Я стал москвичом не так уж давно. Столичная жизнь моя сложилась и живописно, и нестандартно. Начало выглядело эффектно. То, что дается долгим трудом, было отпущено сразу и щедро. По молодости мне померещилось, что эти дары в порядке вещей, что по-другому и быть не может. Теперь я понял: так не бывает. За каждую удачу расплачиваешься.
Я был общителен и удачлив. За год, проведенный в Первопрестольной, словно оброс толпой знакомых. Многих теперь как ветром сдуло, другие сочувствовали на расстоянии. Дружеских связей не завелось, разве что с четою Рубецких.
Они были славные, теплые люди – и муж и жена: он, чуть мешковатый, плотный, но подвижный брюнет, с влажными живыми глазами, она – привлекательная и яркая, с еле заметной хромотой.
Однажды в приемные часы они пришли меня навестить. За время больничной моей юдоли то был едва ли не первый визит. Я уж привык, что в эти особые, даже заветные два часа, которых мои сопалатники ждут с таким нескрываемым нетерпением, приятели меня не тревожат. Ну и прекрасно – мне не хотелось предстать пред гостями в моем состоянии – подобная хворь никого не красит. Но вместе с тем, мне было невесело понять, что, в сущности, я забыт. Приход Рубецких меня обрадовал.
Они были сдержанны, деликатны. Старались реже упоминать и о моей умерщвленной пьесе, и о настигшей меня болезни. Задача нелегкая – обе беды были одна с другою связаны. Если б не эта несостоявшаяся премьера, разве бы я сюда угодил? И оказался бы в третьей палате, где жду своего последнего часа?
Эту коллизию усугубил наш государственный Левиафан, который своей неподъемной массой обрушился на мою шалую голову. Несколько месяцев вслед за ним неистовствовала сервильная пресса, пиная забывшегося отщепенца. Я не успел еще нарастить защитной брони, и моя реакция была непозволительно острой. Именно так объясняли лекари эту внезапную чахотку. Возможно, не столь прямолинейно – суть дела от этого не менялась.
Обдуманно подбирая слова, супруги Рубецкие сообщили, что по причине простуды жены моей они, испросив ее позволения, надумали нанести свой визит.
Не слишком приветливо я пробурчал, что был бы им рад, даже если б жена моя не подхватила бы где-то насморк и пребывала в полном ажуре. А в общем, я рад, что, пусть с опозданием, они решились меня навестить.
Рубецкий поначалу обиделся, потом, очевидно, приняв во внимание мои чрезвычайные обстоятельства, мягко сказал:
– Не пори чепухи. Лучше скажи, как ты себя чувствуешь.
Я сказал:
– Самочувствие идеальное. Лежу в «предмогильнике».
– Ну и словцо!
– Какое уж есть. Этим словцом у нас называют мою палату.
Резкое слово их покоробило. Мне же всего труднее далось это «у нас». Что означало мою припоздавшую капитуляцию. Больница, носившая амбициозное, странное имя «Высокие горы», которую здоровые люди старались обходить стороной, стала мне домом – я добровольно отсек себя от прежнего мира.
Рубецкий заметил:
– Не стоит сгущать. Не падай духом. Все устаканится. И пьесу еще не одну напишешь.
Я проворчал:
– Провались эта пьеса. И вся драматургия в придачу. И о себе я тоже не парюсь. Жаль мне отца. И Лобанова жаль.
Нина проникновенно сказала:
– Послушай меня. Тебе сейчас тяжко. Поверь мне, поверь, я все понимаю. Но постарайся впустить в свою душу то, что хочу я тебе внушить: вернее всего тебе поможет смирение. Не сердись на меня.
Я раздраженно отозвался:
– Администрация хочет того же. Не зря же всякие холуи подбрасывают ей параллели меж мною и Милованом Джиласом.
То был весьма известный в ту пору ответственный югославский деятель. У наших властей он числился грешником, едва ли не более радикальным, чем даже его патрон маршал Тито. В книге его о «новом классе», вступившем на путь перерождения, усматривали связь с моей пьесой.
Рубецкий крякнул и возразил:
– Нина, окстись. Спустись на землю. Сидишь на своей надмирной возвышенности и призываешь к непротивлению. Все это девичий писк и вздор! Наоборот. Дважды и трижды – наоборот, и только так! Trotz alledem, скажу, как тевтоны. Он должен твердо стоять на своем. По-лютеровски. Jedem das Seine.
Сделав столь резкий переход от Лютера к общеизвестным словам, начертанным на вратах концлагеря, он попытался изобразить уверенность в моем исцелении.
Я видел: они удручены. Моим состоянием. Моей мрачностью. Моей неконтактностью. Было так ясно, что им сейчас со мной неуютно. Помявшись, сказали, что им приятно увериться, что я не раскис, просят меня держаться и впредь, убеждены, что я не сдамся.
Когда они, наконец, удалились, довольные каждый самим собой и недовольные друг другом, я, стыдно сказать, испытал облегчение.
В сущности, мне стоило быть более благодарным Рубецким, – меня не баловали визитами – но почему-то я был раздражен. В особенности советами Нины. И все же потом – не раз и не два задумывался над странным словом, которое она столь торжественно, почти молитвенно произнесла.