В 1839 году первый председатель Межобщественного совета по цвету И. Н. Гэтеркоул опубликовал статью «Система обозначения цветов», в которой говорилось: «Требуется разработать… такую цветовую систему, которая была бы в должной мере стандартизирована для использования в науке, в должной мере обширна для применения в науке, искусстве, промышленности и в то же время по возможности проста и понятна широкому кругу лиц».
При соблюдении надлежащих условий названия цветов хорошо подходят для разговорной речи. Применение иных источников света может привести к тому, что данные названия будут неточно отражать воспринимаемый цвет объекта.
Письмо было на немецком. Лермонт сразу узнал почерк своего давнего друга и коллеги доктора Гофмана, главного врача франкфуртской лечебницы для душевнобольных, в доме которого ему довелось гостить три десятка лет тому назад, в 1842 году. С тех пор они исключительно переписывались, несмотря на неизменные письменные заверения Гофмана, что Лермонту всегда рады в его доме, что супруга его Тереза шлет ему сердечный привет и что (в последнее время) трое детей их теперь уж не дети, а сами почти достигли того возраста, в котором некогда познакомились молодые врачи.
Мы теперь не узнали бы друг друга, Томас, прочел Лермонт. Молюсь, чтобы Время обошлось с тобой не так жестоко, как с вверенными мне несчастными душами.
Лермонт поднял голову и выглянул в окно постоялого двора, где он остановился на ночлег, – близ городка под названием Уоллингем, графство Нортамберленд. Слякоть лежала на кремнистой тропе, тянущейся вверх по отлогому склону к вересковым пустошам, почти неразличимым за зыбкой серо-белой мглой. Мы теперь не узнали бы друг друга. Томас Лермонт с невеселой усмешкой подумал, что, напротив, Гофман без труда узнал бы его, ведь за тридцать лет Лермонт ни на йоту не постарел. Он со вздохом вернулся к чтению письма.
Я пишу, дорогой Томас, дабы привлечь твое вниманье к одному прискорбному и непостижимому для меня случаю. Ты, несомненно, помнишь, что много лет тому назад попросил сообщать тебе о любых пациентах женского пола с определенными отклоненьями, каковые ты давно изучаешь и хотел бы научиться лечить. В моей больнице, как ты знаешь, в основном проходят лечение дети и молодые люди, коим душевные недуги доставляют немалые страдания на тернистом пути к респектабельной жизни. Пять месяцев тому назад ко мне поступила молодая особа. Ее привез, попросив не задавать вопросов о характере их отношений, один мой давний приятель. Ты, верно, понимаешь, о чем я толкую. Мой приятель – композитор, талантливый и подающий надежды, но не обретший пока широкой известности. Эта женщина разыскала его после того, как случайно услышала его произведенье у кого-то в гостях. Она представилась Изольдой, хотя мой друг полагает, что это лишь ее романтические выдумки, что в детстве она видела современную постановку сей оперы – грубейшее родительское упущение, я считаю! – и что в действительности зовут ее Марта.
Во Франкфурте у нее никого не было. Она сообщила, что ее бросил женатый любовник (это правда), однако временами она уверяла меня, что на самом деле это она бросила мужа. Не подлежит никакому сомненью, что она страдала dementia praecox[2] и, казалось, застряла в том возрасте между девичеством и зрелостью, когда девушки наиболее подвержены влиянью потаенных порывов души.
В повадках ее усматривались явные признаки половой инверсии; лицо иной раз обретало подлинно мужские черты – загадочная аномалия, коей я так и не нашел объясненья. Со мной она держалась развязно, от чего я пытался лечить ее водными процедурами. Именно на фоне водолечения она начинала вести себя особенно буйно, что натолкнуло меня на мысль тебе написать.
Нет, она не противилась, когда ее вели в душевую, и будто вовсе не замечала резких перепадов температуры водяных струй, которые делались то холодными, то горячими. Она разговаривала с водой. Из этих бесед мне стало ясно, что она воображает себя Ундиной. Как в стихах: «Видел русалок – прекрасных и странных? Волосы зелены, очи туманны…»
Лермонт ощутил знакомое биение в груди и вкус кислых яблок на языке, услыхал шелест ветвей на ветру.
Еще раз хочу напомнить тебе о вреде, каковой фантазии оперы подчас наносят женской душе! Судя по бессвязным речам Марты, она попеременно видела во мне то своего мужа, то любовника, а то и пленителя, что нередко случается с такими женщинами in extremis[3]. На четвертый день она так разбушевалась в душевой, что мне пришлось вколоть ей снотворное.
Лермонт спешно открыл последнюю страницу письма.
…продолжал вводить ей успокаивающее. Это останавливало припадки, но с каждым днем она все больше сникала и слабела.
Я уже начал составлять черновик этого письма, Томас, в надежде узнать твое мненье по данному вопросу и, возможно, просить твоей помощи, однако вчера утром меня разбудила сестра-хозяйка, прибежавшая ко мне домой с криками и известием, будто больница объята огнем. Я поспешил туда и обнаружил, что, слава богу, объята огнем не вся больница, а лишь одна палата. Палата Марты.
В этом огне она, увы, погибла, притом не одна. Когда пожар удалось потушить, я обнаружил на месте обугленные останки другого пациента. Дежурная медсестра заверила меня, что ни свечей, ни ламп в палате не оставляли: должно быть, он принес свечу с собой.
Много часов я просеивал останки и все же не нашел среди них никаких следов девушки, если не считать ее туфель. Мне еще предстоит выяснить, украл ли тот пациент ключ от ее палаты, или же она впустила его сама. Юноша он был безобидный, писал на досуге затейные сказочки, которые были мне по душе. Увы, все свои сочиненья он, похоже, унес с собой на тот свет, поскольку никаких бумаг в его палате я не нашел.
Судьба Марты – наглядный образчик пагубного воздействия низменных страстей на молодую женщину, чей норов еще не смягчен материнством и не усмирен остепеняющими объятьями мужа. Раймерих Киндерлиб, пожалуй, усмотрел бы некую зловещую иронию в ее судьбе, я же этого делать не стану. Когда я сообщил другу печальную весть, горе его было изрядно сдобрено муками совести. Мне нечего было отдать ему, кроме туфель той девушки и ее праха, который он обязался предать речным водам.
Итак, добрый мой друг, я глубоко сожалею, что по моей вине вы упустили возможность расширить свои познанья о женских одержимостях и, быть может, найти средство для их излечения. Надеюсь, моя оплошность не помешает вам и впредь считать меня другом, каковым я являюсь вот уже тридцать лет невзирая на разделяющее нас внушительное расстоянье. Я продолжаю с большим интересом читать любезно присланные вами статьи Лондонского фольклорного общества, хотя перевожу их медленно и, уверен, не без курьезных ошибок. Молю Господа о вашем здравии и уповаю, что мы еще не раз посмеемся вместе, как много лет тому назад, прежде чем Он заберет к себе наши души.
Лермонт отложил страницы и дрожащей рукой вытер уголок глаза.
Пропала. Опять.
Когда он был еще ребенком, отец, уходя на охоту с друзьями, позволил ему выгулять в лесу их гончую. Пес был еще молод, не обучен командам и так ретиво влек за собой юного Томаса сквозь заросли ольхи и утесника, будто задумал удавиться кожаным поводком. Томас давно умолял отца взять его с собой на охоту и столь же настойчиво выпрашивал собаку.
Однако минуло несколько часов – и он возненавидел зверя. Ненависть его мешалась с жалостью к глупому и беспомощному созданию, чья жизнь целиком зависела от неловкого, выбившегося из сил мальчишки. Лермонт помнил, как стоял на вершине холма – пес рвался с поводка, хрипел, что-то ужасно клокотало у него в горле, – а летнее солнце уже катилось к мерцающей внизу реке. Когда он наконец разжал пальцы и выпустил поводок, пес с радостным взвизгом скрылся в чаще. Лермонт испытал гадкое блаженство. Он понимал, что именно он обрек пса и на страшные муки, и на долгожданное избавление, и что отец, возвратившись с охоты, накажет его – ведь поводок обязательно зацепится за низкую ветвь или корень и задушит пса.
Он побежал вниз, чтобы догнать гончую, однако было поздно. Тявканье потонуло в сумеречных звуках – плеске реки, криках лесных горлиц и далекой музыке охоты. Томас нашел на берегу дуб, рухнул на мох у его подножья и стал дожидаться возвращения отца.
Сегодня, на постоялом дворе, Лермонтом вновь овладела та горячка, он ощутил то же бурление крови в жилах. Он представил, как бедный Гофман растерянно глядит на дымящиеся в его руках туфли, расхохотался и нащупал в заднем кармане брюк ножницы.
«Ты так юн», – сказала ему женщина у реки. Он заснул и в первые мгновения подумал, что это его мать, а потом вспомнил, что мать умерла. «Совсем юн», – удивленно повторила женщина, опустилась на колени и положила голову на колени Томасу, длинными тонкими пальцами расстегивая ему брюки.
Сгинула, нет ее, подумал он и принялся исступленно кромсать ножницами письмо Гофмана. У него под рукой в жестяном подсвечнике оплывала салом свеча; когда стол усыпали бумажные обрезки, он начал скармливать их пламени, по две-три полоски зараз.
В Уоллингем он приехал, надеясь повидать другого своего приятеля, поэта Суинберна, однако тот, как выяснилось, сам уехал в Лондон. Пепел ложился на стол; Лермонт резко провел рукой по столу, взметнув его в воздух. Потом занес руку над свечой и медленно опустил к самому пламени, так что оно опалило кожу, и продержал так несколько секунд. Запах горелой плоти наполнил комнату. Наконец Лермонт охнул и уронил руку на стол. Пламя дрогнуло, но не погасло: капля прозрачного жира стекла по свече на стол. Лермонт стал крутить рукой, осторожно поднимая рукав сорочки и обнажая сетку из прежних шрамов – красных, голубоватых, белоснежных. Одни были в форме лепестков, как тот, что сейчас расцвел на ладони, другие расходились веером, образовывая отпечаток руки.
Он найдет ее. Отправится в Лондон и продолжит поиски: опросит всех членов Фольклорного общества и городской Комиссии по делам душевнобольных.
Стоило этой мысли прийти ему в голову, как он понял, что она тоже туда отправится, пусть и будет держаться подальше от Бедлама. Она отыщет Суинберна или какого-нибудь бедолагу вроде него, набросится, как сова на полевку, а после вновь расправит крылья в поисках следующей жертвы. Она окажется там быстрее него и будет путешествовать инкогнито: медлить нельзя, надо выезжать сейчас же!
Лермонт опустил голову и лизнул ладонь: кожа под языком так и горела. Затем он вернул ножницы с длинными ручками в карман брюк, собрал немногочисленные вещи и отправился искать экипаж.
Минуло несколько недель. Наступил декабрь, ночи казались бесконечными, особенно на севере Лондона. В узком переулке стоял, пьяно покачиваясь, поэт Суинберн.
– Ала, ала кровь! – пропел он вслух и засмеялся.
Вечером он побывал на встрече Клуба каннибалов в «Бартолини», где пили за сосланного в Триест Ричарда Бертона, и Суинберну пришлось зажать нос, чтобы не задохнуться от смеха над грубой шуткой, которую они сыграли с официантом. После ужина ему вздумалось прогуляться одному – он любил гулять, – и спустя несколько часов блужданий по лабиринту улиц, отделявших ислингтонскую армию конторских служащих в черных сюртуках от контор в Сити, он очутился здесь.
Поэт шагал и твердил себе под нос:
– Нет гаже ничего кругом, / Чем то, что пишем и чем срем. / На вонь плевать: свою елду / Суем что в жопу, что в манду. В любой…
Конторские служащие с наступлением темноты разбежались по тесным безотрадным улочкам, оглашаемым криками младенцев и неумолчным надсадным кашлем лондонской бедноты. Желто-зеленая ночная дымка несла склепную вонь великой реки, пролегавшей в двух милях к югу. С Хайбери-филдс долетали детские визги и музыка паровой ярмарочной карусели. Суинберн бубнил стихи и шагал, неистово размахивая руками, и порой с веселым или смятенным криком выписывал причудливые пируэты в попытке разминуться со встречными. Время от времени он извлекал из-за пазухи серебряную флягу с бренди – доставшуюся ему, кстати, от Бертона, – и отвинтив крышку, сперва помахивал ею перед носом, словно букетиком цветов, аромат которых мог бы перебить вездесущую вонь жареной рыбы, затем делал глоток и продолжал свой нетвердый путь сквозь зимний сумрак.
Он был невелик ростом, а рыжие волосы уже начали седеть от пьянства. Из-за малого роста и мелких черт лица его можно было легко принять за рядовую солдатку легиона женщин – прачек, проституток, девиц, – перепутавших понедельник с воскресеньем и предававшихся по этому случаю такому безудержному пьянству, что ему не раз приходилось перешагивать через их распростертые на дороге тела, вывалянные в грязи, с вывернутыми наружу нижними юбками, провонявшими рвотой и спермой.
– …в любой грязи, в любом дерьме / Найдется нам, что отыме…
Он визгливо хихикнул, увидев впереди болтающуюся на ветру вывеску кабака. На доске были изображены две руки, в каждой по стакану, над фонтаном белой пены.
МЫШЦЫ ВЕЧНЫЕ[4]
Кладезь Св. Друстана
– В бога и богородицу! – напевно выругался Суинберн, затем умолк.
Под вывеской стояла женщина. На ней была тяжелая шерстяная накидка поверх строгого черного платья, потрепанного, но из хорошей материи, – платья экономки. На голове ни шляпки, ни косынки; волосы собраны в тугой пучок над высоким гладким лбом. Когда Суинберн подошел ближе, незнакомка не отвернулась, а, напротив, подняла голову и посмотрела ему прямо в глаза.
– Медуза! – возопил Суинберн, прижав ладони к щекам. – Свинолебедь! Ах, чтоб меня! Бедняжка!
Женщине полностью разъело нижнюю челюсть, а на месте подбородка торчала шпора из оголенной, черной, мягкой с виду кости, похожая на обугленную деревяшку. Однако взгляд льдисто-голубых глаз незнакомки в тусклом свете кабацких окон казался лукавым и насмешливым, а говорила она ласково и подобострастно.
– Меня за вами прислала госпожа, сэр.
– Госпожа? Хороша! – Суинберн потуже запахнул плащ и уставился на женщину. – Фосфорный некроз? Ах, фу-ты ну-ты! Бедняжка Фосси!
Он потянулся было за монетой – человек он был добрый, особенно в подпитии, – однако незнакомка покачала головой и схватила его за запястье. Поэт тотчас отдернул руку. Женщина засмеялась.
– Не надо денег, сэр… Ступайте за мной!
Руки она спрятала под плащ; он заметил, что она без перчаток, зато от его внимания ускользнуло, что ее ногти светятся голубым, как язычки газового пламени.
– За вами? – переспросил он.
– Да.
Она склонила голову набок, показывая ему свое изувеченное лицо. Суинберн сглотнул ком в горле, подумав, какую чудовищную боль ей приходится терпеть, ощутил мимолетный проблеск влечения и молча кивнул. Женщина вышла на улицу. Быстро оглянувшись, она поспешила в проулок – такой узкий, что выступавшие с обеих сторон свесы крыш встречались и полностью загораживали сумеречное небо.
Суинберн пошел следом, слыша впереди эхо ее шагов. Проулок петлял, с каждым изгибом становясь все темнее и уже. Булыжники мостовой сменились гравием, затем утрамбованной землей и, наконец, кашей из грязи и жухлой травы, от которой несло выгребной ямой. Суинберн очутился в тоннеле, по которому некогда бежал закованный в деревянные трубы канал Нью-Ривер; теперь от акведука остался лишь деревянный остов-скелет да истлевшие пучки водорослей. Незнакомка, шагавшая чуть впереди, вдруг остановилась.
– Я доложу ей, что вы пришли, – сказала она, развернулась и исчезла в темном проходе.
– Т-твою мать! – Поэт всплеснул руками, чертыхаясь и смеясь. – Фосси меня околпачила! Вернись, родная…
Он уже потянулся за флягой, как вдруг различил впереди шаги.
– Я покажу вам дорогу, – раздался тихий голос.
Поэт поднял голову. В проходе стоял человек с фонарем.
– Суинберн, – сказал он. – Меня зовут Якоб Кэнделл. Мы с вами уже встречались, помните? Три года тому назад, на званом обеде у моего покровителя, доктора Лэнгли. Вы рассказывали, как купались в море в Падвитиэле и едва не утопли.
Суинберн восторженно заулыбался.
– Ну да, точно! А еще вы знакомы с Бертоном. Выходит, это он все устроил…
– Нет. Все устроила она.
Кэнделл улыбнулся. Он был в грязном пальто нараспашку, под которым виднелась длинная блуза художника в осколках яичной скорлупы, пятнах засохшей краски и лесном опаде.
– Ступайте за мной, я покажу дорогу. Я проделал немалый путь, чтобы вас отыскать.
Суинберн глотнул из фляги.
– Тогда я перед вами в долгу, сэр! Как я понял, вы с этим Лэнгли, вашим патроном, уехали в Египет смотреть пирамиду Сесостриса…
Художник сделал шаг навстречу. Свет фонаря упал на его бородатое лицо: приятное, круглое лицо с большими светло-голубыми глазами и пунцовыми губами. На вид ему было тридцать три, самое большее тридцать четыре года – примерно как Суинберну.
– Я вернулся! – Кэнделл издал короткий судорожный смешок и восторженно затараторил: – Я приехал показать вам кое-что! Пирамиды – это ерунда, Египет – ничто… Скоро вы увидите другой мир – тот, что под нами! Тоннель…
Он указал в темноту и зашевелил губами, будто силясь припомнить нужное слово.
– Ее… отверстие. Проход.
Суинберн захихикал. Губы Кэнделла медленно растянулись в милейшей улыбке, затем он легонько тронул поэта за руку.
– О, что я видел!.. После Египта мы провели неделю в Александрии, Лэнгли хотел, чтобы я сделал подробные заметки о его путешествии. Свет там столь насыщенный и густой, что нищие продают его по одному меджидие за бутылку! Я им заплатил, и взгляните, взгляните…
Он вытянул перед собой грязную руку.
– Поразительно!.. – прошептал художник и раскрыл ладонь, словно освобождая пойманную пичугу. – Сперва глаза должны попривыкнуть к блеску, иначе вы ослепнете от зрелища, которое нам предстоит увидеть.
Суинберн задрал голову и уставился в сводчатую тьму.
– Ни зги не вижу.
– Скоро увидите! – заверил его Кэнделл. – Возрадуйтесь! Дивитесь! Боготворите!
Он устремился вглубь тоннеля.
– О, великолепие! О, дивный блеск! Вы непременно увидите, мы все увидим.
– Он знает дорогу! – воскликнул поэт и побежал за художником. – Да стойте же, погодите…
Кэнделл широко улыбнулся.
– Зелено! – вскричал он и на бегу простер руки вперед. – Зелено!
Суинберн едва за ним поспевал. Они были уже под землей, вокруг из темноты проступали руины Лондиниума. Храм, бордель, огромные отполированные валуны.
– Он нам покажет чудеса, чудеса!.. – шептал Суинберн, нетерпеливо потирая руки.
– Вердетта, ветивер, жимолость, – простонал Кэнделл. – Да, да, я увижу! – Он поймал что-то в воздухе и тут же раздавил это пальцами.
Проход сузился и уперся в земляную стену. Фонарь Кэнделла нырнул вниз: художник нагнулся и полез в расселину.
– О, дивное свечение! Вижу свет! – воскликнул Суинберн, торопясь за ним. – Щель, щель!
Он прополз следом за Кэнделлом и выпрямился.
Они стояли посреди большого зала или пещеры c неоштукатуренным, сложенным из камней сводчатым потолком. Меж камней вились стебли лиан. Суинберн стал осматриваться, сделал шаг, и тотчас под ногами что-то хлюпнуло: крошечные грибы с коническими шляпками, мясистые зеленые земляные языки, красные поганки лопались, источая аромат яблок и водорослей. Всюду лежали груды битого кирпича, очень древнего, подернутого мягкой бирюзовой плесенью. В воздухе стоял странный приторный яблоневый дух, словно в цветущем саду на берегу моря.
– Где мы? – пробормотал Суинберн.
Тут и там среди развалин и битой кладки виднелись диковины: длинные и тонкие зеленые камни, явно вытесанные вручную, но для чего? Бронзовые наконечники стрел, лазуритовые бусины, граненые кабошоны из варисцита размером с ноготок мизинца. Грудами лежали аммониты – черные как смоль, малахитовые. Некоторые из них обросли, словно ракушками, сверкающими самоцветами.
– Где мы? – повторил Суинберн. – Что это за место? Воистину, загадка! Кэнделл?
– Вы глядите, глядите!
Художник стоял на коленях у дальней стены пещеры, спиной к поэту. Лишь теперь Суинберн разглядел, что свет, заливавший все кругом, исходил вовсе не от фонаря Кэнделла.
Фонарь давно погас.
– Диво! – прокричал Кэнделл; опустив голову, он прижимал ладони к каменной стене, словно пытался ее раздвинуть. – Откройся!
Суинберн, заливаясь смехом, подкрался к нему.
– Так тут раек! Два пенса за просмотр! Пустите!
Он сел на корточки рядом с Кэнделлом, не боясь запачкать шитые на заказ брюки, и отпихнул художника в сторону.
– По очереди, господа, по оче…
Он умолк.
В стене перед ним сияла вертикальная трещина длиной с мужскую ладонь и шириной с палец. Из нее лился изумрудный свет и вырывались вспышки белого света – слепящие, ярче солнца. Суинберн отпрянул и прикрыл глаза ладонью. Кэнделл опять встал на четвереньки и, высунув язык, уставился в щель.
– Дайте же взглянуть! – прошептал Суинберн, оттолкнул Кэнделла и прижал лицо к стене. – Дайте…
Зрелище было удивительное: будто ему дали стекло, волшебным образом расцветившее море. В зеленом мире порхали, вертелись и кружились призматические создания: рдяные, лазурные, желтые, пульсирующе-синеватые, – цвета потаенных сердечных клапанов. Сияние было столь ярким, что ничего нельзя было как следует разглядеть, однако Суинберн чувствовал – нет, знал, – что за стеной обретался иной мир. Он его слышал: голоса, напоминающие крики морских птиц, ритмичный рев волн. Он вдыхал его аромат, столь свежий и упоительный, что рот невольно наполнился сладковатой жидкостью. Глаза резануло: смаргивая слезы, он вновь прижался к каменной стене и высунул язык, надеясь урвать хоть толику этой райской сладости.
Художник засмеялся и встал на колени, крепко приложившись лбом о камень. Они не заметили, как сомкнулась щель, и поняли лишь, что остались в невзрачном мире по другую сторону тьмы.
– Диво! – выдохнул Кэнделл, облизывая сухие губы. – Диво!
– Манда! – вскричал Суинберн и, шатаясь и возбужденно размахивая руками, поплелся наверх.
На острове нет и не может быть тайн; есть лишь способы скрыть, что именно случилось. По крайней мере так мне всегда говорил Ред. Из своего эллинга он наблюдал за омароловными баркасами, бороздящими залив Мандраскора, за сновавшим туда-сюда почтовым пароходиком, за отдыхающими, которые всегда появлялись первого июня и пропадали после Дня труда. Ред знал, кто из жителей острова всю зиму просидит на продовольственных талонах и казенном сыре, кто прикупит новый «Сноукэт», а чьим детям придется уехать на материк к родственникам после неожиданного визита органов опеки.
– Остров-то на самом деле один, – говорил Ред. – Остров один и история одна, старая, как мир. Надо просто найти в ней свое место.
Ред – не уроженец Мэна. Он из тех неприкаянных престарелых хиппарей, которых прибило к этим берегам в начале семидесятых, и один из немногих, кто обосновался тут надолго, чтобы своими глазами увидеть в деле эдакую обратную эволюцию: фермеры и хиппи, прежде презиравшие друг друга, заключили вынужденное перемирие и теперь, спустя тридцать лет, стали почти неотличимы друг от друга: одни и те же собранные в хвост седые лохмы, те же старенькие пикапы и мятые «саабы», те же домашние семена зелени, овощей и цветов, тщательно собираемые из года в год и высаживаемые вместе с картофелем и горошком на День матери.
Ред никогда не рассказывал, где он жил до переезда на Аранбегу. На островитян – мелких, поджарых и жилистых, как дикая виноградная лоза, с отпрысками суровыми и закаленными, как дикий виноград, – Ред внешне был непохож. Высокий, худой, светлокожий, с медно-рыжими волосами и синими глазами цвета знаменитого аранбегского горечавника, на городских собраниях он всегда выделялся из толпы, как ягода клюквы в миске с изюмом. Была у него особая примета: диковинные голубые ногти на руках. Издержки работы с красителями и пищевыми консервантами, пояснял он. Сколько себя помню, цвет этот никогда не тускнел. Я решил, что это просто очередная странная особенность острова.
Когда приезжаешь сюда на месяц-другой летом или затяжной осенью, Аранбега кажется галлюцинацией или сущим раем на земле: небо такое голубое, что режет глаза, опушенные елями холмы и гранитные утесы, поросшие люпинами и иван-чаем, запах живицы и моря такой крепкий, что мешает уснуть.
Потом наползает туман, ты целую неделю сидишь на скале и не можешь на него налюбоваться. Хуже того, решаешь здесь перезимовать и брать пример с местных. Простая, спокойная жизнь без суеты: заготовить дрова, привезти с материка генератор и на всякий случай запастись свечами да консервами…
Дальше наступает суровая реальность. Тебя тут же разводят: вместо оплаченной машины дров из сухого дуба и бука привозят две жалкие паллеты березы и зеленого ясеня. Твой сосед – браконьер, охотится на оленей. Когда он оставляет олений скелет на угадайте чьей земле, приходят койоты и задирают твоего кота. На Зеленом озере какой-то идиот устраивает покатушки, и его пикап уходит под лед – нет, тело так и не находят, и нет, доставать машину раньше июня никто не будет, и да, сочащийся из бака бензин вряд ли хорошо отразится на качестве питьевой воды. Пятнадцатилетний подросток вышибает себе мозги из дробовика отчима, который тот хранил прямо в гостиной своего трейлера. Местный констебль – по совместительству хозяин универмага и почтальон; он же присматривает за пустующими домами и чистит от снега твою подъездную дорожку. Если он занят, тебя заваливает снегом.
А занят он всегда.
Видите ли, сам я из рода Комстоков и потому кое-что знаю о жизни на острове. Если обогнуть Аранбегу с юго-запада, миновать гавань, где теснятся прогулочные катера и рыбацкие суда, и двигаться дальше вдоль берега, рано или поздно вы увидите неровное кольцо из валунов и гранитные утесы, на которых тут и там виднеются островерхие черные ели и коряги. Домов здесь нет, место слишком открытое, куда ни глянь – всюду неприступные отвесные скалы. Наконец, когда вы обогнете узкую длинную косу под названием Голова Рыцаря, впереди покажется Мейденклиф – Девичий утес, – гранитная громадина, разлинованная вдоль и поперек расселинами и оттого похожая на шахматную доску. Мейденклиф – самая высокая точка острова. Здесь в скале естественным путем образовалось узкое ущелье, грохочущая бездна глубиной в четыре сотни футов. Местные прозвали это место Тандерхолом – Громовой хлябью. Когда мне было шесть, старший брат Саймон подвел меня к обрыву и показал застрявшие на скалах обломки катера береговой охраны, который затянуло в дыру сорок лет тому назад.
– Вот что бывает с теми, кто почем зря ходит в море, – сказал он.
Именно здесь, на вершине медленно осыпающейся в океан кручи, среди апокалиптического грохота волн моему деду Рэдборну взбрело выстроить себе усадьбу Золотая роща, что он и сделал в 1893 году. Ему было тридцать три года, голову еще кружил успех (его прославили картины «Джонни Яблочное Семечко» и «Ребячьи баллады»), к тому же ему ни с того ни с сего перепало наследство от некоего английского художника, который скончался в сумасшедшем доме и по необъяснимой причине завещал свое немалое состояние Рэдборну. В том же году дед женился на юной, чуть не на двадцать лет его моложе, бруклинской нимфе по имени Онория Свит. Она умерла в родах вместе с ребенком; полтора года спустя Рэдборн женился вновь, однако и новая дедова избранница скончалась от родильной горячки вместе с новорожденным.
В попытке унять горе Рэдборн принялся достраивать свой и без того огромный дом, оснащать его смотровыми площадками и башенками, балконами, ведущими в никуда лестницами и окнами, что выходили в пустые воздушные шахты. Последним и самым бесполезным его детищем была деревянная лестница, которая льнула к отвесному склону утеса и заканчивалась деревянной площадкой над Громовой хлябью. Она держалась над обрывом за счет массивных железных упоров, которые дед вогнал прямо в гранит; впрочем, с инженерной точки зрения выносная конструкция большого доверия не внушала.
В ходе строительства этой лестницы погиб человек. Когда я увидел ее впервые – спустя три четверти века после ее создания, – она успела превратиться в болтающийся над бездной эшеровский кошмар из покореженного металла и трухлявых пыточных колес, покрытых черной плесенью и огненно-оранжевыми наростами ксантории.
«Мэндерли под ЛСД», называл дедово поместье Ред – давний друг (и по совместительству поставщик наркоты) Саймона, которому по умолчанию досталась Золотая роща. А еще Ред практически заменил мне отца. Рос я без родителей. Саймон рассказывал, что я появился в его жизни сам собой, как подброшенный на крыльцо церкви младенчик в старых фильмах. По правде, или, вернее, согласно той версии, которая выдается в нашей семье за правду, все обстояло несколько сложнее. Отец был никому не известным художником и всю молодость положил на то, чтобы повторить успех собственного отца, нашего деда, а потом сдался и остаток жизни посвятил беспробудному пьянству. Трижды женился и разводился. Саймон – который мне вообще-то не родной, а сводный брат, – родился в последнем из этих недолгих союзов. Никто толком не знал и не пытался выяснить, кем была моя мать, но отец, как порядочный человек, усыновил меня и внес мое имя в завещание.
Тут мне повезло, потому что через несколько месяцев после моего рождения шлюп отца во время бури на День труда затащило в Громовую хлябь. Тело так и не нашли, хотя обломки шлюпа потом еще несколько лет выносило на косу – измочаленные рангоуты, покрытый тысячами ярко-зеленых крабов кусок палубного настила.
К тому времени Саймон был уже вполне взрослый и мог бы заменить мне отца, однако возиться с ребенком ему совершенно не хотелось. Ему было двадцать три, он учился на юриста в университете Джорджтауна, а тут младенец… Поэтому воспитывать меня взялся Ред, который тогда жил в эллинге Золотой рощи – присматривал за поместьем и зарабатывал на хлеб плотницким ремеслом. Я рос в мастерской древодела: дышал опилками, пробивал себе руки стамесками, обжигался тлеющими окурками, которые Ред по рассеянности оставлял в самых неожиданных местах, спал на матрасе в стоящей на кирпичах лодке. Летом мы переселялись в дом, комнаты которого были завешаны картинами моего покойного деда, протапливали спальни и ждали возвращения Саймона. Тот обычно привозил с собой десяток друзей.
У меня было идиллическое детство, а всякая идиллия, как известно, обречена на крах. Когда мне было девять, в свите Саймона оказался вполне милый и безобидный педофил, гарвардский профессор классической филологии по имени Гарви Ихт. Трогать меня он не трогал, зато любил усаживать в позах Алисы Лидделл на галечном пляже и фотографировать. В результате его ждало неприятное открытие, а для меня дело закончилось и вовсе катастрофой.
Однажды Гарви ворвался в комнату к моему спящему брату и заявил, что я – не девочка.
– Конечно, не девочка, – недовольно пробурчал Саймон, бросая мне футболку. – Господи боже, Вэл, да надень ты что-нибудь! Замерзнешь.
– Но… – Гарви потрясенно уставился на мои длинные черные волосы и ангельское личико. – Ты только взгляни на нее. На него. А имя?.. Я ведь решил…
– Валентин – мужское имя! – заорал я, швыряя в него футболку. – Извращенец! Козел!
– Да брось, Вэл, – спокойно проговорил Ред, стоявший в дверях. – Никакой он не козел. Пойдем лучше перекусим.
После этого Саймон отправил меня учиться – сперва в школу-пансион святого Ансельма в Вашингтоне, где он проходил практику, а после в Андовер. Когда мне исполнилось тринадцать, ни у кого уже не возникало сомнений, что я мальчик: тощий, долговязый, зеленоглазый паренек с курчавой копной черных волос, чересчур крупными чертами лица и отцовской тягой к спиртному и женщинам.
Единственной константой в моей жизни оставалась Золотая роща. На старинных фото, каких было множество в опубликованной дедушкиной биографии, такие дома обладают сверхъестественной красотой: небо всегда ослепительно белоснежное, а стены вовсе не зловещего черного цвета, как на самом деле, а, как ртуть, серебристо-гематитовые – этот цвет хочется глотать.
В действительности Золотая роща была жуткая до усрачки, особенно тисовые деревья, что подобно грозовым тучам обрамляли парадное крыльцо дома. Больше ста лет тому назад их посадил мой дед. Он любил рисовать деревья, а еще больше любил их выращивать – причем не все подряд, а самые инфернально-демонические. В садах вокруг дома их было полно: печальные дикие яблони, терзаемые ветрами тополя, березы с отслаивающейся корой, будто изъеденной раком… Однако ни какие другие деревья не нагоняли на меня такую жуть, как тисы – изувеченные исполины с глянцевитыми красными глазами-ягодами и черной, затканной паутиной хвоей. Ветви тисов не пропускали солнце в мою спальню и при малейшем ветерке непрестанно стучали в окна. Я множество раз просил Реда их срубить, однако тот не мог этого сделать без разрешения Саймона, а Саймон разрешения не давал.
– Это снизит цену на рынке недвижимости. Можешь переехать в другую комнату.
Переехать я почему-то не мог. Честно пытался и ночами напролет лежал без сна, прислушиваясь к несуществующему шороху ветвей, а в конце концов вернулся в комнату над крыльцом. Чтобы как-то одолеть свой страх перед тисами, я начал их рисовать. Ред в огромных количествах таскал мне найденные где-нибудь на чердаке дедовы пастельные мелки, чернила и засохшие масляные краски. Меня завораживали собственные работы. И дедовы тоже.
Последних в Золотой роще осталось не так много. К рождению отца годы дедовой славы, когда у него не было отбоя от состоятельных заказчиков, остались в далеком прошлом. Книги с картинками теперь считались детскими. Аппетит публики к чудесам, диковинкам и экзотике удовлетворяли такие, как Дуглас Фейрбэнкс, Айвор Новелло, Теда Бара и Пола Негри.
И Рэдборн начал иллюстрировать сказки. Не для издателя, а просто так, в стол. Я всегда подозревал, что он сам их придумывал. Истории, отдельные предложения и персонажи служили громоотводами, принимавшими на себя всю мощь его странного дара. Когда в Золотой роще жил я, почти все ранние – самые известные – работы деда («Джонни Яблочное Семечко», «Пол Баньян», «Беатрис, Бенедикт и Просперо» из «Шекспира для мальчиков») были уже распроданы: Саймону нужно было сводить концы с концами, оплачивать громадные счета за дом и на что-то покупать кокаин. Я видел эти работы только в Национальной галерее или в переизданиях сказок с рэдборновскими иллюстрациями издательства «Стоунбридж-пресс». В Золотой роще остались лишь его поздние, мрачные и зловещие полотна.
В старости дед начал замыкаться, уходить в себя, и это отразилось на его стиле. Из того, что я прочел о нем в книгах и потрепанных журналах – собранном Редом фамильном архиве Комстоков, – он был совершенно равнодушен к модернистским веяниям конца девятнадцатого и начала двадцатого столетий. Импрессионизм, кубизм, фовизм – все это прошло мимо него. Однако в последние, затворнические годы своей жизни, когда его уже одолевало безумие, он начал создавать нечто действительно новое и странное. Его творчество начало схлопываться; без необходимости следовать пожеланиям заказчиков или загонять себя в сюжетные рамки он лишился творческого компаса: ничто более не мешало ему все глубже и глубже погружаться в собственные кошмарные видения. В детстве Ред как-то показал мне книжку с шизофреническими фрактальными кошками Луи Уэйна. Я сразу признал в них закономерности, свойственные поздней живописи моего деда: подробность и детализированность на грани с фотореализмом мешались с мистическим бредом, образуя чудовищно фрагментарные, почти геометрические образы, подобные бесконечно повторяющимся сотам, что расцветают на внутренней поверхности век во время кислотного трипа.
На полотнах Рэдборна, хранившихся на четвертом этаже Золотой рощи, жили выписанные в мельчайших подробностях полчища насекомых, деревья, в ветвях которых гнездились пчелы с человеческими лицами, наездницы верхом на собаках размером с лошадь. Каждая картина помещалась в раму с растительным узором. Рамы эти Рэдборн мастерил сам и декорировал природными материалами: яичной скорлупой, веточками, желудями, лишайниками, грибами, засушенными стрекозами и коконами бражников. На каждой был маленький бронзовый шильдик с названием:
ИЗЕЛЬТ РАСПУСКАЕТ ВОЛОСЫ ПЕРЕД МАЛЕНЬКИМИ БЕГЛЕЦАМИ
КРАХ НАВЯЗЧИВОГО УХАЖЕРА
ХАЛБОЛ ОТВАЖНЫЙ
ОКО В КОЛЕСЕ
ВОСТОРГ КОРОЛЕВЫ, ПРИМЕТИВШЕЙ БАШМАЧОК
ТАМ НОЧЬ ПРОВЕЛ МАЛЮТКА-ЭЛЬФ
И ПОДКРЕПЛЯЛСЯ НА ЗАРЕ
Мне было шесть, когда я их нашел. Ред взялся реставрировать изготовленную на заказ люстру фирмы «Хинкли» для одного бостонского биржевого маклера. Он разложил чертежи на столе в кухне – единственном помещении Золотой рощи, где было достаточно дневного света, – и я тут же их чем-то облил. Ред бранился минут пять без перерыва, потом выдохся, дал мне сэндвич с арахисовым маслом, облезлую плюшевую собачку и вытолкал меня в гостиную.
– Беги, поиграй полчасика, ладно? И не шали.
Внизу было темно, однако лестницу освещал лившийся с верхних этажей свет. Я начал подниматься и обходить комнаты одну за другой, перемещаясь из знакомых помещений в незнакомые, пока наконец не очутился на четвертом этаже.
Там было светло и прохладно. В коридоре, помимо уже привычного стойкого аромата скипидара и масел, царившего во всем доме, стоял не лишенный приятности дух запустения. Подоконники были усыпаны трупиками насекомых. Я стал бродить по коридору с сэндвичем в одной руке и собачкой в другой. Помню, как потрясенно замер у закрытой двери: на косяке поблескивало ювелирное украшение, золотая стрекоза с крыльями из посеребренного хрусталя. Я хотел его снять, но стрекоза тут же упорхнула к окну в дальнем конце коридора.
Угнаться за ней я не смог: стрекоза исчезла. Остановившись у окна, я вдруг понял, что это не окно, а картина, и стал разглядывать ее, посасывая пластиковый собачий нос.
На картине была изображена женщина. Очень длинные, рыжевато-каштановые волосы спадали ей на лицо. Она вроде бы спала, но не в кровати: под ней был замшелый валун. Мне показалось, что спать на камнях, наверное, не очень удобно. Еще больше меня удивило то, что она была обнаженной. И самое странное: рядом стоял на коленях какой-то человек. Руками он раздвигал ей ноги и что-то высматривал между ними.
Картина висела слишком высоко, и я не мог как следует разглядеть, на что он смотрит. Поэтому я бросил собачку и побежал по коридору, распахивая двери, пока не нашел в одной из комнат скамейку для ног. Я подтащил скамейку к картине, влез и принялся за осмотр.
У человека на голове были рога, плоские витые рожки, едва различимые за блестящими черными кудрями. Они напоминали ракушки, какие я иногда находил на галечном пляже внизу. Однажды Ред показал мне одну очень, очень старую, твердую как камень. Он сказал, что она старше динозавров и называется «аммонит».
Рожки этого человека были именно такие. Еще у него были продолговатые раскосые глаза и ярко-красный язык, похожий на дождевого червя. Разглядывая картину, я ощущал внутри странную дрожь или щекотание. Наконец я поднес лицо вплотную к спящей женщине и тоже стал рассматривать, что у нее внутри.
Из щели между ног вырывалось серебристо-зеленое свечение. Поначалу я принял его за туман, но то был не туман, а свет от крошечного фонаря, который держал в руке крошечный человек. Он стоял в межножье, словно охранял некую дверь или проход… Приглядевшись, я понял, что это действительно проход. Тоннель. Мшистая расселина вела…
Куда? Прищурившись, я сумел разглядеть в тени за человеком с фонарем других людей, целую толпу. Одни были крошечные, другие куда больше – пожалуй, они оказались бы великанами, если бы я только мог рассмотреть их как следует. Сердце заколотилось у меня в груди; подкатила тошнота.
На картине было очень много людей. Они прятались за листьями и ветвями и все смотрели на спящую женщину и любопытного человечка между ее ног – а еще они смотрели на меня, Валентина, любопытного мальчишку.
– Запомни меня, – сказал женский голос.
Потом она произнесла еще какое-то слово, я его не знал, но при этом оно казалось странно знакомым… Нет, не слово, а имя! Женский голос раздался вновь, что-то зашептал мне на ухо. Я резко обернулся, однако сзади никого не было.
– Ред! – заорал я, спрыгнул со скамейки и побежал к лестнице. – Ред!..
Тут я вспомнил про свою игрушку. Оглянулся, увидел ее на полу возле стены… В воздухе над ней что-то парило. Что-то темное, воздушное, вроде листка или лепестка. Оно опустилось прямо на лохматую голову моей собачки. Я сбежал по лестнице и влетел в кухню к Реду.
– Ты прекрасно знаешь, что одному наверх нельзя, – только и сказал Ред; вообще-то прежде он никогда мне такого не говорил. – Знаешь ведь?
Он не спросил, что меня так напугало, и ни капельки не удивился, что я так напуган. Кажется, он был даже доволен, чуть ли не рад. Он сделал мне еще один сэндвич, сходил за собачкой, и мы вернулись в эллинг.
Я начал безудержно рисовать. Сперва Ред накупил мне раскрасок, мелков и дешевой бумаги, но вскоре стало ясно, что я одарен не по годам, и мы начали совершать налеты на дедушкину студию, таскать оттуда ручки, чернила и цветные карандаши. Когда я заполнил один альбом для эскизов, мы перерыли все письменные столы и кладовки Рэдборна и нашли еще.
Лишь много лет спустя до меня дошло, что многие из тех красок были произведены больше века тому назад. Дюжины найденных нами пустых альбомов были того же почтенного возраста: хотя обложки выцвели, страницы хранили первозданный вид. Одним ноябрьским днем Ред поднялся в Золотую рощу и принес оттуда древний рабочий стол – огромный, красного дерева, инкрустированный орехом, с выгравированными на крышке инициалами: «Я. К.». Я всегда думал, что это инициалы какого-нибудь неизвестного нашего предка, который тоже был художником.
За тем столом я просидел немало долгих зим. В печке трещал огонь, Ред реставрировал шкафчики, полки и мачты, а я рисовал. Пол был усыпан сосновыми опилками и смятыми листками бумаги. Ред соорудил мне специальный высокий табурет, чтобы я дотягивался до столешницы.
– Вот это я понимаю. – Он окинул меня довольным взглядом; в его бороде застряли опилки и сигаретный пепел. – Теперь ты настоящий подмастерье!
День за днем, год за годом я рисовал деревья: замысловатые деревья-лабиринты метастазировали в обширные тисовые города, уровни которых соединялись между собой лестницами и канатами. В тенях среди листвы таились человечки с раскосыми глазами. К моим одиннадцати годам тисовые города превратились в страну, которую я прозвал Всамделией. Я рисовал карты, очертаниями напоминающие дубы и лиственницы, выписывал подробные родословные древесных жителей, что воевали друг с другом за фрукты, орехи и лобстеров, вытачивали копья и луки из тисовой древесины, варили яды из аконита и наперстянки.
Жителям Всамделии жилось несладко. Ее более крупные, размером с человека, обитатели были так прожорливы, что малым воинам с раскосыми глазами, ютившимся в кронах деревьев, нередко приходилось жить впроголодь. Поэтому ночами они бесчинствовали: ослепляли врагов жалами ос и шершней, привязывали их за волосы к железным изголовьям и бросали умирать с голоду. Порой я поднимался на четвертый этаж, рассматривал дедушкины картины и срисовывал его персонажей.
А потом наступил пубертат. Я врезался в него со всего маху, как в кирпичную стену, и Всемделия изменилась. Спящая женщина Рэдборна особенно меня завораживала, и постепенно моя вымышленная страна стала ею: женщиной-деревом с кряжами вместо грудей, листьями вместо глаз и ртом, в котором виднелся еще один потайной мирок, населенный еще более причудливыми созданиями. Я рисовал ее без конца, как одержимый, а потом мастурбировал над собственными работами. Детские истории про Всамделию стали хрониками женщины-лабиринта. Я прятал альбомы с этими рисунками под болтающийся выдвижной ящик комода у себя в комнате. С годами их стало в общей сложности девять. Женщину и ее хроники я назвал Вернораксией. Когда мне исполнилось четырнадцать, я ее встретил.
На Хэллоуин я приехал из Андовера домой. Ред забрал меня и на все выходные привез на остров. Хэллоуин был нашим единственным семейным праздником – если нас с Редом и Саймоном вообще можно считать семьей. Сколько себя помню, брат всегда закатывал в этот день пирушку. Его городские и вашингтонские друзья начинали съезжаться за несколько дней до праздника, занимая все пустующие комнаты Золотой рощи. Ред зажигал газовые лампы, включал газовый холодильник, заполнял камины яблоневыми и дубовыми поленьями, договаривался с паромщиком, чтобы тот забрал с материка опаздывающих, и приглашал зимующих островитян. Только в эти дни мне выпадала редкая возможность почувствовать, что я живу с братом – и его друзьями – в одном мире.
В день праздника дома с самого утра царил хаос. Саймон то и дело мотался в магазин и в гавань за продуктами. Друзья брата рылись в шкафах и комодах Золотой рощи – подыскивали себе наряды, – а потом долго менялись находками в коридорах, визжали, хохотали и врубали на всю громкость старые альбомы «Рокси мьюзик» на древнем музыкальном центре. Рэдборн держал у себя в студии два дубовых платяных шкафа со старинной одеждой, которую он использовал в качестве реквизита: военные формы времен Революции и Гражданской войны, пышные бальные платья, драные штаны Джона Яблочное Семечко, средневековые туники, в свое время украшавшие натурщиц и натурщиков, изображавших Робина Гуда и Деву Мэриан, Бенедикта и Беатрис, Тристана и Изольду.
Когда я ближе к обеду выбрался из постели и спустился в студию на втором этаже, все достойные наряды уже разобрали. На полу валялся дырявый сатиновый камзол, а вокруг – зеленые бусины рассыпавшегося колье. На подоконнике стояла початая бутылка виски «Джек Дэниелс». Я хорошенько к ней приложился и начал подыскивать себе костюм.
Улов был скудный. Один шкаф стоял совершенно пустой. Возле другого на полу лежал ворох футболок и пеньюаров – один мусор. Я пинком отшвырнул их в сторону и дернул на себя дверцу шкафа: может, там что-то завалялось? На проволочной вешалке болтались драные чулки, похожие на змеиный выползок; на других, деревянных, плечиках висел старомодный шерстяной сюртук. Я достал его: темно-бордовое сукно пахло камфарным маслом и какими-то фруктами. Пуговицы были стеклянные, а декоративная отделка ворота позволяла предположить, что в свое время он стоил немалых денег.
Сюртук был большой. Сначала я решил, что он мне велик. Однако за последнее лето я порядком вытянулся – махнул сразу дюймов на пять, – и это явно был не предел. Застегнув пуговицы, я посмотрел в зеркало и удивился, как хорошо он сел и насколько он мне к лицу. Убрав с лица длинные черные лохмы, я еще раз взглянул на себя – угрюмого, высокого и нескладного юнца.
Впрочем, с некоторых пор моя нескладность куда-то исчезла: я видел это сам, слышал от окружающих, от девчонок (и даже мальчишек) в школе. Я закурил, сел на подоконник и почти допил «Джек Дэниелс».
К тому времени я уже порядком набрался. Снаружи было черным-черно – не смеркалось, не вечерело, нет: стояла непроглядная темень, какая поздней осенью обрушивается на остров в один миг, точно противопожарный занавес. С первого этажа доносилась музыка, которая у моего брата считается праздничной: Томас Долби, песни из мюзиклов, Брайан Ферри, блеющий «Both Ends Burning». Я стал вглядываться в ширму из тисов. Они были чернее неба и казались прорехами на небосводе.
– Я вас не боюсь, твари! – крикнул я и пошел прочь из комнаты.
В Золотой роще нет электричества. На втором этаже Ред зажег одну из газовых ламп с калильной сеткой, и по коридору разливался ее жиденький желтоватый свет. На лестнице я встретил – и сразу узнал, несмотря на резиновую маску Рональда Рейгана, – одного из Саймоновых дружков-адвокатов. Он сидел на подоконнике, пил чай и курил косяк. Я этого парня терпеть не мог и решил смыться, пока он меня не заметил: в противоположном конце коридора была лестница для прислуги, которая вела прямо в кухню. Я поспешил к этой лестнице.
Тут-то я ее и увидел. Она стояла в дверном проеме одной из гостевых спален: высокая, даже выше меня, в массивных сапогах на шнуровке и длинном хиппарском платье. Она покачивалась из стороны в сторону, и свет от газового фонаря очень странно падал на ее руки: от пальцев будто исходило серо-голубое свечение. Обычно я избегал Саймоновых друзей, но что-то в облике этой женщины, в том, как она покачивалась, в ее взгляде, который неотрывно следовал за мной, хотя она на меня даже не смотрела, заставило меня остановиться.
То была она: женщина с картины. Длинные рыжевато-каштановые волосы закрывали ей половину лица, а глаза сияли то зеленым, то золотым, то снова зеленым.
Снова зеленым.
Я замер, оторопело глядя на нее. В спальне за ее спиной что-то промелькнуло, донесся топоток маленьких ног по дощатому полу.
– У вас там кто… собака? – выдавил я.
Она шагнула в коридор. На стене замерцало зеркало (вернее, я решил, что это зеркало): будто темная волна медленно прошла по обоям. Женщина поднесла руку к моему лицу, взяла меня за подбородок и слегка запрокинула мне голову. Теперь я смотрел ей прямо в глаза, светящиеся то золотым, то зеленым, зеленым.
– Ты так юн, – прошептала она; ее взгляд затуманился, теплое дыхание пахло сидром. – Так юн, слишком юн.
Несколько мгновений я глядел на нее во все глаза, не в силах даже пальцем шевельнуть, а потом она стянула с меня сюртук и бросила его на пол. Склонила голову набок и начала медленно водить рукой в воздухе вверх-вниз, так что свет от газовой лампы замелькал у меня перед глазами: желтые лучи струились меж ее пальцев, словно сквозь трещины в голубой слюде.
– Тени, – прошептала она зачарованно; лицо и голос у нее были как у человека, которого подвергли гипнозу. – Видишь?
А потом она прикоснулась губами к моим губам, я схватил ее и уложил на пол, охнув, когда она задрала мою футболку и принялась стягивать с меня джинсы. Я ни о чем не думал – ни о картине, ни о том, кто эта женщина на самом деле, – лишь вдыхал ее дымно-яблочный запах и упивался ее телом, одновременно плотным и жидким, текучим и неподвижным. Кажется, я трахал ее много часов подряд, но на самом деле кончил буквально через минуту: с первого этажа доносилась все та же песня, собака заканчивала нарезать тот же круг по комнате, а женщина подо мной кричала – не от удовольствия, я это сразу понял, а разочарованно и, кажется, отчаянно.
– Что такое? – выдохнул я, приподнявшись на руках. – Что, в чем дело?
Она исчезла. На полу подо мной лежала другая девушка, притом знакомая: фотомодель по прозвищу Мэдди, одна из бывших Саймона. Глаза у нее были голубые, не зеленые, волосы крашены хной, изо рта несло метом вперемешку с джином. Она уставилась на меня, потом криво усмехнулась и опустила задравшийся подол платья.
– Все хорошо, зайка, – сказала она. – Просто ты еще юн, такое случается…
Я отпрянул, кое-как вскочил на ноги, натянул джинсы и кинулся прочь, на ходу врезавшись плечом в стену. Мой сюртук бесследно исчез. Что-то рухнуло на пол – не зеркало, а картина. Рама треснула, и воздух на миг замерцал осколками.
– Ну во-от, – протянула Мэдди. – Разбилась!
Я сбежал по лестнице, продрался, не глядя, сквозь собравшуюся внизу толпу гостей и выскочил в сад. Последнее, что я помню: Ред смотрит на меня из окна, его прижатые к стеклу ладони отливают голубым, а в лесу четыре раза пронзительно кричит неясыть.
На следующее лето брат нашел мои рисунки. Он вернулся в Золотую рощу с прежней оравой юристов-наркоманов, биржевых маклеров и фотомоделей. Мэдди тоже приехала. Я избегал ее как мог – впрочем, большого смысла в этом не было, так как она не обращала на меня никакого внимания, лишь изредка одаривала той же милой рассеянной улыбкой, что и остальные. Именно Мэдди обнаружила мой тайник с альбомами.
– Это что за хрень?! – вопросил мой брат, когда я вошел в гостиную.
Меня не было дома весь день. Вокруг, среди гор сигаретных окурков и белесых конвертиков из кальки, сидели Саймоновы друзья с пустыми глазами. Всюду валялись бутылки. Кто-то нюхал кокс прямо со стекла одной из дедовых картин. Судя по штабелям досок и листам фанеры на полу, Ред, похоже, взялся что-то реставрировать. Среди строительных материалов были разбросаны альбомы с моими рисунками.
– Какого хера?.. – охнул я, оглядывая комнату так, будто здесь произошел несчастный случай.
Я заметил на полу одну из моих карт, заставленную бутылками из-под шампанского. Другая лежала на каминной полке.
Я беспомощно уставился на брата. Казалось, в голове кто-то просверлил дыру, и из нее сейчас вытечет вся моя кровь.
– Ну и бредятина… Ты реально псих, Вэл, знаешь об этом?
Брат протянул мне открытый альбом. На рисунке сидела Вернораксия: она руками разводила себе колени, выставляя всем на обозрение целую армию, выходящую строем из ее влагалища. Женщины верхом на борзых, мужчины с повернутыми задом наперед головами. Одна из женщин потрясала, как мечом, старомодными ножницами.
– Да отстань ты от него, Саймон! – Мэдди сидела на полу, склонившись над одним из моих рисунков. – Очень клево, по-моему!
Саймон захохотал.
– Он спятил, я вам говорю!
Тут я схватил с пола доску и с размаху саданул его по башке, потом замахнулся и хотел, не глядя, ударить кого-нибудь еще. Усмирять меня пришлось вчетвером. Кто-то побежал за констеблем, еще кто-то – в эллинг за Редом. Моего брата вертолетом доставили в больницу Роклэнда. Там его полечили от сотрясения мозга и на следующий день выписали.
Уж не знаю как, но Ред все уладил. Меня не арестовали, зато отправили на лечение в подростковое отделение психиатрической клиники Маклина в Бостоне. Антидепрессантов последнего поколения тогда еще не было; меня посадили на МАО-ингибиторы и литий, а к осени выписали, и я вернулся на учебу в Андовер. Лекарства отбили мне желание убить братца и заодно начисто уничтожили мою тягу к рисованию. Мне не нужно было облекать эту мысль в слова, я и так знал, что навсегда утратил дар – то единственное, что давало мне возможность думать, будто я не зря живу на белом свете.
Потом я много лет стоял на учете у психиатра. С появлением новых препаратов и более изощренных диагностических инструментов удалось установить истинную причину моей болезни: сезонное биполярное расстройство с обострением в весенний и осенний периоды, так мне сказали врачи. Весной мою гипоманию смиряли легкие нормотимики; с приближением беспощадной зимы, когда с мира слетали покровы, и я видел – вернее, думал, что вижу, – мир подлинный, и чувствовал, как где-то в мозгу, за глазными яблоками, дрожат странные создания, подобно молниям ищущие землю, – я вынужден был переходить на более тяжелые антидепрессанты. Обратный переход начинался в апреле, когда березы вокруг Золотой рощи подергивались зеленым маревом молодой листвы, и оно порхало вокруг меня, будто выискивая уязвимые места и норовя забраться под кожу. В эти месяцы Саймон и врачи без конца напоминали мне ни в коем случае не экспериментировать с дозировками.
Ред предательски им вторил.
– Может, когда-нибудь и прекратим прием, Вэл, – говорил он всякий раз, когда я бесился по этому поводу, на неделю или месяц приезжая домой из школы (а позже – просто откуда-нибудь, куда меня занесло). – Когда станешь постарше. А сейчас нельзя.
Его слова противоречили всем заверениям врачей: антидепрессанты, мол, со мной навсегда. Пожизненный прием. Пожизненное заключение.
Шли годы. Препараты и дозировки то и дело менялись. Было несколько весн, когда я завязывал с антидепрессантами, и Ред всякий раз каким-то чудом находил меня в буйном помешательстве на улицах Вашингтона и Нью-Йорка, Лондона и Сан-Франциско, увозил в Золотую рощу и там приводил в чувство. Однажды меня арестовали в деревенском баре Южной Каролины и на три месяца посадили в тюрьму за тяжкие увечья, которые я нанес человеку при помощи бильярдного кия. В другой раз я во время очередного запоя по случаю Хэллоуина едва не покончил с собой в Новом Орлеане. Ред спасал меня вновь и вновь.
Я старался не помышлять о рисовании и не вспоминать Вернораксию, подобно тому как нормальный человек избегает мыслей о смерти. Когда я видел Золотую рощу в последний раз, тисы спилили, и из желтых пней сочился прозрачный розоватый сок. Прошло еще несколько лет, началось новое столетие. Мне было тридцать, я проедал остатки дедова состояния и работал театральным художником в маленьких экспериментальных театрах Лондона и Нью-Йорка. У меня не было постоянного места жительства и настоящих друзей, но временами я встречался с девушками и купил себе дорогой мотоцикл. Что случилось с моими альбомами, я так и не узнал.