, пряталось, хоронилось по углам, наоборот, окрепло и вышло на свет Божий. Скоро оно вымело из их учителя последние остатки ненависти и жестокости.
Рассказы о том, как спаситель энцев сначала перекамлал, а потом убил шамана Ионаха, считавшегося очень сильным, сохранились и у соседних народов, в частности, у упомянутых выше эвенов. Они отличаются друг от друга, причем иногда решительно, тем важнее детали, на счет которых есть полное единодушие. Так, судя по всему, на схватку с Ионахом Перегудов вышел в трофейном горском одеянии. На ногах – мягкие сапоги, до блеска начищенные оленьим салом, вместо куртки – вышитая золотой нитью черкеска и баранья бекеша на голове. За поясом кинжал с канавкой для крови и рукоятью тонкой работы. В руках у их учителя был тоже горский маленький барабанчик с колокольцами, под ритм которого он на еще не сошедшем льду озера Неро, противостоя Ионаху, танцевал нечто очень похожее на знаменитую лезгинку. Этот танец, легкий, изящный, Перегудов исполнял не просто виртуозно – в его движениях была какая-то завораживающая вкрадчивость, и, когда шаман ногтем случайно порвал свой бубен, энцам стало окончательно ясно, что срок земной жизни Ионаха истек.
В Якутске в двадцатые годы один из местных краеведов записал несколько историй, так или иначе восходящих к убитому губернатору. Почти в каждой перегудовский танец играет главную роль. В частности, благодаря его лезгинкам, Стассель, в те времена еще полковой командир, выиграл два сражения. На поле боя, будто два богатыря, сходились танцоры – драгун против кого-то из горцев, – и проигравшая сторона отступала, без ропота оставляла позиции.
Всё же схватка оказалась долгой. Лишь к вечеру шаман изнемог, ноги его подкосились, и, повалившись на землю, он начал биться в агонии. Было видно, как изо рта Ионаха вместе с пеной уходят последние капли жизни. Энцы понимали, что он обречен, и ни тогда, ни позже не считали, что Перегудов, словно оленю, от уха к уху перерезавший ему горло, убил шамана, наоборот, хвалили, что сократил его мучения.
Спустя примерно полгода после того, как их учитель, убив Ионаха, взял себе его жену Белку, к энцам пришла моровая язва. Когда люди стали умирать один за другим, Перегудов ушел из чума в тундру и на взгорке посреди болота начал молиться. Он не сомневался, что народ наказан не за свой, а за его грех, и, день и ночь взывая к Господу, просил для невинных милости и снисхождения. К Богу он обращался вслух, и до тех, кто проходил мимо, ветер иногда доносил слова его молитвы.
Он говорил: «Господи, посмотри, я ведь пришелец в этой стране. Несчастный беглец, гонимый и преследуемый, я попал сюда неведомо как и был принят будто родной. Народ, что здесь живет, накормил меня и согрел, дал мне чум, дал собак и оленей, дал сети, чтобы я мог наловить рыбу, и капкан для охоты – а чем я ему отплатил? Я убил Ионаха, их шамана, который был очень силен, и почти тридцать лет, пока он камлал, злые духи болезней обходили энцев стороной, боялись его. Гибли селькупы и нганасаны, ненцы, юкагиры и тунгусы, а энцев словно кто заколдовал. Теперь беда пришла и сюда. От язвы дети мрут, словно мухи, и я ничем не могу им помочь.
Господи, – говорил Перегудов, – конечно, Ты скажешь, что они были язычники и вера их неправедная, что всё, что делал шаман Ионах, – пыль, тлен; но вспомни: не только посох Моисея, но и посохи жрецов фараона превращались в змей, и пусть Твой змей превозмог, пожрал их, ясно, что и жрецам кто-то сочувствовал – наверное, этого хватало, чтобы отгонять болезни.
Господи, – говорил Перегудов, – сейчас, когда энцы уже обращены в истинную веру, идут к Твоему престолу, прошу, молю Тебя об одном: встань за мной, как когда-то Ты встал за Моисеем, и помоги прогнать моровую язву. Помоги остановить болезнь. Иначе на свете не будет целого народа, который в Тебя уверовал, и месяца не пройдет, а он весь вымрет».
Так он молился день за днем, пока хворь наконец не улеглась. Четверть детей энцев отошла в мир иной, но остальных мор не тронул. Еще во время нескончаемых молитв Господу в Перегудове возникло убеждение, что моровая язва поразила народ не только из-за Белки, беда в том, что путь, которым шла к ним Благая весть, оказался насквозь греховен. Иначе и быть не могло, если ее принес душегуб, который, идя сюда, в их стойбища, будто верстовыми столбами, трупами огородил дорогу. Этот взгляд на себя Перегудов ни от кого не скрыл. День за днем он повторял энцам, что он убийца, и ни разу не дал им возможности забыть о своем прошлом.
Предыдущие – XVII и XVIII – столетия от Рождества Христова были для энцев периодом грандиозных битв. Они верили, что в трех сражениях с русскими – каждый раз энцы поднимались всем племенем – отстояли свои земли по берегам Лены на десятки дней пути и на запад, и на восток. Об этих войнах – с обеих сторон в них погибло пять человек и тринадцать было ранено – о героях и богатырях, чтобы никто и ничто не было забыто, шаманы сложили гимны и хвалебные песни. Они пелись в юртах у очага, и летом на общем сходе у Ай-Тана, там, где река огибает заточенный, как наконечник копья, каменный мыс.
С тех пор не прошло и полувека. Меньше двух поколений назад они свободно и невозбранно бродили по тундре, перегоняя с пастбища на пастбище тысячные стада оленей. Они владели, были хозяевами огромных, бескрайних пространств, и так считали все окрест. Они знали, как возник этот мир – солнце, луна и земля с ее реками и лесами, болотами и холодным, почти всегда покрытым льдом морем. Им было открыто, кто сотворил их самих и кто населил реки – рыбой, леса – зверем, а по болотам пустил пастись оленей, диких и тех, которых они привадили и приручили.
С верховным богом – Охоном – могучим и всевластным, мудрым и снисходительным, с Охоном – своим отцом, в доброте сердца отдавшим энцам землю в вечное пользование, их связывало не только родство, вера, но и очень сложные отношения. Было много непонимания, обид, но и бездна любви, бездна прощения и доверия. И вдруг они узнаю́т, что всё это не более чем красивая сказка. Никакого Охона нет и никогда не было, и они не избранный его народ, а мелкие, жалкие дикари, слабые, ущербные людишки, будто дети, беспомощные перед любым злом. И словно тех же детей, их с необыкновенной легкостью могут убить, а могут из милости или играясь пока оставить жить.
Перегудов понимал, как им тяжело, и, пытаясь заполнить пустоту, спасти энцев от одиночества, перевел для них Бытие, Евангелие от Марка, Десять заповедей и немалое число псалмов и молитв. По воспоминаниям одного из народников, Трапезундова, поначалу речь шла о всём Пятикнижии Моисеевом, а также об откровении Иоанна Богослова, но, ужаснувшись количеству крови, которая была потом пролита, дальше Бытия он не пошел. Перевод был, в общем, канонический. Правда, в перегудовской редакции Библии никто, поя овец, не отваливал камень и не рыл колодцев, и вместо пажитей с сочной травой были богатые ягелем болота. Молитва, обращенная к Всевышнему, отгоняла безжалостных волков, ветер сносил тучи гнуса, и олени – не овцы, – пасясь сытно и спокойно, каждую весну приносили богатый приплод.
Хотя Трапезундов всячески подчеркивает роль перегудовской проповеди, известно, что распространение христианства на Севере началось отнюдь не с него. За первую половину XIX века по этим местам прошло несколько миссионеров, кроме того, казаками и другими пришлыми людьми было похищено около двух тысяч самоедов. С верой, что подобный поступок угоден Господу, их продавали монастырям, а те, окрестив, неволили новообращенных и заставляли на себя работать. Там же, в монастырях, энцам сказали, что на земли, на которых они испокон века пасут своих оленей, на рыбные ловли и охотничьи угодья бабка нынешнего царя Великая Екатерина дала им жалованную грамоту и не собственная храбрость, а лишь доброта Их Величеств, внуков доброй царицы, служит бедному народу защитой. В тисках из насилия и милости они совсем потерялись.
Разумеется, всё это касалось не одних энцев, и Стассель – дело было еще в Якутске – пару раз говорил при Перегудове, что судьба северных народцев – общий грех империи и когда-нибудь за него придется ответить. Впрочем, сам себя успокаивал, объясняя, что помочь самоедам ничем нельзя, как бы ни было сейчас плохо, лучше уже не будет. Таковы законы природы, и власть, даже царская, здесь бессильна. Единственное, что она может, – подстелить соломки.
Перегудова эта тема, в общем, не занимала. В стойбищах якутов он бывал не однажды, и на его взгляд, им жилось не хуже, чем деревенским в его родных краях на Среднем Урале, что же до племен, кочевавших со своими оленями дальше на север, о них ничего определенного он сказать не мог, но думал, что большой разницы нет. Наверное, оттого был потрясен жалким положением энцев и в не меньшей степени тем, как быстро разрушалось последнее, что еще уцелело от их уклада.
Года за три до Перегудова в энцское стойбище попал и всё лето с ними прожил студент из Петербурга, они знали его лишь по имени – Глеб. Каждый день до конца сентября, когда энцы начали готовиться к перекочевке на зимние пастбища, он, будто пчелка, перебираясь из чума в чум, записывал их легенды и предания, сказки и заговоры, зарисовывал амулеты и орнаменты на одежде. И вот теперь Перегудову казалось, что энцы спиваются и один за другим уходят из жизни не потому, что оказались в незнакомом, чужом мире, не умеют к нему приноровиться, и не потому, что история их народа в этом мире больше не может быть самостоятельной, – главное, они просто ни для чего не нужны. Всё, что было необходимо помнить, во что бы то ни стало сохранить и передать детям, непонятным образом – буквами – записано и уже не пропадет, останется, даже если на свете не будет ни одного энца.
Лет тридцать спустя Перегудов, уже старик, говорил одному из народников, землевольцу Севостьянову, что энцы, какими он их застал, походили на человека, твердо решившего наложить на себя руки. В них было постоянное ожидание, желание конца, стремление подойти к нему вплотную, а потом и перейти черту. Спокойная, почти ласковая готовность к смерти.
Объясняя, почему они легко приняли из его рук Христову веру, Перегудов дважды повторил Севостьянову, что всё дело в том, что, едва попав к энцам, он убил. Убил в народе, где отродясь никто никого не убивал, где даже олени своими рогами бодаются за самку лишь до первой крови, а потом отступают. Так что с самого начала, если он учил их Христу словами, то они его – своей жизнью, и вправду не противясь злу насилием. Они его собственное христианство возвращали, делали, каким оно когда-то и было, но потом свернуло. Кровь для энцев значила так много, что, когда он убил их шамана Ионаха, они подчинились ему по какому-то недоумению. Человек, который считал, что имеет право пролить кровь другого человека, казался им сверхъестественным существом, и они ни в плохом, ни в хорошем не смели ему возражать.
Впрочем, тому же Севостьянову он говорил и вещи более традиционные, в частности, что племя с такой страстью приняло Христову веру потому, что поняло: вне Сына Божия спасения для него нет. Кроме того, ему, Перегудову, тогда удалось искусить, соблазнить энцев возможностью вернуться в историю. Они почувствовали, сразу догадались, что в том, что он принес, начало новой судьбы, другой их жизни. И добавил, что раньше ликовал, что сумел убедить их не умирать, а теперь боится, что и новая история не принесет народу ничего хорошего.
Проповедуя веру в Спасителя, Перегудов с первых шагов, а главное, неразрывно с ней, стал объяснять энцам, что они, только что обратившиеся в истинную веру, и есть избранный народ Божий. Убеждать, что им одним дано сохранить веру в истинной полноте и цельности. Окончательно это учение сложилось лишь спустя двадцать лет, сразу после событий середины июня восемьдесят четвертого года. Тогда с юга по Лене на четырех баркасах к энцским становищам приплыла усиленная жандармская команда численностью около семидесяти человек. Она имела приказ любыми средствами привести энцев к покорности, а также изловить бежавших с каторги и из ссылки государственных преступников и наново водворить их на прежние места отбытия наказания.
Еще когда казаки и жандармы только высаживались на берег, Перегудов не скрыл от энцев, что присланные солдаты опытны, хорошо подготовлены, и стал убеждать старейшин вместе с оленями увести племя в болота, в топи и отсидеться там, пока войска не уплывут обратно. В ответ старики заявили, что оленихи лишь недавно принесли приплод и, послушавшись Перегудова, энцы не только опозорят себя, но и потеряют весь молодняк. Не была принята во внимание даже резолюция политических. Большинство из них считало, что не имеет права ставить на кон жизнь целого народа, и склонялось к сдаче. Однако и им энцы твердо заявили, что ни один из тех, кого они приняли, кому дали приют, выдан властям не будет.
Разведка и подготовка к бою длилась около двух суток, причем Перегудов ни в том, ни в другом прямого участия не принимал. Едва солдаты начали разбивать лагерь, он отошел на холм, с которого когда-то взывал к Господу, моля пожалеть народ, остановить моровую язву, и снова стал просить о заступничестве. Конечно, он хотел, чтобы энцы с помощью Господа обратили врагов вспять, но куда настойчивее молил Всевышнего, чтобы на этот раз дело обошлось без большой крови. Говорил: «На мне столько безвинно загубленных душ; Господи, прошу тебя об одном – сделай, чтобы число их не выросло. Пусть эти дети, которых я привел к истинной вере, как были незапятнанны смертоубийством, так и останутся. Хватит того, что я неизвестно за что зарезал ножом их шамана Ионаха. Пусть, Господи, то насилие будет в народе последним».
Бой между энцами и жандармами начался лишь после длительных переговоров – они, как легко понять, завершились ничем – и столь же долгих рекогносцировок и поисков обеими сторонами удобных позиций. В итоге сражение началось на правом, скалистом берегу речки Котьва, а закончилось, растянувшись на три долгих дня, на берегу самой Лены, когда солдаты, спешно погрузившись в баркасы, отдали швартовы и под восторженные крики энцев и стрельбу в воздух поплыли обратно в направлении Якутска.
Позже в газетах, поддерживающих народников, и в прокламациях «Земли и Воли» этот бой был назван крупнейшим вооруженным выступлением против самодержавия за целое десятилетие. Примерно так же оценил его в своем рапорте министру внутренних дел Сойменову и жандармский начальник капитан Маслов. Маслов был из казаков. Пройдя Польшу, Венгрию и чуть не весь Кавказ, он побывал во многих нешуточных переделках, но и в его донесении отмечено, что временами огонь шел просто ураганный.
Энцы были прирожденные стрелки, с тридцати метров попадали белке в глаз, тем не менее на Котьве не погиб ни один человек, были только легкораненые. Пуля, если кого и задевала, то по касательной, и ни с той, ни с другой стороны ни один не стал калекой, все выздоровели, у всех всё зажило. В общем, я думаю, Перегудов не зря видел в этом чудо Господне. Считал за знак, свидетельство: то, что он проповедует энцам, Всевышнему угодно.
Первый камень в фундамент учения об энцах как об избранном народе Божьем был заложен почти случайно. У Белки от шамана Ионаха было двое детей: мальчики Огон и Онах шести и восьми лет от роду. Примерно через полгода после смерти шамана – народ уже был окрещен – Белка пожаловалась мужу, что сверстники обижают ребят, дразнят их погаными язычниками. Перегудов и тогда и позже относился к детям Ионаха как к своим собственным, очень их любил, они платили ему тем же. Обеспокоенный, он решил защитить ребят, заодно раз и навсегда так повязать прежнюю жизнь и новую, чтобы не осталось ни трещин, ни зазоров.
В те годы энцы чуть ли не каждый день сходились на поляне у чума эсдека Норова. Здесь они вместе молились, Перегудов объяснял им Священное Писание, читал проповеди; и вот на одном из этих собраний энцы услышали от своего учителя, что шаман Ионах, а следовательно, и его дети – прямые потомки одного из трех волхвов, что, ведомые Вифлеемской звездой, первые пришли к Христу.
Сказанное ни в коей степени не было просто красивым ходом. Еще до сражения на Котьве Перегудова поразило, что в трех войнах с русскими – речь о них уже шла – погибло лишь пять человек, вдвое меньше, чем загубил он один. Всякий раз, когда энцы, согрешив, принимались отмаливать грехи, Перегудов не забывал напомнить об этом Господу. Но и так чаще и чаще он говорил энцам, что волхвы – предки не только Ионаха, но и всего их племени и именно они были истинными учениками Христа. Прийти к Спасителю, едва Дева Мария разрешилась от бремени, им было дано потому, что они не проливали человеческой крови. Потом, когда волхвы поняли, что Христос сделается взрослым раньше, чем успеет всех спасти, они решили не оставаться в Палестине и, собравшись, ушли обратно в тундру.
Перегудов убеждал энцев, что они не должны называть его своим пророком, их учитель – сам Христос, со времен Вифлеемской звезды они – Его собственный народ. Повторял, что волхвы единственные, кто сумел в полноте сберечь веру, полученную от Христа, – в прочем мире учение Спасителя породило смуту, кровь, которая и по сию пору льется, как вода. Несомненно, много размышляя о Христе-ребенке, он и энцев почитал за что-то вроде непорочных детей, преемников или даже законную часть иудейских младенцев, снова готовых принять смерть за Спасителя. Там, в Палестине, они бы выросли, стали как все, а здесь, кочуя по болотам, вдалеке от греха, сохранили чистоту. Однажды, говорил он другому эсдеку Тимофееву, Вифлеемская звезда вновь взойдет на небе, и энцы в белых одеждах, с верой и ликованием пойдут за Тем, Кто спасет человеческий род.
Хотя Перегудов безропотно принимал каторжан и ссыльных, не отказал никому, революционным идеям он не сочувствовал. Когда политические объясняли энцам, что в России люди несчастны и бедствуют: у них нет оленей, они не ловят рыбу и не ставят силков на зверя, но одной любовью им не поможешь, добро сопряжено с кровью – так всегда и везде, – слишком упорно зло, Перегудов твердо говорил, что слова эти – ложь, верить им нельзя. С другой стороны, он не скрывал, что беседы с политическими, их чувство вины перед народом, из которого каждый из них вышел, сильно на него повлияли. Но и тут была разница: энцы знали, что он страшится, что принесет им беду, этот крест его мучает, очень тяжел для него. Конечно, Перегудов идеализировал энцев – они и убивали, и воевали. Всё было, как у всех, только смягчено расстоянием и редкостью населения, а при нем – уже и их слабостью.
На взгляд со стороны, энцы довольно легко отделили Перегудова от народников и без колебаний остались со своим учителем. Строго говоря, они приняли всё, что он говорил, согласились с безмерностью его вины. Не стали возражать, когда он объяснял, что, несмотря на язычество и идолопоклонство, они лучше, чище, милосерднее любого, кто хоть раз пролил человеческую кровь, потому что можно всё – только не убивать. Жизнь есть дар Божий, и нет греха страшнее, чем ее отнять. Признали, что единственный путь, идя которым человек способен искупить вину, – это обращенная к Господу молитва.
И всё же, по-видимому, Перегудов где-то ошибся. Он был их учитель, они привыкли слушать его и ему верить, и мне кажется, что это самоумаление, эта бесконечная, растянувшаяся на двадцать лет попытка доказать, что его грех перед Господом несравним со всеми их грехами – неважно, оптом брать или в розницу, – далась энцам чересчур трудно. Немудрено, что в районе восемьдесят пятого года начался откат.
Первое отступление было связано с теми же революционерами. Что бы ни говорил Перегудов, энцам однажды почудилось, что та огромная незатихающая вина, которую они, не расплескав, принесли сюда, на берега Лены, и перегудовские грехи – части одной общей неправоты, и это море зла их захлестнуло. В итоге почти десять лет энцы не сомневались, что разногласия Перегудова и народников чисто тактические, в главном же они согласны и поют в унисон. Правда, во время долгих зимних перекочевок, всё обдумав, соединяя и сводя одно с другим, энцы убедились, в конце концов признали, что обе стороны, хоть и говорят о вине, раскаянии, между собой были и останутся в глухом противоборстве.
Вряд ли это просто совпадение, но в конце восьмидесятых годов (точнее мне выяснить не удалось) энцы по предложению Перегудова на высоком правом берегу Лены, на мысу, прямо над водой решили возвести часовню пресвятой Богородицы. Строить начали в конце ноября, когда озёра уже покрылись толстым слоем льда. Выпиливали аккуратные прямоугольные ледяные глыбы и из них складывали стены. Колонны, которые держали кровлю и свод, были отлиты из того же озерного льда. На расположенной неподалеку фактории энцы покупали старые бочки из-под керосина и, наполнив их водой, давали ей замерзнуть.
Церковка вышла небольшая, но очень праздничная. В ясный солнечный день она сияла так, что на нее больно было смотреть, да и видно было часовню за десяток верст окрест. Освещался храм тем же солнцем: через чистый прозрачный лед свет проходил как сквозь хорошее стекло, а в полярную ночь – лучинами. Во время богослужения их сотнями прикрепляли к стенам, будто свечи.
В храме – по требованию энцев и оправдывая себя тем, что вокруг на много дней пути нет ни одного священника, – Перегудов по примеру беспоповцев служил сам. Он был обычный синодальный православный, вел службу правильным порядком, но, похоже, уже то, что встал за амвон, ни у кого ничего не спрашивая, по собственному почину проповедовал, уча паству уповать только на Господа и на самих себя, сообщило вере энцев какой-то деятельный протестантский характер.
Перегудов хоть и служил с редким благоговением, всё время повторял, что из-за грехов не может быть настоящим пастырем, и это тоже сильно на них повлияло, шаг за шагом убедило энцев, что теперь, когда они обращены в истинную веру, пришел их черед его спасти. И главное, они могут и должны это сделать, коли, как он говорит, вправду чисты и непорочны перед Господом.
Летом, когда энцы, кочуя со стадами оленей, уходили от Лены на сотни верст, солнце и тепло разрушали храм: скорбя по своим прихожанам, он будто плакал, потом, оплыв, как старая баба, в конце концов превращался в рыхлый сероватый ком. Позже многие сочли эти слезы пророческими. Правы они или нет, я не знаю, но слышал, что лето Перегудов звал временем греха и печалей, а осень, когда энцы восстанавливали церквушку, – временем раскаяния и прощения.
Надо сказать, что, всегда помня, что однажды они останутся без него, Перегудов, сколько мог, поддерживал энцскую самостийность. Возможно, поэтому решимость племени ему помочь долго он или не видел, или не обращал на нее внимания. Не понимал, что вводит народ в грех, что скоро всё это исказит учение о Сыне Божьем, займет место в самой сердцевине веры.
Они много за него молились: молились, когда были свободны и когда работали, но шел год за годом, а облегчения учителю не выходило, наоборот, он казнился больше и больше. Перед революцией старый, слабый человек, он, бывало, плакал, не стесняясь, прямо на людях, и они отчаялись. Видя, как ему плохо, энцы тогда разуверились, что отсюда, с берегов Лены, Господь их слышит, и, подобно тысячам тысяч до них, решили искупить кровь кровью – за жизни, загубленные Перегудовым, отдать свои. Бросив, оставив оленей, чумы, пострадать, пожертвовать собой за всех несчастных, а потом идти в Иерусалим, в Святую Землю и обратиться к Всевышнему уже оттуда.
…В последние годы я всё лучше понимаю Перегудова. Вслед за ним думаю, что суть этой истории в невозможности отделить смерти, что предшествовали обращению энцев, от новой веры. Одно срослось с другим, как в любом человеке желание спастись и первородный грех, который со времен Адама, что ни делай, всегда при тебе. К сожалению, и до большевиков, и позже немногие из энцев послушались его и остановились, отошли в сторону.
Мысль, что одних молитв мало, что молитва без дела мертва и, если они будут сидеть сложа руки, им его не спасти, раз возникнув, больше энцев не оставляла. Произошло то, чего Перегудов так боялся. С того дня, что Господь судил ему присоединиться к племени, Перегудова не покидал страх, что однажды они решат заменить слово делом. В его жизни неделанье было одним с невиновностью, любое же дело, наоборот, замешано на крови, кто бы и на что ни надеялся.
Больной, немощный, он не раз пытался с ними объясниться; говорят, думая их удержать, даже стоял перед народом на коленях, но мало в чем преуспел. Против работала вера в собственную греховность, от которой он был не готов отказаться. В высказываниях Перегудова тех лет – нарастающая печаль, что он, принеся энцам истинную веру, в то же время не в силах отгородить их от окрестной жизни, взрослой и жестокой, ожидание беды и понимание собственной дряхлости, горечь от того, что как бы они его ни любили, помочь им ничем не сумеет.
В восемнадцатом году, уже на смертном одре, Перегудов, собравшись с силами, на несколько часов сделался таким, каким энцы знали его много лет назад. Умирая, он грозил народу, что, если они ввяжутся в то, что сейчас началось в России, он не забудет ни одного, с того света поименно проклянет каждого, а еще раньше проклянет день, когда к ним пришел и стал проповедовать Христа. Но и тут понять его захотели лишь единицы. Большинство признало, что это страх, страх за их будущее, а еще – объяснение в любви, и, едва положив Перегудова в могилу, вновь согласились, что и спасут учителя, чего бы им это ни стоило.
После его смерти в декабре восемнадцатого года энцам пришлось нелегко. Они рассказывали про себя, что не могли найти правду. Будто в пургу, всё плутали и плутали. Хоть и держались друг за дружку, чтобы спасти человека, который принес им Благую весть, хоть и боялись разрыва, сговориться, решить наконец, куда пойдут, не умели. Отчаянно спорили, что есть настоящая Святая земля – их собственные пастбища, Россия, Палестина или никому не ведомый остров Кергелен. Об острове им рассказывал капитан американской шхуны – говорил, что на нем никто и никогда не проливал человеческой крови, и, как в первый день творения, там нет ни горя, ни зла, ни греха.
Справедливости ради надо сказать, что судьба и тех, кто ушел, и тех, кто послушался Перегудова, продолжал кочевать в низовьях Лены, сложилась равно тяжело. В тридцать втором году, когда коллективизация добралась до этих мест, энцы за несколько зим потеряли всех оленей и к началу войны с немцами чуть не поголовно спились.
Во время Гражданской войны и нэпа вслед за политкаторжанами – своими отцами и дедами – на Большую землю перебралась почти треть племени; уходя, они говорили, что как мы – энцы, пытаемся спасти Перегудова, новая власть мечтает спасти весь народ – построить рай прямо здесь, на земле, и будет правильно честно ей помочь. За такую власть, убеждали они соплеменников, не жалко отдать жизнь, а потом одесную Господа вместе с оленями кочевать уже в райской небесной тундре, где нет ни гнуса, ни зимней бескормицы, ни волков. Было несколько волн переселений, наверное, как-то между собой связанных, но то ли люди погибли, то ли просто затерялись, во всяком случае, сам я никого разыскать не сумел.
О тех, кто отправился на Большую землю, и об оставшихся на берегах Лены речь ниже пойдет не раз, а здесь мне хотелось бы пересказать одно очень популярное среди энцев и явно легендарное предание. О том, чтобы уехать куда-нибудь далеко, может быть, и на французский Кергелен, уехать и спастись от того, что надвигается, заговаривал якобы еще Перегудов. И вот в последний год нэпа три семьи сговорились с капитаном американской шхуны «Мэри Холден», последней рискнувшей ради золота и пушнины забраться так далеко на запад. Он заякорил большую льдину и на этом странном ковчеге с помощью ветра и течений два с половиной года тащил энцев и стадо оленей в десять голов до расположенного на другом конце земли, у Антарктиды, острова.
Льдина таяла, команда шхуны почти беспрерывно бунтовала, и капитан в Анкоридже на Аляске и в Маниле на Филиппинах дважды высаживал недовольных и набирал новых матросов. И всё же на Кергелен энцев и пару выживших оленей – самца и важинку – он, сдержав слово, доставил. Теперь олени вновь расплодились и в тишине, и благодати пасутся в тамошней тундре, будто в Земле обетованной. Чтобы не было сомнений, рассказчик добавлял, что воспоминания энцев о прежней родине и о долгом плавании в Антарктику были записаны и опубликованы во Франции известным этнографом Леоном де Блуа.
Впрочем, насчет американца была немалая разноголосица. От нескольких энцев и селькупа тогла я слышал, что он оказался жуликом и авантюристом. Льдина, едва шхуна миновала Берингов пролив, раскололась на несколько частей, все люди и олени утонули. Доказательств ни первой версии, ни второй ни у кого не было и не могло быть, тот или иной извод, как я сейчас понимаю, зависел от одного – было ли у беглецов благословение Перегудова. Если, по мнению рассказчика, да – они благополучно доплыли до Кергелена, если же энцы отплыли вопреки запрету учителя – так или иначе они были обречены.
………………………………..
Июнь и начало июля 1962 года я провел в санаторном отделении больницы имени Кащенко. Вместе со мной там тогда лежал историк Александр Васильевич Фарабин. Его случай был довольно тяжелый. На депрессию – для нее были серьезные основания – наложилась мания преследования. До больницы, боясь, что его убьют, Фарабин всю осень с одной железнодорожной ветки на другую бегал по поездам и, лишь «оторвавшись от погони», заявился к тетке в Углич. Оттуда его забрали родители. В пятьдесят лет он по-прежнему жил с отцом и матерью.