Два с половиною года спустя, в середине апреля, когда весна не по времени была уже в полном разгаре, свершилось одно событие, заставившее старого Иоганна Будденброка то и дело напевать от радости, а его сына растрогаться до глубины души.
Воскресным утром, в девять часов, консул сидел у окна в маленькой столовой за громоздким коричневым секретером, выпуклая крышка которого благодаря хитроумному механизму была вдвинута внутрь. Перед ним лежал толстый кожаный бювар, набитый бумагами; но он, склонившись над золотообрезной тетрадью в тисненом переплете, усердно что-то вписывал в нее своим тонким, бисерным, торопливым почерком, отрываясь лишь затем, чтобы обмакнуть гусиное перо в массивную металлическую чернильницу.
Оба окна были раскрыты настежь, и из сада, где солнце ласково пригревало первые почки и какие-то две пичужки дерзко перекликались меж собою, веял свежий, чуть пряный весенний ветерок, временами мягко и неслышно шевеливший гардины. На белую скатерть с еще не сметенными хлебными крошками ложились ослепительные лучи солнца, и веселые зайчики суетливо прыгали на позолоте высоких чашек…
Ведущие в спальню двери стояли распахнутыми, и оттуда чуть слышно доносился голос Иоганна Будденброка, мурлыкавшего себе под нос смешную старинную песенку:
Он предостойный человек
С галантерейным глянцем.
Он варит суп, растит детей
И пахнет померанцем.
Он тихонько раскачивал колыбельку с зелеными шелковыми занавесочками, почти вплотную придвинутую к высокой кровати под пологом, на которой лежала консульша. И она, и ее супруг, желая избежать излишней суеты, перебрались на время сюда, вниз, а отец и мадам Антуанетта, которая в фартуке поверх полосатого платья и в кружевном чепце на тугих, толстых буклях, сейчас хлопотала у стола, заваленного кусками полотна и фланели, устроили себе спальню в третьей комнате антресолей.
Консул Будденброк почти не оглядывался на раскрытые двери, до такой степени он был погружен в свое занятие. С его лица не сходило серьезное, почти страдальческое, но в то же время и умиленное выражение. Рот консула был полуоткрыт, на глаза время от времени набегали слезы. Он писал:
«Сегодня, 14 апреля 1838 года, утром в шесть часов, моя возлюбленная супруга Элизабет, урожденная Крегер, с Господнего соизволения благополучно разрешилась дочкой, которая при святом крещении будет наречена Кларой. Милостив был к ней Господь, хотя доктор Грабов и признал, что роды наступили несколько преждевременно, да и до того не все с ней обстояло благополучно; страдания, которые претерпела бедная Бетси, были жестоки. Господи Боже наш! Ты один помогаешь нам во всех бедах и злоключениях и внятно возвещаешь волю свою, дабы мы, убоявшись тебя, покорились повелениям и заветам твоим! Господи Боже наш, блюди и паси нас в этой земной юдоли…»
Перо его торопливо, безостановочно, ровно выводило строчки, взывавшие к Богу, лишь изредка запинаясь, чтобы сделать кудрявый купеческий росчерк. Двумя страничками ниже он начертал:
«Я выписал на имя своей новорожденной дочери полис на сто пятьдесят талеров. Веди ее по пути своему, Господи! Даруй ей чистое сердце, дабы она, когда пробьет ее час, вступила в обитель вечного блаженства! Знаю, сколь трудно всем сердцем веровать, что сладчайший Иисус есть достояние наше, ибо немощно земное, ничтожное сердце наше…»
Исписав еще три страницы, консул поставил: «аминь», но его перо, чуть поскрипывая, еще долго продолжало скользить по бумаге. Оно писало о благодатном источнике, освежающем усталого путника, о кровоточащих ранах Божественного искупителя, о пути узком и пути широком, о великом милосердии Господа Бога. Не будем скрывать, что порой консул уже испытывал потребность остановиться, отложить перо, войти в спальню к жене или отправиться в контору. Но что это? Неужто так скоро утомила его беседа с Творцом и Вседержителем? Не святотатственно ли уже сейчас прекратить ее? Нет, нет, и нет, он не остановится! И, дабы покарать себя за нечестивые помыслы, консул еще долго цитировал длинные куски из Священного Писания, выписывал молитвы за здравие и благоденствие своих родителей, за жену и детей, за себя самого, а также за своего брата Готхольда и, наконец начертав последнее библейское изречение и поставив троекратное «аминь», насыпал золотистого песку на бумагу, с облегчением вздохнул и откинулся на спинку кресла.
Заложив ногу за ногу, он неторопливо полистал в тетради, перечитывая записанные его собственной рукой события и размышления, и еще раз возблагодарил Господа, что своей десницею отвел все опасности, когда-либо грозившие ему, консулу Будденброку. В младенчестве он болел оспой так сильно, что его уже считали не жильцом на этом свете, – и все же выздоровел. Однажды, еще ребенком, он наблюдал, как на их улице готовились к чьей-то свадьбе и варили пиво (по старому обычаю, свадебное пиво должно было быть домашней варки); для этой цели у наружных дверей был установлен громадный котел. И вот эта махина опрокинулась, с шумом покатилась и ударила его дном с такой страшной силой, что сбежавшиеся соседи вшестером едва-едва подняли котел. Голова мальчика была поранена, кровь лилась ручьями. Его снесли в соседнюю лавку и, поскольку жизнь еще теплилась в нем, послали за врачом и хирургом. Отца уговаривали покориться воле Божьей: сын не останется в живых… Но всеблагой Господь направил руку врача, и вскоре мальчик был здоров, как прежде.
Заново пережив в душе это событие, консул взял перо и написал под своим последним «аминь»: «Вечно буду возносить хвалу тебе, Господи!»
В другой раз, когда он еще совсем молодым человеком приехал в Берген, Господь спас его от погибели в море.
«Во время путины, – гласила запись, – когда рыбачьи суда прибыли с севера, нам пришлось немало поработать, чтобы, пробившись сквозь чащу судов, пришвартоваться к своему причалу. Я стоял на самом борту трешкота, упершись ногами в дубовую уключину, а спиной в борт соседнего рыбачьего судна, и старался подвести свой трешкот как можно ближе к причалу. На мою беду, уключина сломалась, и я головою вниз полетел в воду. Мне удалось вынырнуть, но – увы! – никто не мог схватить меня; с величайшим трудом я всплыл вторично, но тут на меня надвинулся трешкот. На нем было достаточно людей, желавших меня спасти, но они должны были сперва оттолкнуться, дабы трешкот или одно из соседних суденышек не потопили меня. Надо думать, все их усилия остались бы тщетными, если бы на одном баркасе сам собою не оборвался канат, отчего трешкот подался в сторону, – и я, Господним соизволением, оказался на свободном пространстве! В третий раз мне уже не удалось вынырнуть на поверхность, над водою мелькнули только мои волосы, но так как все уже склонились над бортом, то кто-то схватил меня за вихор, я же уцепился за руку своего спасителя. Тут этот человек, потеряв равновесие, поднял такой вой и крик, что другие бросились к нему на помощь и ухватили его за ноги, – теперь ему уже не грозила опасность свалиться в воду. Я тоже крепко держался за него, хотя он и укусил мне руку. Таким-то образом я и спасся…»
Засим следовала длинная благодарственная молитва, которую консул перечитал увлажненными глазами.
«Я мог бы сказать о многом, – стояло в другом месте, – если бы хотел говорить о своих страстях, однако…» Эти страницы он счел за благо перевернуть и принялся читать отдельные записи, относящиеся к его женитьбе и к первой поре отцовства. По чести говоря, брак консула не мог быть назван браком по любви. Однажды старый Будденброк, похлопав сына по плечу, рекомендовал ему обратить внимание на дочь богача Крегера – она могла бы принести фирме большое приданое; консул охотно пошел навстречу желаниям отца и с тех пор почитал свою жену как богоданную подругу жизни…
Со второй женитьбой отца дело, в сущности, обстояло не иначе.
Он предостойный человек
С галантерейным глянцем… —
доносился из спальни голос старика Будденброка. Его-то, к сожалению, очень мало интересовали все эти старые записи и бумаги. Он жил только настоящим и не вникал в прошлое семьи, хотя в былое время тоже заносил кое-что в эту золотообрезную тетрадь своим затейливым почерком; эти записи касались главным образом его первого брака.
Консул перевернул листки, более грубые и плотные, чем те, которые он сам подшил в тетрадь, и уже начинавшие покрываться желтизной… Да, Иоганн Будденброк-старший был, видимо, трогательно влюблен в первую свою жену, дочь бременского купца; похоже, что тот единственный быстролетный год, который ему суждено было прожить с нею, был счастливейшим в его жизни. «L’année le plus heureuse de mа vie»[31], – вписал он однажды и подчеркнул эти слова волнистой линией, не убоявшись, что они попадутся на глаза мадам Антуанетте.
А потом явился на свет Готхольд, и Жозефина заплатила жизнью за этого ребенка… Странные заметки о первенце Иоганна Будденброка хранила пожелтевшая бумага. Отец яро и горько ненавидел это новое существо с той самой минуты, как его энергичные движения начали причинять ужасающую боль матери, ненавидел за то, что, когда сын явился на свет, здоровый и жизнеспособный, она, откинув на подушки бескровное лицо, отошла в вечность, – и так никогда и не простил непрошеному пришельцу убийства матери. Консул отказывался это понять. «Она умерла, – думал он, – выполнив высокое назначение женщины, и я бы перенес любовь к ней на существо, которому она подарила жизнь, которое она оставила мне, отходя в лучший мир… Но отец всегда видел в своем старшем сыне только дерзкого разрушителя своего счастья. Позднее он сочетался браком с Антуанеттой Дюшан из богатой и уважаемой гамбургской семьи, и они долгие годы шли одним путем, неизменно почтительные и внимательные друг к другу».
Консул еще полистал тетрадь. Прочитал на последних страницах краткие записи о собственных детях, о кори у Тома, о желтухе у Антонии, о том, как Христиан перенес ветряную оспу; пробежал глазами свои заметки о путешествиях вместе с женой в Париж, Швейцарию и Мариенбад и снова вернулся к началу тетради, где жесткие, как пергамент, местами надорванные и пожелтевшие страницы хранили выцветшие размашистые каракули, нацарапанные его дедом Будденброком, тоже Иоганном. Эти записи начинались с пространной генеалогии, с перечисления прямых предков. В XVI столетии, значилось здесь, некий Будденброк – первый, к кому можно было возвести их род, – жительствовал в Пархиме, а сын его сделался ратсгерром в Грабау. Один из последующих Будденброков, портной и старшина портновского цеха, женился в Ростоке, «жил в отличном достатке» (эти слова были подчеркнуты) и наплодил кучу детей, живых и мертвых, как судил Господь… Далее рассказывалось о том, как другой Будденброк, уже звавшийся Иоганном, занялся торговлей там же, в Ростоке, и, наконец, как много лет спустя прибыл сюда дед консула и учредил хлеботорговую фирму. Об этом предке все уже было известно. Здесь были точно обозначены даты: когда у него была ветряная и когда настоящая оспа, когда он свалился с потолка сушилки и остался жив, хотя, падая, мог наткнуться на балки, и когда с ним случилась буйная горячка. К этим своим заметкам он приобщил ряд наставлений потомству, из которых прежде всего бросалось в глаза одно, тщательно выписанное высокими готическими буквами и обведенное рамкой: «Сын мой, с охотой приступай к дневным делам своим, но берись лишь за такие, что ночью не потревожат твоего покоя». Далее обстоятельно рассказывалось о принадлежащей ему старинной Библии виттенбергской печати, которая должна перейти к его первенцу, а от того, в свою очередь, – к старшему сыну…
Консул Будденброк поближе придвинул к себе бювар, чтобы вынуть и еще раз перечитать кое-какие бумаги. Здесь лежали старые-престарые, желтые, полуистлевшие письма, которые заботливые матери слали своим работавшим на чужбине сыновьям, с пометками последних: «Благополучно прибыло и принято к сердцу». Грамоты с гербом и печатями вольного ганзейского города о даровании гражданских прав, полисы, поздравительные стихи, приглашения в восприемники. Были здесь и трогательные деловые письма из Стокгольма или Амстердама, писанные сыном «отцу и компаньону», в которых наряду с утешительными вестями о ценах на пшеницу стояли просьбы «незамедлительно передать привет жене и детям»… Был и дорожный дневник самого консула, повествующий о его поездке в Англию и Брабант, – тетрадь в переплете, с медными украшениями – видами Эдинбургского замка и Сенного рынка. Здесь же хранились и печальные документы – злобные письма Готхольда к отцу, и наконец – в качестве радостного финала – стихотворное поздравление Жан-Жака Гофштеде с новосельем…
Тут послышался тоненький торопливый звон. В церковную башню на выцветшей картине, что висела над секретером и изображала рыночную площадь, были вставлены настоящие часы, которые и прозвонили десять. Консул закрыл бювар, бережно вложил его в потайной ящик и пошел в спальню к жене.
Стены спальни были обиты темной материей в крупных цветах; из нее же были сделаны занавески и полог над кроватью роженицы. Казалось, что миром и отдохновением от недавно пережитого страха и мук веял самый воздух этой комнаты, слегка нагретый печью и пропитанный смешанным запахом одеколона и лекарств. Сквозь закрытые шторы едва пробивался свет.
Старый Будденброк и мадам Антуанетта стояли, склонившись над колыбелью, погруженные в созерцание спящего ребенка. Консульша в изящном кружевном матине, с тщательно расчесанными рыжеватыми волосами, еще бледная, но радостно улыбающаяся, протянула мужу свою прекрасную руку, на которой, даже сейчас, тихонько зазвенели золотые браслеты. При этом она, по привычке, вывернула ее ладонью вверх, что должно было сообщить этому жесту особую сердечность.
– Ну, как ты себя чувствуешь, Бетси?
– Отлично, отлично, мой милый Жан.
Не выпуская ее руки из своей, он, как и старики, только с другой стороны, склонился над ребенком, часто-часто посапывавшим, и с минуту вдыхал исходивший от него теплый и трогательный запах.
– Да будет над тобою милость Господня, – тихонько произнес он, целуя лобик крохотного создания, чьи желтые морщинистые пальчики до ужаса напоминали куриные лапки.
– Она насосалась, – сказала мадам Антуанетта, – и сразу потяжелела…
– Хотите – верьте, хотите – нет, а она очень похожа на Нетту. – Иоганн Будденброк сегодня весь светился счастьем и гордостью. – У нее огненно-черные глаза, черт меня побери!
Мадам Будденброк из скромности запротестовала:
– Ах, о каком сходстве можно сейчас говорить!.. Ты собираешься в церковь, Жан?
– Да, уже пробило десять, значит – пора. Я только жду детей…
Тут как раз послышались их голоса. Дети шумели на лестнице самым неподобающим образом; Клотильда шикала на них. Но вошли они в своих меховых шубках, – ведь в Мариенкирхе было еще по-зимнему холодно, – тихо и осторожно: во-первых, чтобы не побеспокоить маленькую сестренку, главное же потому, что перед богослужением полагалось сосредоточиться. Лица у всех были красные и возбужденные. Сегодня праздник так праздник! Аист – верно, очень крупный и сильный аист! – кроме сестренки, принес еще целую кучу всякого добра: новый ранец из тюленьей кожи для Томаса, большую куклу с настоящими волосами – просто диво! – для Антонии, книгу с пестрыми картинками для примерной девочки Клотильды, – впрочем, она, молчаливая и благодарная, занялась почти исключительно кулечками со сластями, тоже принесенными аистом, – а для Христиана кукольный театр со всеми атрибутами – с султаном, чертом и смертью…
Они поцеловали мать, получили дозволение еще раз заглянуть за зеленую шелковую занавеску и вслед за отцом, который тем временем облекся в крылатку и взял в руки молитвенник, молча и чинно отправились в церковь, преследуемые пронзительным криком вдруг проснувшегося нового члена семьи Будденброков.
На лето уже в мае или в начале июня Тони Будденброк всегда перебиралась к деду и бабке за Городские ворота, и, надо сказать, с превеликой радостью.
Хорошо жилось там среди природы, в роскошно обставленном загородном доме с многочисленными службами, пристройками, конюшнями; огромный фруктовый сад, огороды и цветники крегеровского владения спускались до самой Тра́вы. Старики жили на широкую ногу. Между этим щегольским богатством и несколько тяжеловатым благосостоянием в родительском доме существовало заметное различие. Здесь все выглядело куда более роскошным, и это производило немалое впечатление на юную мадемуазель Будденброк.
О работе по дому, а тем более на кухне здесь не было и речи, тогда как на Менгштрассе, хотя дедушка и мама не придавали этому особого значения, бабушка и отец, напротив, нередко заставляли Тони вытирать пыль, ставя ей в пример покорную, набожную и трудолюбивую кузину Тильду. Аристократические наклонности материнской семьи невольно пробуждались в юной девице, когда она, лежа в качалке, отдавала приказания горничной или лакею. Кроме них, в услужении у стариков состояли еще кучер и две служанки.
Что ни говори, а приятно утром проснуться в просторной спальне, обитой светлым штофом, и тут же ощутить под рукой атлас тяжелого стеганого одеяла; очень недурно также, когда к первому завтраку в так называемой балконной, куда сквозь растворенную в сад стеклянную дверь проникает свежий утренний воздух, тебе подают не кофе и не чай, а шоколад, – да, да, каждый день праздничный шоколад! И к нему большой кусок сладкого пирога.
Правда, этот завтрак Тони – за исключением воскресных дней – поедала в одиночестве, так как старики Крегеры спускались вниз многим позднее. Дожевав свой пирог, она хватала ранец, сбегала вниз с террасы и шла по заботливо ухоженному саду, окружавшему дом.
Она была очень мила, эта маленькая Тони Будденброк. Из-под ее соломенной шляпы выбивались густые кудрявые волосы, белокурые, но с каждым годом принимавшие все более пепельный оттенок; чуть выдававшаяся вперед верхняя губка придавала задорное выражение ее свежему личику с серо-голубыми веселыми глазами; эта хорошенькая головка венчала изящную маленькую фигурку, упруго и уверенно, хотя и чуть-чуть враскачку, ступавшую тонкими ножками в белоснежных чулках. Многие горожане знали и весело приветствовали дочку консула Будденброка, когда она из ворот сада выходила в Каштановую аллею. Какая-нибудь торговка овощами в большой соломенной шляпе, подвязанной зелеными лентами, восседая в своей деревенской повозке, приветливо кричала ей: «С добрым утром, барышня», а дюжий грузчик Маттисен, в черной куртке, в широких штанах и в башмаках с пряжками, из почтительности даже снимал перед нею свой шершавый цилиндр…
Здесь Тони останавливалась, поджидая Юльхен Хагенштрем, с которой они обычно вместе отправлялись в школу. У Юльхен были немного слишком высокие плечи и большие блестящие черные глаза; она жила рядом с Крегерами на вилле, сплошь увитой диким виноградом. Ее отец, г-н Хагенштрем, семья которого лишь недавно обосновалась в этом городе, женился на молодой особе из Франкфурта, с очень густыми черными волосами и огромными бриллиантами в ушах, каких не было ни у одной из местных дам; в девичестве ее фамилия была Землингер. Г-н Хагенштрем, компаньон экспортной конторы «Штрунк и Хагенштрем», выказывал много усердия и честолюбия, участвуя в обсуждении общегородских дел, но более строгие блюстители традиций, как то: Меллендорфы, Ланхгальсы и Будденброки, несколько чуждались его из-за этой женитьбы; да и вообще его недолюбливали, несмотря на то что он был деятельным членом всевозможных комитетов, коллегий и правлений. Хагенштрем словно задался целью по любому поводу спорить с представителями старинных домов; он хитроумно опровергал их мнения, противопоставляя таковым свои, якобы более передовые, и всячески стремился доказать, что он человек деловой и для города незаменимый. Консул Будденброк говорил о нем: «Хинрих Хагенштрем только и знает, что пакостить нам… Мне лично он просто проходу не дает… Сегодня он устроил спектакль на заседании главного благотворительного комитета, а несколько дней назад – в финансовом департаменте…» Иоганн Будденброк-старший добавлял: «Пакостник, каких свет не видывал…»
Как-то раз консул и его отец вернулись домой к обеду злые и расстроенные. Что случилось? Ах, ничего особенного. Просто мимо носа прошла поставка большой партии ржи в Голландию – ее перехватили «Штрунк и Хагенштрем». Ну и лиса же этот Хинрих Хагенштрем!..
Тони достаточно часто слышала такие разговоры, чтобы не питать к Юльхен Хагенштрем особенно нежных чувств. Они ходили в школу вместе, потому что им было по пути, но при этом всячески старались досадить друг другу.
– У моего папы тысяча талеров, – говорила Юльхен, воображая, что беспардонно лжет. – А у твоего?
Тони отмалчивалась, изнемогая от зависти и унижения. А потом замечала спокойно и как бы мимоходом:
– Ах, до чего вкусный был сегодня шоколад… А что ты пьешь за завтраком, Юльхен?
– Да, пока я не забыла, – отвечала Юльхен, – скушай-ка яблочко, у меня много с собой. Много-то много, а тебе не дам ни одного, – заключала она, поджимая губы, и ее черные глаза становились влажными от удовольствия.
Иногда с ними вместе шел в школу брат Юльхен, Герман, постарше ее года на два или на три. У нее был и второй брат, Мориц, но тот из-за слабого здоровья учился дома. У Германа были белокурые волосы и слегка приплюснутый к верхней губе нос. Кроме того, он беспрестанно чмокал губами, так как дышал только через рот.
– Вздор, – заявлял он, – у папы куда больше тысячи!
Но самое интересное в нем было то, что он брал с собою в школу на завтрак не хлеб, а плюшку: мягкую сдобную булочку овальной формы с коринками, на которую он клал еще кусок языковой колбасы или гусиной грудки. Такой уж у него был вкус!
Тони Будденброк никогда ничего подобного не видывала. Сладкая плюшка с гусиной грудкой – да ведь это должно быть превкусно! И когда он однажды позволил ей заглянуть в свою жестянку с завтраком, она призналась, что очень хотела бы попробовать кусочек.
Герман сказал:
– От своего я урвать не могу, но завтра я захвачу и для тебя такой бутерброд, если ты дашь мне кое-что взамен.
На следующее утро Тони прождала в аллее целых пять минут, Юльхен все не шла. Она постояла еще с минуту, и вот появился Герман, один, без сестры; он раскачивал висевшую на ремне жестянку с завтраком и тихонько чмокал губами.
– Ну, – сказал он, – вот тебе плюшка с гусиной грудкой; я постарался выбрать без жиру, одно мясо… Что ты мне за это дашь?
– А что тебе надо? – осведомилась Тони. – Хочешь шиллинг?
Они стояли посередине аллеи.
– Шиллинг? – повторил Герман; потом проглотил слюну и объявил: – Нет, я хочу совсем другого.
– Чего же? – спросила Тони. Она уже готова была отдать что угодно за лакомый кусочек.
– Поцелуя! – крикнул Герман Хагенштрем, облапил Тони и стал целовать куда попало, так, впрочем, и не коснувшись ее лица, ибо она с необыкновенной увертливостью откинула голову назад, уперлась левой рукой, в которой держала сумку с книгами, ему в грудь, а правой три или четыре раза изо всей силы ударила его по физиономии. Он пошатнулся и отступил, но в то же мгновение из-за какого-то дерева, словно черный дьяволенок, выскочила сестричка Юльхен, шипя от злости, бросилась на Тони, сорвала с нее шляпу и отчаянно исцарапала ей щеки. После этого происшествия они уже никогда не ходили в школу вместе.
Впрочем, Тони отказала юному Хагенштрему в поцелуе отнюдь не из робости. Она была довольно резвым созданием и доставляла своими шалостями немало огорчений родителям, в особенности консулу. Тони обладала сметливым умом и быстро усваивала всю школьную премудрость, но поведение ее было настолько неудовлетворительно, что в конце концов начальница школы, некая фрейлейн Агата Фермерен, потея от застенчивости, явилась на Менгштрассе и весьма учтиво посоветовала г-же Элизабет Будденброк сделать дочери серьезное внушение, ибо та, несмотря на многократные увещевания, снова была уличена в неблаговидном поведении, да еще вдобавок вне стен школы, на улице.
Не беда, конечно, что Тони знала решительно всю округу и решительно со всеми вступала в разговор: консул, не терпевший гордыни, даже сочувствовал этому, как проявлению простодушия и любви к ближнему. Она толкалась вместе с Томасом в амбарах на берегу Тра́вы среди наваленных на земле груд пшеницы и ржи, болтала с рабочими и писцами, сидевшими в маленьких темных конторах с оконцами на уровне земли, помогала грузчикам подымать мешки с пшеницей. Она знала всех мясников, проходивших по Брейтенштрассе в белых фартуках, с лотками на голове; подсаживалась к молочницам, приезжавшим из деревень в повозках, уставленных жестяными жбанами; заговаривала с седоволосыми ювелирами, которые сидели в маленьких деревянных будках, приютившихся под сводами рынка; дружила со всеми торговками рыбой, фруктами, зеленью, так же как с рассыльными, меланхолически жевавшими табак на перекрестках. Хорошо, пускай!
Но чем, например, виноват бледный безбородый, грустно улыбающийся человек неопределенного возраста, который по утрам выходит на Брейтенштрассе подышать чистым воздухом, что всякий внезапный и резкий окрик, вроде «эй» или «о-го-го!», заставляет его дрыгать ногой? И все же Тони, едва завидев его, всякий раз кричала: «Эй!» Или что хорошего неизменно преследовать маленькую, худенькую, большеголовую женщину, при любой погоде держащую над собой громадный дырявый зонтик, кличками «Мадам Зонт» или «Шампиньон»? Еще того хуже, пожалуй, являться с двумя или тремя столь же озорными подругами к домику старушки, торгующей тряпочными куклами в узеньком закоулке близ Иоганнесштрассе, у которой и правда были на редкость красные глаза, изо всей силы дергать колокольчик, с притворной учтивостью спрашивать у отворившей дверь старушки, здесь ли проживают господин и госпожа Плевок, и затем с гиканьем улепетывать. Тем не менее Тони Будденброк все это проделывала, и проделывала, надо думать, с чистой совестью. Ибо если очередная ее жертва пыталась угрожать ей, то надо было видеть, как Тони отступала на шаг назад, закидывала хорошенькую головку, оттопыривала верхнюю губку и полувозмущенно, полунасмешливо произносила: «Пфф!» – точно желая сказать: «Попробуй только мне что-нибудь сделать. Или ты не знаешь, что я дочь консула Будденброка?»
Так расхаживала она по городу, словно маленькая королева, знающая за собою право быть то доброй, то жестокой, в зависимости от прихоти или расположения духа.
Жан-Жак Гофштеде высказал в свое время достаточно меткое суждение о сыновьях консула.
Томас, с самого рождения предназначенный к тому, чтобы стать коммерсантом, а в будущем владельцем фирмы, и потому посещавший реальное отделение школы в старом здании с готическими сводами, был умный, подвижный и смышленый мальчик, что, впрочем, не мешало ему от души веселиться, когда Христиан, учившийся в гимназии, не менее способный, но недостаточно серьезный, с невероятным комизмом передразнивал своих учителей, и в первую очередь бравого Марцеллуса Штенгеля, преподававшего пение, рисование и прочие занимательные предметы.
Господин Штенгель, у которого из жилетного кармана всегда высовывалось не менее полдюжины великолепно отточенных карандашей, носивший ярко-рыжий парик, долгополый светло-коричневый сюртук и такие высокие воротнички, что их концы торчали почти вровень с висками, был заядлый остряк и большой охотник до философских разграничений, вроде: «Тебе надо провести линию, дитя мое, а ты что делаешь? Ты проводишь черту!» Он выговаривал не «линия», а «линья». Нерадивому ученику он объявлял: «Ты будешь сидеть в пятом классе не положенный срок, а бессрочно» (звучало это как «шрок» и «бешшрочно»). Больше всего он любил на уроке пения заставлять мальчиков разучивать известную песню «Зеленый лес», причем некоторым из учеников приказывал выходить в коридор и, когда хор запевал:
Мы весело бродим полями, лесами… —
тихо-тихо повторять последнее слово, изображая эхо. Если эта обязанность возлагалась на Христиана, его кузена Юргена Крегера или приятеля Андреаса Гизеке, сына городского брандмайора, то они, вместо того чтобы изображать сладкоголосое эхо, скатывали по лестнице ящик из-под угля, за что и должны были оставаться после уроков на квартире г-на Штенгеля. Впрочем, там они чувствовали себя совсем неплохо. Г-н Штенгель, успевавший за это время все позабыть, приказывал своей домоправительнице подать ученикам Будденброку, Крегеру и Гизеке по чашке кофе «на брата» и вскоре отпускал молодых людей восвояси…
И в самом деле, ученые мужи, просвещавшие юношество в стенах старой, некогда монастырской, школы, под мягким руководством добродушного, вечно нюхавшего табак старика директора, были люди безобидные и незлобивые, все, как один, полагавшие, что наука и веселье отнюдь не исключают друг друга, и старавшиеся внести в свое дело снисходительную благожелательность.
В средних классах преподавал латынь некий долговязый господин с русыми бакенбардами и живыми блестящими глазами, по фамилии Пастор, ранее и вправду бывший пастором, который не переставал радоваться совпадению своей фамилии со своим духовным званием и устанавливать, что латинское слово «pastor» означает: «пастырь», «пастух». Любимым его изречением было: «Безгранично ограниченный», и никто так никогда и не узнал, говорилось ли это в шутку или всерьез.
Развлекал он учеников и своим виртуозным умением втягивать губы в рот и вновь выпускать их с таким треском, словно выскочила пробка из бутылки с шампанским. Он любил также, большими шагами расхаживая по классу, с невероятной живостью описывать тому или другому ученику его будущее, с целью расшевелить воображение мальчиков. Но тут же становился серьезен и переходил к работе, то есть приказывал им читать стихи – вернее, ловко облеченные им в стихотворную форму правила затруднительных грамматических построений и речевых оборотов, которые он сам «декламировал» с несказанной торжественностью, отчеканивая ритм и рифмы…
Юность Тома и Христиана… Ничего примечательного о ней не расскажешь. В ту пору дом Будденброков был озарен солнечным светом, и дела в конторе и ее отделениях шли как по маслу. Правда, иногда все же случались грозы или досадные происшествия, вроде следующего.
Господин Штут, портной с Глокенгиссерштрассе, супруга которого промышляла скупкой старой одежды и потому вращалась в высших кругах, г-н Штут, чье округлое брюхо, обтянутое шерстяной фуфайкой, мощно выпирало из панталон, сшил за семьдесят марок два костюма для молодых Будденброков, но, по желанию обоих, согласился поставить в счет восемьдесят и вручить им разницу чистоганом, – дельце пусть не совсем чистое, но не такое уж из ряда вон выходящее.
Беда заключалась в том, что какими-то неисповедимыми путями все это выплыло наружу, так что г-ну Штуту пришлось облачиться в черный сюртук поверх шерстяной фуфайки и предстать перед консулом Будденброком, который в его присутствии учинил строжайший допрос Тому и Христиану. Г-н Штут, стоявший подле кресла консула, широко расставив ноги и почтительно склонив голову, заверил последнего, что «раз уж такое вышло дело», он рад будет получить и семьдесят марок, – «ничего не попишешь, коли так повернулось…». Консул был в негодовании от этой выходки сыновей. Впрочем, по зрелом размышлении он решил впредь выдавать им больше карманных денег, ибо сказано: «Не введи нас во искушение».
На Томаса Будденброка явно приходилось возлагать больше надежд, чем на его брата.
У Томаса был характер ровный, ум живой и сметливый. Христиан, напротив, отличался неуравновешенностью, был порой нелепо дурашлив и мог вдруг невероятнейшим образом напугать всю семью…
Сидят, бывало, все за столом, приятно беседуя; на десерт поданы фрукты.
Христиан кладет надкусанный персик обратно на тарелку, лицо его бледнеет, круглые, глубоко посаженные глаза расширяются.
– Никогда больше не буду есть персиков! – объявляет он.
– Почему?.. Что за глупости? Что с тобой?
– А вдруг я по нечаянности… проглочу эту здоровенную косточку, вдруг она застрянет у меня в глотке… Я начинаю задыхаться… вскакиваю, меня душит, все вы тоже вскакиваете… – У него неожиданно вырывается отчаянный и жалобный стон: «О-о!» Он беспокойно ерзает на стуле, потом встает и делает движение, словно собираясь бежать.
Консульша, а также мамзель Юнгман и вправду вскакивают с места.
– Господи, Боже ты мой! Но ведь ты же ее не проглотил, Христиан?
По виду Христиана можно подумать, что косточка уже встала у него поперек горла.
– Нет, конечно, нет, – отвечает он, мало-помалу успокаиваясь. – Ну а что, если бы проглотил?
Консул, тоже бледный от испуга, начинает его бранить, дед гневно стучит по столу, заявляя, что впредь не потерпит этих дурацких выходок. Но Христиан действительно долгое время не ест персиков.
В один морозный январский день, через шесть лет после того как Будденброки переехали в дом на Менгштрассе, мадам Антуанетта слегла в свою высокую кровать под балдахином, чтобы уже больше не подняться; и свалила ее не одна только старческая слабость. До последних дней старая дама была бодра и с привычным достоинством носила свои тугие белые букли; она посещала вместе с супругом и детьми все торжественные обеды, которые давались в городе, а во время приемов в доме Будденброков не отставала от своей элегантной невестки в выполнении обязанностей хозяйки. Однажды она вдруг почувствовала какое-то странное недомогание, поначалу лишь легкий катар кишок – доктор Грабов прописал ей кусочек голубя и французскую булку, – потом у нее начались рези и рвота, с непостижимой быстротой повлекшие за собою полный упадок сил и такую слабость и вялость, что одно это уже внушало опасения.
После того как у консула состоялся на лестнице краткий, но серьезный разговор с доктором Грабовым и вместе с ним стал приходить второй врач, коренастый, чернобородый, мрачного вида мужчина, как-то переменился даже самый облик дома. Все ходили на цыпочках, скорбно перешептывались. Подводам было запрещено проезжать через нижние сени. Словно вошло сюда что-то новое, чужое, необычное – тайна, которую каждый читал в глазах другого. Мысль о смерти проникла в дом и стала молчаливо царить в его просторных покоях.
При этом никто не предавался праздности, ибо прибыли гости. Болезнь длилась около двух недель, и уже к концу первой недели приехал из Гамбурга брат умирающей – сенатор Дюшан с дочерью, а двумя днями позднее, из Франкфурта, – сестра консула с супругом-банкиром. Все они поселились в доме, и у Иды Юнгман хлопот было не обобраться: устраивать спальни, закупать портвейн и омаров к завтраку, в то время как на кухне уже парили и жарили к обеду.
Наверху, у постели больной, сидел Иоганн Будденброк, держа в руках ослабевшую руку своей старой Нетты; брови у него были слегка приподняты, нижняя губа отвисла. Он молча смотрел в пространство. Стенные часы тикали глухо и прерывисто, но еще глуше и прерывистее было дыхание больной. Сестра милосердия в черном платье приготовляла мясной отвар, который врач пытался дать мадам Антуанетте; время от времени неслышно входил кто-нибудь из домочадцев и вновь исчезал.
Возможно, Иоганн Будденброк вспоминал о том, как сорок шесть лет назад впервые сидел у постели умирающей жены; возможно, сравнивал дикое отчаяние, владевшее им тогда, и тихую тоску, с которой он, сам уже старик, вглядывался теперь в изменившееся, ничего не выражающее, до ужаса безразличное лицо старой женщины, которая никогда не заставила его испытать ни большого счастья, ни большого страдания, но долгие годы умно и спокойно жила бок о бок с ним и теперь медленно угасала.
Он ни о чем, собственно, не думал и только, неодобрительно покачивая головой, всматривался в пройденный путь, в жизнь, ставшую вдруг какой-то далекой и чуждой, в эту бессмысленно шумную суету, в круговороте которой он некогда стоял и которая теперь неприметно от него отступала, но, как-то назойливо для его уже отвыкшего слуха, продолжала шуметь вдали. Время от времени он вполголоса бормотал:
– Странно! Очень странно!
И когда мадам Будденброк испустила свой последний короткий и безболезненный вздох, когда в большой столовой носильщики подняли покрытый цветами гроб и, тяжело ступая, понесли его, он даже не заплакал, но с тех пор все тише, все удивленнее покачивал головой, и сопровождаемое кроткой улыбкой «Странно! Очень странно!» сделалось его постоянным присловием.
Без сомнения, сочтены были и дни Иоганна Будденброка.
Отныне он сидел в кругу семьи молчаливый и отсутствующий, а если брал на руки маленькую Клару и начинал петь ей одну из своих смешных песенок, как например:
Подходит омнибус к углу…
Или
Гуляла муха по стеклу… —
то случалось, что он вдруг умолкал и, точно обрывая долгую чреду полубессознательных мыслей, спускал внучку с колен, покачивая головой, бормотал: «Странно!» – и отворачивался… Однажды он сказал:
– Жан, assez?[32] А?..
И вскоре по городу разошлись аккуратно отпечатанные и скрепленные двумя подписями уведомления, в которых Иоганн Будденброк senior учтиво оповещал адресатов о том, что преклонный возраст понуждает его прекратить свою торговую деятельность, и посему фирма «Иоганн Будденброк», учрежденная его покойным отцом еще в 1768 году, со всем своим активом и пассивом переходит под тем же названием в единоличное владение его сына и компаньона – Иоганна Будденброка-младшего. Далее следовала просьба удостоить сына такого же доверия, каким пользовался он сам, и подпись: «Иоганн Будденброк senior, отныне уже не глава фирмы».
Но после того как эти уведомления были разосланы и старик заявил, что ноги его больше не будет в конторе, его задумчивость и безразличие возросли до степени уже устрашающей. И вот в середине марта, через несколько месяцев после кончины жены, Иоганн Будденброк, схватив пустячный весенний насморк, слег в постель. А вскоре наступила ночь, когда вся семья собралась у одра больного, и он обратился к консулу:
– Итак, счастливо, Жан, а? И помни – courage!
Потом к Томасу:
– Будь помощником отцу!
И к Христиану:
– Постарайся стать человеком!
После этих слов старик умолк, оглядел всех собравшихся и, в последний раз пробормотав: «Странно!» – отвернулся к стене.
Он до самой кончины так и не упомянул о Готхольде, да и старший сын на письменное предложение консула прийти к одру умирающего отца ответил молчанием. Правда, на следующее утро, когда уведомления о смерти еще не были разосланы и консул спускался по лестнице, чтобы отдать неотложные распоряжения в конторе, произошло примечательное событие: Готхольд Будденброк, владелец бельевого магазина «Зигмунд Штювинг и К°» на Брейтенштрассе, быстрым шагом вошел в сени. Сорока шести лет от роду, невысокий и плотный, он носил пышные, густые белокурые бакенбарды, в которых местами уже сквозила седина. На его коротких ногах мешком болтались брюки из грубой клетчатой материи. Заторопившись навстречу консулу, он высоко поднял брови под полями серой шляпы и тут же нахмурил их.
– Что слышно, Иоганн? – произнес он высоким и приятным голосом, не подавая руки брату.
– Сегодня ночью он скончался, – взволнованно отвечал консул и схватил руку брата, державшую зонтик. – Наш дорогой отец!
Готхольд насупил брови; они нависли так низко, что веки сами собой закрылись. Помолчав, он холодно спросил:
– До последней минуты так ничего и не изменилось, Иоганн?
Консул тотчас же выпустил его руку, более того – поднялся на одну ступеньку вверх; взгляд его круглых глубоко посаженных глаз вдруг стал ясным, когда он ответил:
– Ничего!
Брови Готхольда снова взлетели вверх к полям шляпы, а глаза выжидательно уставились на брата.
– Могу ли я рассчитывать на твое чувство справедливости? – спросил он, понизив голос.
Консул тоже потупился, но затем, так и не поднимая глаз, сделал решительное движение рукой – сверху вниз и ответил тихо, но твердо:
– В эту тяжкую и трудную минуту я протянул тебе руку как брату. Что же касается деловых вопросов, то я могу обсуждать их только как глава всеми уважаемой фирмы, единоличным владельцем которой я являюсь с сегодняшнего дня. Ты не можешь ждать от меня ничего, что противоречило бы долгу, который налагает на меня это звание. Здесь все другие мои чувства должны умолкнуть.
Готхольд ушел. Тем не менее на похороны, когда толпа родственников, знакомых, клиентов, грузчиков, конторщиков, складских рабочих, а также депутаций от всевозможных фирм заполнила комнаты, лестницы и коридоры и все извозчичьи кареты города длинной вереницей выстроились вдоль Менгштрассе, он, к нескрываемой радости консула, все же явился в сопровождении супруги, урожденной Штювинг, и трех уже взрослых дочерей: Фридерики и Генриетты – сухопарых и долговязых девиц, и младшей – коротышки Пфиффи, непомерно толстой для своих восемнадцати лет.
После речи, которую произнес над открытой могилой в фамильном склепе Будденброков, на опушке кладбищенской рощи за Городскими воротами, пастор Келлинг из Мариенкирхе, мужчина крепкого телосложения, с могучей головой и грубоватой манерой выражаться, – речи, восхвалявшей воздержанную, богоугодную жизнь покойного, не в пример жизни некоторых «сластолюбцев, обжор и пьяниц», – так он и выразился, хотя при этом многие, помнившие благородную скромность недавно умершего старого Вундерлиха, недовольно переглянулись, – словом, после окончания всех церемоний и обрядов, когда не то семьдесят, не то восемьдесят наемных карет уже двинулись обратно в город, Готхольд Будденброк вызвался проводить консула, объяснив это своим желанием переговорить с ним с глазу на глаз. И что же: сидя рядом с братом в высокой, громоздкой и неуклюжей карете и положив одну короткую ногу на другую, Готхольд проявил неожиданную кротость и сговорчивость. Он объявил, что чем дальше, тем больше понимает правоту консула в этом деле и что не хочет поминать лихом покойного отца. Он отказывается от своих притязаний тем охотнее, что решил вообще покончить с коммерцией и, уйдя на покой, жить на свою долю наследства и на то, что ему удалось скопить. Бельевой магазин все равно доставляет ему мало радости и торгует так вяло, что он не рискнет вложить в него дополнительный капитал.
«Господь не взыскует милостью строптивого сына», – подумал консул, возносясь душою к Богу.
И Готхольд, вероятно, подумал то же самое.
По приезде на Менгштрассе консул поднялся с братом в маленькую столовую, где оба они, продрогшие от долгого стояния на весеннем воздухе, выпили по рюмке старого коньяку. Потом Готхольд обменялся с невесткой несколькими учтивыми, пристойными случаю словами, погладил детей по головкам и удалился, а неделю спустя приехал на очередной «детский день» в загородный дом Крегеров. Он уже приступил к ликвидации своего магазина.
Консула очень огорчало, что отцу не суждено было дожить до вступления в дело старшего внука, – события, которое свершилось в том же году, после Пасхи.
Томасу было шестнадцать лет, когда он вышел из училища. За последнее время он сильно вырос и после конфирмации, во время которой пастор Келлинг в энергических выражениях призывал его к умеренности, начал одеваться как взрослый, отчего казался еще выше. На шее он носил оставленную ему дедом длинную золотую цепочку, на которой висел медальон с гербом Будденброков, – гербом довольно меланхолическим: его неровно заштрихованная поверхность изображала болотистую равнину с одинокой и оголенной ивой на берегу.
Старинное фамильное кольцо с изумрудной печаткой, предположительно принадлежавшее еще «жившему в отличном достатке» портному из Ростока, и большая Библия перешли к консулу.
С годами Томас стал так же сильно походить на деда, как Христиан на отца. В особенности напоминали старого Будденброка его круглый характерный подбородок и прямой, тонко очерченный нос. Волосы его, разделенные косым пробором и двумя заливчиками отступавшие от узких висков с сетью голубоватых жилок, были темно-русые; по сравнению с ними ресницы и брови – одну бровь он часто вскидывал кверху – выглядели необычно светлыми, почти бесцветными. Движения Томаса, речь, а также улыбка, открывавшая не слишком хорошие зубы, были спокойны и рассудительны. К будущему своему призванию он относился серьезно и ревностно.
То был в высшей степени торжественный день, когда консул после первого завтрака взял с собой сына в контору, чтобы представить его г-ну Маркусу – управляющему, г-ну Хаверманну – кассиру и остальным служащим, хотя Том давно уже состоял со всеми ими в самых лучших отношениях; в этот день наследник фирмы впервые сидел на вертящемся стуле у конторки, усердно штемпелюя, разбирая и переписывая бумаги, а под вечер отправился вместе с отцом вниз, к Тра́ве, в амбары «Липа», «Дуб», «Лев» и «Кит», где он тоже, собственно говоря, давно чувствовал себя как дома, но теперь шел туда представляться в качестве сотрудника.
Он самозабвенно предался делу, подражая молчаливому, упорному рвению отца, который работал не щадя сил и не раз записывал в свой дневник молитвы о ниспослании ему помощи свыше, – ведь консулу надлежало теперь возместить значительный капитал, утраченный фирмой по смерти старика Будденброка, фирма же в их семье была понятием священным.
Однажды вечером в ландшафтной он довольно подробно обрисовал жене истинное положение дел.
Было уже половина двенадцатого, дети и мамзель Юнгман спали в комнатах, выходивших в коридор, ибо третий этаж теперь пустовал, и там лишь время от времени ночевали приезжие гости. Консульша сидела на белой софе, рядом с мужем, который просматривал «Биржевые ведомости» и курил сигару. Она склонилась над вышиваньем и, чуть-чуть шевеля губами, иголкой подсчитывала стежки. Около нее, на изящном рабочем столике с золотым орнаментом, в канделябре горело шесть свечей; люстру в этот вечер не зажигали.
Иоганн Будденброк, которому давно уже перевалило за сорок, в последнее время заметно состарился. Его маленькие круглые глаза, казалось, еще глубже ушли в орбиты, большой горбатый нос и скулы стали резче выдаваться вперед, а белокурые волосы, разделенные аккуратным пробором, выглядели слегка припудренными на висках. Что же касается консульши, то она на исходе четвертого десятка полностью сохранила свою пусть не безупречно красивую, но блестящую внешность, и даже матовая белизна ее кожи, чуть-чуть тронутой веснушками, не утратила своей природной нежности. Ее рыжеватые, искусно уложенные волосы мерцали золотом в свете канделябров. Отведя на мгновение от работы светло-голубые глаза, она сказала:
– Я прошу тебя подумать, дорогой мой Жан: не следует ли нам нанять лакея?.. По-моему, это очень желательно. Когда я вспоминаю о доме моих родителей…
Консул опустил газету на колени и вынул изо рта сигару; взгляд его сделался напряженным: ведь речь шла о новых денежных издержках.
– Вот что я тебе скажу, моя дорогая и уважаемая Бетси. – Он прибег к столь длинному обращению, чтобы иметь время придумать достаточно веские возражения. – Ты говоришь, лакея? После смерти родителей мы оставили в доме всех трех служанок, не говоря уж о мамзель Юнгман, и мне думается…
– Ах, Жан, дом такой огромный, что я иногда прихожу в отчаяние. Я, конечно, говорю: «Лина, милочка, в задних комнатах бог знает как давно не вытиралась пыль». Но не могу же я допустить, чтобы люди выбивались из сил; ты не знаешь, сколько они и без того возятся, стараясь хоть эту часть дома содержать в чистоте и порядке… Лакея можно посылать с поручениями, да и вообще… Нам следовало бы взять толкового и непритязательного человека из деревни… Кстати, пока я не забыла: Луиза Меллендорф собирается отпустить своего Антона; я видела, как он умело прислуживает за столом…
– Должен признаться, – сказал консул и с неудовольствием задвигался на софе, – что я никогда об этом не думал. Мы сейчас почти не посещаем общества и сами не даем вечеров…
– Верно, верно, но гости у нас бывают часто, и ты знаешь, что они приходят не ко мне, дорогой мой, хотя я от души им рада. Приезжает к тебе старый клиент из другого города, ты приглашаешь его к обеду, – он еще не успел снять номер в гостинице, – и, само собой разумеется, ночует у нас. Потом приезжает миссионер и гостит у нас дней семь-восемь… Через две недели мы ждем пастора Матиаса из Канштата… Словом, расход на жалованье так незначителен, что…
– Но сколько таких расходов, Бетси! Мы оплачиваем четырех людей в доме, а ты забываешь жалованье конторским служащим.
– Неужели уж нам не под силу держать лакея? – с улыбкой спросила консульша, склонив голову и искоса взглядывая на мужа. – Когда я думаю о количестве прислуги у моих родителей…
– У твоих родителей, милая Бетси? Нет, я все-таки должен спросить: достаточно ли ясно ты себе представляешь, как обстоят наши дела?
– Ты прав, Жан, я не очень-то во всем этом разбираюсь.
– Сейчас я разъясню тебе, – сказал консул. Он уселся поудобнее, закинул ногу на ногу, затянулся сигарой и, слегка прищурившись, начал бойко оглашать цифры: – Без лишних слов: покойный отец до замужества моей сестры имел круглым счетом девятьсот тысяч марок, не считая, разумеется, земельной собственности и стоимости фирмы. Восемьдесят тысяч ушли во Франкфурт в качестве приданого. Сто тысяч были даны Готхольду на обзаведение. Остается, как видишь, семьсот двадцать тысяч. Затем был приобретен этот дом, обошедшийся – помимо суммы, которую мы выручили за наш старый домик на Альфштрассе, – со всеми улучшениями и нововведениями ровно в сто тысяч марок; остается шестьсот двадцать тысяч. Сестре уплатили компенсацию в размере двадцати пяти тысяч, – следовательно, в остатке пятьсот девяносто пять тысяч. Таким капитал и остался бы до смерти отца, если бы все эти расходы не были в течение нескольких лет возмещены прибылью в двести тысяч марок. Следовательно, наше состояние вновь возросло до семисот девяноста пяти тысяч. По смерти отца Готхольду было выплачено еще сто тысяч марок, франкфуртской родне – двести шестьдесят семь тысяч. Если прибавить к этому еще несколько тысяч марок, составившихся из небольших сумм, завещанных отцом больнице Святого Духа, купеческой вдовьей кассе и тому подобное, останется четыреста двадцать тысяч, а с твоим приданым на сто тысяч больше. Вот тебе итог. Конечно, без учета известного колебания ценностей. Мы не так уж страшно богаты, дорогая моя Бетси. И вдобавок следует помнить, что наше дело хоть и сократилось, но расходы остались те же; оно так поставлено, что у нас нет возможности их урезать… Ты поняла меня?
Консульша, все еще державшая вышиванье на коленях, кивнула, впрочем, несколько неуверенно.
– Отлично поняла, мой милый Жан, – отвечала она, хотя отнюдь не все было ей понятно. А главное, она не могла взять в толк: почему все эти крупные суммы должны помешать ей нанять лакея?
Сигара консула вновь вспыхнула красным огоньком, он откинул голову, выпустил дым и продолжал:
– Ты полагаешь, что, когда Господь призовет к себе твоих родителей, нам достанется довольно солидный капитал? Это верно. Но тем не менее… Мы не вправе легкомысленно на него рассчитывать. Мне известно, что твой отец понес довольно значительные убытки; известно также, что это случилось из-за Юстуса… Юстус – превосходный человек, но делец не из сильных, и к тому же ему очень не повезло. При нескольких операциях со старыми клиентами он понес значительный урон, а результатом уменьшения оборотного капитала явилось вздорожание кредитов, по соглашению с банками, и твоему отцу пришлось вызволять его из беды с помощью довольно крупных сумм. Подобная история может повториться, боюсь даже, что повторится обязательно, ибо – ты уж прости меня, Бетси, за откровенность – то несколько легкое отношение к жизни, которое так симпатично в твоем отце, давно удалившемся от дел, отнюдь не пристало твоему брату, деловому человеку. Ты понимаешь меня… он недостаточно осторожен… Что? Как-то слишком опрометчив и поверхностен… А твои родители – и я этому душевно рад – до поры до времени ничем не поступаются; они ведут барскую жизнь, как им и подобает при их положении.
Консульша снисходительно усмехнулась: она знала предубеждение мужа против барственных замашек ее семьи.
– Так вот, – продолжал он, кладя в пепельницу окурок сигары, – я со своей стороны полагаюсь главным образом на то, что Господь сохранит мне трудоспособность, дабы я с его милосердной помощью мог довести капитал фирмы до прежнего размера… Надеюсь, тебе теперь все стало гораздо яснее, Бетси?
– О да, Жан, конечно! – торопливо отвечала консульша, ибо на этот вечер она уже решила отказаться от разговора о лакее. – Но пора спать, мы сегодня и так засиделись…
Впрочем, несколько дней спустя, когда консул вернулся из конторы к обеду в отличнейшем расположении духа, было решено взять Антона, отпущенного Меллендорфами.
– Тони мы отдадим в пансион; к мадемуазель Вейхбродт, конечно, – заявил консул Будденброк, и притом так решительно, что никто его не оспаривал.
Как мы уже говорили, Тони и Христиан подавали больше поводов к неудовольствию домашних, нежели Томас, рьяно и успешно вживавшийся в дело, а также быстро подраставшая Клара и бедная Клотильда с ее завидным аппетитом. Что касается Христиана, то ему – и это было еще наименьшее из зол – почти каждый день после уроков приходилось пить кофе у г-на Штенгеля, так что консульша, которой это в конце концов наскучило, послала учителю любезную записочку с просьбой почтить ее посещением. Г-н Штенгель явился на Менгштрассе в своем праздничном парике, в высочайших воротничках, с торчащими из жилетного кармана острыми, как копья, карандашами, и был приглашен консульшей в ландшафтную. Христиан подслушивал это собеседование из большой столовой. Почтенный педагог красноречиво, хотя и немного конфузясь, изложил хозяйке дома свои взгляды на воспитание, поговорил о существенной разнице между «линьей» и «чертой», упомянул о «Зеленом лесе» и угольном ящике и в продолжение всего визита непрестанно повторял «а стало быть» – словечко, по его мнению, наилучшим образом соответствовавшее аристократической обстановке Будденброков. Минут через пятнадцать явился консул, прогнал Христиана и выразил г-ну Штенгелю свое живейшее сожаление по поводу дурного поведения сына.
– О, помилуйте, господин консул, стоит ли об этом говорить. У гимназиста Будденброка бойкий ум, живой характер. А стало быть… Правда, и много задору, если мне позволено будет это заметить… гм… а стало быть…
Консул учтиво провел г-на Штенгеля по всем комнатам дома, после чего тот откланялся.
Но это все еще с полбеды! Беда же заключалась в том, что на поверхность всплыло новое происшествие. Гимназист Христиан Будденброк однажды получил разрешение посетить вместе с приятелем Городской театр, где в тот вечер давали драму Шиллера «Вильгельм Телль»; роль сына Вильгельма Телля, Вальтера, как на грех, исполняла молодая особа, некая мадемуазель Мейер де ла Гранж, за которой водилось одно странное обыкновение: независимо от того, подходило это к ее роли или нет, она неизменно появлялась на сцене с брошкой, усыпанной брильянтами, подлинность которых не внушала никаких сомнений, ибо всем было известно, что эти брильянты – подарок молодого консула Петера Дельмана, сына покойного лесоторговца Дельмана с Первой Вальштрассе у Голштинских ворот. Консул Петер, как, впрочем, и Юстус Крегер, принадлежал к людям, прозывавшимся в городе «suitiers»[33], – то есть вел несколько фривольный образ жизни. Он был женат, имел даже маленькую дочку, но уже давно разъехался с женой и жил на положении холостяка. Состояние, оставленное ему отцом, чье дело он продолжал, было довольно значительное; поговаривали, однако, что он уже начал тратить основной капитал. Большую часть времени консул Дельман проводил в клубе или в погребке под ратушей, где он имел обыкновение завтракать. Чуть ли не каждое утро, часа в четыре, его видели на улицах города; кроме того, он часто отлучался в Гамбург по делам. Но прежде всего он был страстным театралом, не пропускал ни одного представления и выказывал большой интерес к личному составу труппы.
Мадемуазель Мейер де ла Гранж была последней в ряду юных артисток, которых он в знак своего восхищения одаривал брильянтами.
Но вернемся к нашему рассказу. Упомянутая молодая особа в роли Вальтера Телля выглядела очаровательно (на груди мальчика сверкала неизменная брошка) и играла так трогательно, что у гимназиста Будденброка от волнения выступили слезы на глазах; более того, ее игра подвигла его на поступок, который может быть объяснен только бурным порывом чувства. В антракте он сбегал в цветочный магазин напротив театра и приобрел за одну марку восемь с половиной шиллингов букет, с которым этот четырнадцатилетний ловелас, длинноносый и круглоглазый, проник за кулисы и, поскольку никто его не остановил, дошел до самых дверей уборной мадемуазель Мейер де ла Гранж, возле которых она разговаривала с консулом Дельманом. Консул чуть не умер от смеха, завидев Христиана, приближавшегося с букетом; тем не менее сей новый «suitier», отвесив изысканный поклон Вальтеру Теллю, вручил ему букет и голосом, почти скорбным от полноты чувств, произнес:
– Как вы прекрасно играли, сударыня!
– Нет, вы только полюбуйтесь на этого Кришана Будденброка! – воскликнул консул Дельман, по обыкновению растягивая гласные.
А мадемуазель Мейер де ла Гранж, высоко подняв хорошенькие бровки, спросила:
– Как? Это сын консула Будденброка? – И весьма благосклонно потрепала по щечке своего нового поклонника.
Всю эту историю Петер Дельман в тот же вечер разгласил в клубе, после чего она с невероятной быстротой распространилась по городу и дошла до ушей директора гимназии, который, в свою очередь, сделал ее темой разговора с консулом Будденброком. Как тот отнесся ко всему происшедшему? Он не столько рассердился, сколько был потрясен и подавлен. Рассказывая об этом консульше в ландшафтной, он выглядел вконец разбитым человеком.
– И это наш сын! И так идет его развитие!..
– Боже мой, Жан, твой отец просто бы посмеялся!.. Не забудь рассказать об этом в четверг у моих родителей. Папа будет от души веселиться.
Тут уж консул не выдержал:
– О да, я убежден, что он будет веселиться, Бетси. Он будет радоваться, что его ветреность, его легкомысленные наклонности передались не только Юстусу, этому suitier, но и внуку… Черт возьми, ты вынуждаешь меня это высказать! Мой сын отправляется к такой особе, тратит свои карманные деньги на лоретку! Он еще сам не осознает этого, нет, но врожденные наклонности сказываются, – да, да, сказываются…
Что и говорить, пренеприятная вышла история. И консул тем более возмущался, что и Тони, как мы говорили выше, вела себя не вполне благонравно. Правда, с годами она перестала дразнить бледного человека и заставлять его дрыгать ногой, так же как перестала звонить у дверей старой кукольницы, но она откидывала голову с видом все более и более дерзким и все больше и больше, в особенности после летнего пребывания у старых Крегеров, впадала в грех высокомерия и суетности.
Как-то раз консул очень огорчился, застав ее и мамзель Юнгман за чтением «Мимили» Клаурена; он полистал книжку и, ни слова не говоря, раз и навсегда запер ее в шкаф. Вскоре после этого выяснилось, что Тони – Антония Будденброк! – отправилась без старших, вдвоем с неким гимназистом, приятелем братьев, гулять к Городским воротам. Фрау Штут, та самая, что вращалась в высших кругах, встретила эту парочку и, зайдя к Меллендорфам на предмет покупки старого платья, высказалась о том, что вот-де и мамзель Будденброк входит в возраст, когда… А сенаторша Меллендорф самым веселым тоном пересказала все это консулу. Таким прогулкам был положен конец. Но вскоре обнаружилось, что мадемуазель Тони достает любовные записочки – все от того же гимназиста – из дупла старого дерева у Городских ворот, пользуясь тем, что оно еще не заделано известкой, и, в свою очередь, кладет туда записочки, ему адресованные. Когда все это всплыло на свет божий, стало очевидно, что Тони необходим более строгий надзор, а следовательно – нужно отдать ее в пансион мадемуазель Вейхбродт, Мюлленбринк, дом семь.
Тереза Вейхбродт была горбата, – так горбата, что, стоя, едва возвышалась над столом. Ей шел сорок второй год, но она не придавала значения внешности и одевалась, как дама лет под шестьдесят или под семьдесят. На ее седых, туго закрученных буклях сидел чепец с зелеными лентами, спускавшимися на узкие, как у ребенка, плечи; ее скромное черное платьице не знало никаких украшений, если не считать большой овальной фарфоровой брошки с портретом матери.
У маленькой мадемуазель Вейхбродт были умные, пронзительные карие глаза, нос с горбинкой и тонкие губы, которые она порою поджимала с видом решительным и суровым. Да и вообще вся ее маленькая фигурка, все ее движения были полны энергии, пусть несколько комичной, но, бесспорно, внушающей уважение. Этому немало способствовала и ее манера говорить. А говорила она быстро, резко и судорожно двигая нижней челюстью и выразительно покачивая головой, на чистейшем немецком языке, и вдобавок старательно подчеркивая каждую согласную. Гласные же она произносила даже несколько утрированно, так что у нее получалось, к примеру, не «бутерброд», а «ботерброд» или даже «батерброд»; да и свою капризную, брехливую собачонку окликала не «Бобби», а «Бабби». Когда она говорила какой-нибудь из пансионерок: «Не будь же гак гл-о-опа, дитя мое», и при этом дважды ударяла по столу согнутым в суставе пальцем, то это неизменно производило впечатление; а когда мадемуазель Попинэ, француженка, клала себе в кофе слишком много сахара, Тереза Вейхбродт, подняв глаза к потолку и побарабанив пальцами по столу, так выразительно произносила: «Я бы уже сразу взяла всю сахарницу», что мадемуазель Попинэ заливалась краской.
Ребенком – Бог ты мой, до чего же она, вероятно, была мала ребенком! – Тереза Вейхбродт называла себя Зеземи, и это имя за ней сохранилось, ибо самым лучшим и прилежным ученицам, равно живущим в пансионе и приходящим, разрешалось так называть ее.
– Называй меня Зеземи, дитя мое, – в первый же день сказала она Тони Будденброк, запечатлев на ее лбу короткий и звонкий поцелуй. – Мне это приятно!
Старшую сестру Терезы Вейхбродт, мадам Кетельсен, звали Нелли.
Мадам Кетельсен, особа лет сорока восьми, оставшись после смерти мужа без всяких средств, жила у сестры в маленькой верхней комнатке и ела за столом вместе с пансионерками. Одевалась она не лучше Зеземи, но, в противоположность ей, была необыкновенно долговяза; на ее худых руках неизменно красовались напульсники. Не будучи учительницей, она не имела понятия о строгости, и все существо ее, казалось, было соткано из кроткой и тихой жизнерадостности. Если какой-нибудь из воспитанниц случалось напроказить, она разражалась веселым, от избытка добродушия, почти жалобным смехом, и смеялась до тех пор, покуда Зеземи, выразительно стукнув по столу, не восклицала: «Нелли», что звучало как «Налли».
Мадам Кетельсен беспрекословно повиновалась младшей сестре и позволяла ей распекать себя, как ребенка, Зеземи же относилась к ней с нескрываемым презрением. Тереза Вейхбродт была начитанной, чтобы не сказать ученой девицей; ей пришлось приложить немало усилий, дабы сохранить свою детскую веру, свое бодрое, твердое убеждение, что на том свете ей воздается сторицей за ее трудную и серую земную жизнь. Мадам Кетельсен, напротив, была невежественна, неискушенна и простодушна.
– Добрейшая Нелли, – говаривала Зеземи, – Бог мой, да она совершенный ребенок! Ни разу в жизни ею не овладевало сомнение, никогда она не ведала борьбы, счастливица…
В этих словах заключалось столько же пренебрежения, сколько и зависти, – кстати сказать, чувство зависти было дурным, хотя и простительным свойством характера Зеземи.
Во втором этаже красного кирпичного домика, расположенного в предместье города и окруженного заботливо выращенным садом, помещались классные комнаты и столовая; верхний этаж, а также мансарда были отведены под спальни. Воспитанниц у мадемуазель Вейхбродт было немного; она принимала только девочек-подростков, ибо в ее пансионе имелось лишь три старших класса – для живущих и для приходящих учениц. Зеземи строго следила за тем, чтобы к ней попадали девицы лишь из бесспорно высокопоставленных семейств.
Тони Будденброк, как мы уже говорили, была принята с нежностью; более того – в честь ее поступления Тереза сделала к ужину бишоф – красный и сладкий пунш, подававшийся холодным, который она приготовляла с подлинным мастерством: «Еще биш-афа?» – предлагала она, ласково тряся головой. И это звучало так аппетитно, что никто не мог отказаться.
Мадемуазель Вейхбродт, восседая на двух жестких диванных подушках во главе стола, осмотрительно и энергично управляла трапезой. Она старалась как можно прямее держать свое хилое тельце, бдительно постукивала по столу, восклицала: «Налли!», «Бабби!» – и уничтожала взглядом мадемуазель Попинэ, когда та еще только собиралась положить себе на тарелку все желе от холодной телятины. Тони посадили между двумя другими пансионерками: Армгард фон Шиллинг, белокурой и пышной дочерью мекленбургского землевладельца, и Гердой Арнольдсен из Амстердама, выделявшейся своей изящной и своеобразной красотой: темно-рыжие волосы, близко посаженные карие глаза и прекрасное белое, немного надменное лицо. Напротив нее неумолчно болтала француженка, которую огромные золотые серьги делали похожей на негритянку. На нижнем конце стола, с кислой улыбкой на устах, сидела мисс Браун, сухопарая англичанка, тоже проживавшая у мадемуазель Вейхбродт.
Благодаря бишофу, приготовленному Зеземи, все быстро подружились. Мадемуазель Попинэ сообщила, что прошедшей ночью ее снова душили кошмары. «Ah, quelle horreur!»[34] Она так кричала: «Помогайть! Помогайть! Ворри!», что все повскакали с постелей. Далее выяснилось, что Герда Арнольдсен играет не на фортепиано, как другие, а на скрипке и что ее папа – матери Герды не было в живых – обещал подарить ей настоящего Страдивариуса. Тони, как большинство Будденброков и все Крегеры, была немузыкальна. Она даже не различала хоралов, которые играли в Мариенкирхе. О, зато у органа в Niuwe kerk[35] в Амстердаме поистине vox humana – человеческий голос, и как он великолепно звучит!
Армгард фон Шиллинг рассказывала о коровах у них в имении. Эта девица с первого же взгляда произвела на Тони сильнейшее впечатление, – уже тем, что она была первой дворянкой, с которой ей пришлось соприкоснуться. Именоваться фон Шиллинг – какое счастье! Родители Тони жили в старинном и едва ли не прекраснейшем доме города, дед и бабка были люди с аристократическими повадками, – но звались-то они просто «Будденброки», просто «Крегеры». Дворянство Армгард кружило голову внучке элегантного Лебрехта Крегера, хотя она иной раз втихомолку и подумывала, что это великолепное «фон» гораздо больше подошло бы ей, – ведь Армгард, Боже правый, ничуть не ценила этого счастья; она безмятежно заплетала свою толстую косу, смотрела на все добродушными голубыми глазами, растягивала слова на мекленбургский манер и вовсе не думала о своем дворянстве. На Армгард не было ни малейшего налета «благородства», она ни капельки на него не претендовала и никакого вкуса к нему не имела. «Благородство!» – это словцо крепко засело в головке Тони, и она убежденно применяла его к Герде Арнольдсен.
Герда держалась немного особняком, в ней было что-то чужеземное и чужеродное; она любила, несмотря на неудовольствие Зеземи, несколько вычурно причесывать свои великолепные волосы, и многие считали «ломаньем», – а это было серьезное осуждение, – ее игру на скрипке. И все же нельзя было не согласиться с Тони, что в Герде и правда «бездна благородства»!
Печать этого благородства лежала не только на ее не по годам развитой фигуре, но даже на ее привычках, на вещах, ей принадлежащих, – вот, например, парижский туалетный прибор из слоновой кости. Тони сразу сумела оценить его по достоинству, так как в доме Будденброков имелось много подобных, бережно хранимых предметов, вывезенных из Парижа ее родителями или еще дедом с бабкой.
Три молодые девушки быстро вступили в дружеский союз. Все они учились в одном классе и жили в одной – самой просторной – комнате верхнего этажа.
Как приятно и весело проводили они время после десяти вечера, когда полагалось расходиться по комнатам! Сколько они болтали, раздеваясь, – правда, вполголоса, так как за стеной мадемуазель Попинэ уже начинали мерещиться воры. Мадемуазель Попинэ спала вместе с маленькой Евой Эверс из Гамбурга, отец которой, любитель искусств и коллекционер, теперь жил в Мюнхене.
Коричневые полосатые шторы в это время были уже спущены, на столе горела низенькая лампа под красным абажуром; чуть слышный запах фиалок и свежего белья наполнял комнату, и девушек охватывало слегка приглушенное настроение усталости, безмятежности и мечтательности.
– Боже мой, – говорила полураздетая Армгард, сидя на краю кровати, – до чего же красноречив доктор Нейман! Он входит в класс, становится у стола и начинает говорить о Расине…
– У него прекрасный высокий лоб, – вставляла Герда, расчесывавшая волосы перед освещенным двумя свечами зеркалом в простенке между окнами.
– Да, – быстро соглашалась Армгард.
– А ты и начала весь разговор, Армгард, только для того, чтобы это услышать. Ты не сводишь с него своих голубых глаз, словно…
– Ты его любишь? – спросила Тони. – Никак не могу развязать ботинок… Пожалуйста, Герда, помоги… Так!.. Ну вот, если ты его любишь, Армгард, выходи за него замуж: право же, это хорошая партия. Он будет преподавать в гимназии…
– Господи, до чего вы обе несносны! Я вовсе не люблю его. И вообще я выйду не за учителя, а за помещика…
– За дворянина? – Тони уронила чулок, который она держала в руке, и в задумчивости уставилась на Армгард.
– Не знаю, но, во всяком случае, у него должно быть большое имение. Ах, я уж и сейчас радуюсь, девочки! Я буду вставать в пять часов утра и приниматься за хозяйство… – Она натянула на себя одеяло и мечтательно вперила взор в потолок.
– Перед ее духовным оком уже пасутся пятьсот коров, – сказала Герда, глядя в зеркало на подругу.
Тони еще не совсем разделась, но уже улеглась, положив руки под голову, и тоже смотрела в потолок.
– А я, конечно, выйду за коммерсанта, – заявила она. – Только у него должно быть очень много денег, чтобы мы могли устроить дом «благородно» и на широкую ногу. Это мой долг по отношению к семье и к фирме, – серьезно добавила она. – Вот посмотрите, так оно и будет.
Герда кончила убирать волосы на ночь и стала чистить свои широкие белые зубы, разглядывая себя в ручное зеркальце в оправе из слоновой кости.
– А я, скорей всего, совсем не выйду замуж, – проговорила она не без труда, так как ей мешал мятный порошок во рту. – Зачем мне это? У меня нет ни малейшего желания! Я уеду в Амстердам, буду играть дуэты с папой, а потом поселюсь у своей замужней сестры.
– О, как скучно будет без тебя, – живо вскричала Тони. – Ужасно скучно! Тебе надо выйти замуж и остаться здесь навсегда… Послушай, выходи за кого-нибудь из моих братьев!..
– За этого, с длинным носом? – Герда зевнула, сопровождая зевок легким пренебрежительным вздохом, и прикрыла рот зеркальцем.
– Можно и за другого, не все ли равно… Господи, как бы вы могли устроиться. Нужно только пригласить Якобса, обойщика Якобса с Фишерштрассе, у него благороднейший вкус. Я бы каждый день ходила к вам в гости…
Но тут раздавался голос мадемуазель Попинэ:
– Ah, voyons, mesdames! Спать! спать, s’il vous plaît![36] Сегодня вечером вы уж все равно не успеете выйти замуж.
Все воскресенья, а также каникулярное время Тони проводила на Менгштрассе или за городом у старых Крегеров. Какое счастье, если в светлое Христово Воскресение выдается хорошая погода, ведь так приятно разыскивать яйца и марципановых зайчиков в огромном крегеровском саду! А до чего хорошо отдыхать летом у моря – жить в кургаузе, обедать за табльдотом, купаться и ездить на ослике. В годы, когда дела у консула шли хорошо, Будденброки предпринимали путешествия и более дальние. А Рождество с подарками, которые получаешь в трех местах – дома, у деда с бабкой и у Зеземи, где в этот вечер бишоф льется рекой!.. Но, что ни говори, всего великолепнее сочельник дома! Консул любит, чтобы этот вечер протекал благолепно, роскошно, подлинно празднично: все семейство торжественно собиралось в ландшафтной, а в ротонде уже толпились прислуга и разный пришлый люд, городская беднота, какие-то старики и старушки, – консул всем пожимал их сизо-красные руки – и за дверью вдруг раздавалось четырехголосное пение, хорал, исполняемый певчими из Мариенкирхе, такой ликующий, что сердце начинало сильнее биться в груди, а из-за высоких белых дверей в это время уже пробивался запах елки. Затем консульша медленно прочитывала из фамильной Библии с непомерно большими буквами главу о Рождестве Христовом; когда она кончала, за стенами комнаты снова раздавалось церковное пение, а едва успевало оно отзвучать, как все уже затягивали: «О, елочка! О, елочка!» – и торжественным шествием направлялись в большую столовую со статуями на шпалерах, где вся в белых лилиях и в дрожащих блестках, ароматная, сверкающая, к потолку вздымалась елка и стол с рождественскими дарами тянулся от окон до самых дверей.
На улице, покрытой смерзшейся снежной пеленой, играли итальянцы-шарманщики, и с рыночной площади доносился гул рождественской ярмарки. В этот вечер все дети, за исключением маленькой Клары, принимали участие в позднем праздничном ужине, происходившем в ротонде, за которым в устрашающем изобилии подавались карпы и фаршированные индейки.
Надо еще добавить, что в течение этих лет Тони Будденброк дважды гостила в мекленбургских имениях. Около месяца она пробыла со своей подругой Армгард в поместье г-на фон Шиллинга, расположенном на берегу залива, напротив Тра́вемюнде. В другой раз поехала с кузиной Клотильдой в имение, где г-н Бернгард Будденброк служил управляющим. Оно называлось «Неблагодатное» и не приносило ни гроша дохода, но летом там жилось очень неплохо.
Так шли годы. Так протекала счастливая юность Тони Будденброк.