Номер в самом деле оказался очень хороший. Новое крыло «Гранд-отеля» располагалось правее, если смотреть на воду, поэтому из окон номера видны причал и марина. На марине стояло полтора десятка яхт. Причал и сбегающие к нему посыпанные светлым крупным гравием дорожки левее. А если смотреть прямо, то виден остров с купальней, а немного правее – на нашем, так сказать, берегу – невысокие заборы и за ними линия небольших, но довольно красивых домиков с красными крышами. За этими домиками росли деревья и дальше кверху поднимался холм, так что ясно, что никакой второй линии домов здесь нет. На холме стояла небольшая церквушка – красивый шпиль и крест на фоне серого, но безоблачного неба. Дирк вспомнил, что раньше этой церквушки не было. Кажется, и домиков не было тоже. Ну, может быть, один или два – он точно не помнил.
Для того чтобы как следует рассмотреть марину и главный спуск к воде, требовалось сильно свернуть голову налево, и это немного злило. Но в целом, повторяю, номер был прекрасный. Большая комната не меньше сорока метров. Это пространство позволило разбросать по углам широкую двуспальную кровать, письменный стол, а также некое подобие гостиного гарнитура – диван, два кресла и круглый столик. Правда, обстановка казалась несколько эклектичной. Над диваном – лаконичные бра в стиле ар-деко, на письменном столе стояла старомодная зеленая лампа, но с потолка свисала совсем современная, даже авангардная люстра, асимметричная, с медленно вращающимися стеклянными подвесками геометрической формы. Рядом с кроватью, по обе ее стороны, стояли, как положено, две тумбочки. У тумбочки с телефоном и решил расположиться Дирк. Сел на кровать, примял ее своим весом, чуть-чуть подвигался – матрац был безупречен. Огляделся, рассмотрел номер внимательнее. Пол из длинных дубовых досок благородного темного цвета. Дирк отодвинул ногой прикроватный коврик, присмотрелся, присел на корточки и поковырял ногтем – так и есть, ламинат. Зато на стене висела не репродукция, не гравюра, а настоящая акварель в светлой деревянной раме. Все тот же традиционный национальный пейзаж: море, шхеры, кораблик, низкие облака. На среднем плане – крупные лиловатые цветы. Дирк подошел поближе. Акварель была, безусловно, подлинная, с размашистой подписью в левом нижнем углу. Он подумал: «Что лучше? Хороший пол из ламината, качественный суррогат, или оригинал, но весьма посредственного свойства? Неразрешимый вопрос!» Ближе к двери стояла раскладная подставка для чемоданов. Дирк втащил ее в комнату, разложил, взгромоздил на нее чемодан, но раскрывать не стал. На гостином столике стояли две бутылки с минеральной водой и лежало яблоко. Что-то было написано на сложенной треугольником бумажке. Он прочел – приветствие постояльцам – и убедился, что вода и яблоко бесплатные. Комплимент. Отвинтил крышку одной из бутылочек, налил в стакан, напился. А то что-то горло пересохло. Яблоко понюхал и положил на место. Огляделся. Рядом с комодом стоял еще один шкафчик, он открыл его. Это был холодильник, в холодильнике, как водится, мини-бар. Он приоткрыл его: все тот же набор. Разнообразная выпивка в маленьких бутылочках, шоколадки, чипсы, сникерсы и прочее. И прейскурант. Каждая эта штучка стоила примерно в пять раз дороже, чем в ресторане, и в десять раз дороже, чем в магазине. Он прикрыл дверцу и вышел, проследив, чтобы не забыть ключ. Дошел до рецепции. Русская девушка скучала, читая книгу. Наверное, русскую книгу? Он заглянул на страницы, нет, книга была на английском.
– Изучаете третий язык? – спросил он девушку.
– Почему третий? – Она подняла глаза.
– Ну, ваш родной русский, наш язык и вот теперь еще английский, – объяснил Дирк.
– Да, в этом смысле да. Чем могу быть полезной? Вы устроились? Как вам номер? Может быть, что-нибудь нужно?
– Нет, все очень мило – сказал Дирк. – Только шея болит.
– Вызвать врача? – спросила девушка.
– Что вы, я шучу. Я не в том смысле.
Она молчала и не спрашивала – в каком.
– Я в том смысле, – любезничал Дирк, пристально глядя на девушку и удивляясь тому, что она совершенно не реагирует на него ни как на бывшую знаменитость, это уж ладно, ни даже как на мужчину приятной наружности. Пусть пожилого, но все-таки. – Я вот в том смысле, – продолжал Дирк, посмеиваясь, – что для полноценного любования пейзажем, особенно мариной, причалом и вашими очаровательными коваными скамейками, которые стоят около лестницы, мне приходится сильно сворачивать голову налево!
Девушка смотрела на него, не понимая, что ему надо.
– Нет, разумеется, – говорил Дирк, – номер прекрасный, и я ничего не хочу и не требую. Однако маленькая просьба – не могли бы вы мне показать какой-нибудь старый номер, в старом, вот именно в этом здании? Быть может, есть хоть один свободный? По старой памяти, так сказать. Видите ли, так случилось, что я целый месяц, наверное, – да какое месяц! два месяца, а то и больше, – прожил в вашем отеле, в номере триста два.
– Это люкс, – сказала девушка.
– Вот именно, в люксе, в номере триста два. Ах, если бы вы только знали, кто жил в номере триста три!
Девушка молчала. Дирк нагнулся к ней и прошептал:
– Сам Ханс Якобсен!
Девушка не реагировала. Она смотрела на Дирка вежливо, внимательно и невыразительно, будто ожидая следующих распоряжений, но распоряжений не было, и поэтому она просто ждала.
– Ханс Якобсен – это же владелец и строитель вот всего вот этого! – И Дирк развел руками, показав на стеклянные двери, колонны, люстры, фарфоровые вазы с портретами августейшей четы и прочие роскошества «Гранд-отеля».
– Понятно, – кивнула девушка, – одну секундочку. Номер триста три занят, – сказала она, полистав какую-то тетрадку.
Дирк с удовольствием отметил, что сюда еще не добрались компьютеры. Или таков стиль «Гранд-отеля»?
– И триста два тоже, – вздохнула девушка, – а в триста четвертом сейчас уборка. Можем туда зайти, если вам угодно.
– Спасибо, – отозвался Дирк. – Пойдемте. А вы все записываете в тетрадку, как тридцать лет назад. Как же цифровая цивилизация, где же ваш компьютер?
– Мой ноутбук у меня в сумке, а здесь компьютеров нет. Это наш стиль, – пояснила она, словно бы повторив мысли Дирка.
– Отлично! – Он прищелкнул пальцами.
– Пойдемте, – сказала она и вышла из-за стойки.
– Не боитесь оставить рабочее место? Вам за это не влетит? – спросил Дирк, все еще надеясь расшевелить девушку, добиться от нее какой-нибудь простой и непосредственной реакции.
– Нет, разумеется, – улыбнулась девушка. – У нас очень гуманный менеджмент. Employee friendly. Кроме того, большой съезд гостей ожидается только к семнадцати часам. Лифта у нас нет, – предупредила она, когда они приблизились к лестнице.
– Я же только что говорил, что жил здесь тридцать лет назад, – заметил Дирк.
– Ах да, извините, – равнодушно сказала девушка.
Она пошла вперед, Дирк шел за ней по мраморной, широкой, покрытой ковром с латунными прутиками лестнице. Однако лестница была не такая уж пологая. Девушка шла на три ступени впереди, и ее ягодицы, обтянутые короткой синей юбкой, двигались почти что перед носом Дирка.
– Мадемуазель, – заговорил он, – по правилам этикета вверх по лестнице мужчина должен идти впереди женщины.
– Отчего так? – Она резко остановилась, повернулась. – Вы это точно знаете?
Не оставляя желания получить какой-то отклик со стороны девушки, Дирк объяснил:
– Ну как бы вам сказать, мадемуазель. Когда девушка поднимается впереди, на несколько ступеней выше тебя, возникает некоторый соблазн. Девушке должно самой стать слегка неловко.
– Не обращайте внимания. Я не феминистка и не кисейная барышня, я служащая отеля.
Дирку оставалось только ущипнуть ее за задницу, чтобы добиться человеческого ответа, но этого он все-таки решил не делать. Он вспомнил, что ему уже за семьдесят и для девушки он просто деталь интерьера.
Поднимаясь наверх, они оказались на галерее второго этажа, откуда сверху был виден просторный – пожалуй, чрезмерно просторный – зал с огромными книжными шкафами и тяжелыми кожаными креслами.
– Секундочку. – Дирк ненадолго остановился, любуясь этим почти готическим пространством с высокими потолочными балками и стеклянными проемами окон, сквозь которые было видно то самое знаменитое безоблачное, но при этом серое небо.
Внизу раздался топот ног. В зал вбежали мальчик и девочка. Наверное, они бегали по причалу или играли в какую-то детскую игру, потому что видно было, какие они раскрасневшиеся и усталые. Они плюхнулись в тяжелые кожаные кресла друг против друга. Девочка стала тарабанить кулаками по кожаным подушкам, а мальчик быстро выковырял с полки книжку, раскрыл ее и стал читать, вернее, делать вид, что читает, потому что девочка приставала к нему с какими-то вопросами, а он отмахивался от нее. Им было лет по двенадцать, возможно, несколько больше, они были очень похожи друг на друга, вероятно, брат и сестра. Непонятно, кто старше, кто младше, не исключено, что близнецы.
– Пойдемте, – сказал Дирк девушке.
Он на мгновение задержался перед номерами 302 и 303, неизвестно зачем пальцем провел по двери сначала одного номера, потом другого.
Девушка отомкнула номер 304.
Дирк огляделся. Было видно, что в номере жила какая-то очень неаккуратная парочка. Стулья стояли неловко и нелепо. Как будто бы за этим столом сидели четверо – то ли играли в карты, то ли выпивали, а потом вдруг поссорились, повскакивали с мест и исчезли. Такой был вид у этих стульев, отодвинутых, даже оттолкнутых от стола. Один стул и вовсе лежал на спинке. Дирк увидел, что к ножкам стула приделаны войлочные нашлепки, а на эти нашлепки налипли клочья пыли и волос. «Неважнецкая здесь уборка, – решил Дирк и подумал: – Сказать ей об этом? Может, хоть тут она обидится, покраснеет, рассердится? Нет, она просто ответит: “Извините, сударь”, – и делу конец. Не надо». Смежная комната была спальня. На кровати комом лежало одеяло, одна подушка отшвырнута в угол, другая стояла на попа, на обеих тумбочках – пустые пивные бутылки и вскрытые пачки с чипсами.
– Молодежь? – спросил он у девушки.
– Не знаю. – Она пожала плечами. – Хотите выйти на балкон?
– Да нет, не надо. Вы были правы, смешно смотреть на это роскошество полувековой давности. Мой номер лучше. Вы просто умница, большое спасибо. А вы из России?
– Да.
– Давно ли?
– Уже шестой год.
– Вероятно, уже получили паспорт, в смысле – гражданство? Ах, извините, подданство, хотя никакой разницы. Да?
– Нет, – сказала она. – Жду. Пока только временный вид на жительство.
– Но хоть продлевают легко?
– Нормально.
– Простите, еще хотел спросить, – начал он, пока они спускались по лестнице. – А в королевском номере, он же президентский, кто живет?
– Это вы про семикомнатный апартамент? Его еще года четыре назад, я как раз это помню, разделили на два трехкомнатных. Один королевский, другой президентский. – И она вдруг засмеялась – громко, искренне, показывая зубы и морща нос.
– Что такое? – спросил Дирк. – Вам смешно, а я не понял!
– Так, ничего, извините. – И она перестала смеяться, как будто ее выключили.
Дирк с разгона подумал, вернее, произнес в уме что-то вроде «загадочная русская душа», но тут же сказал сам себе, что это банальные и пошлые слова.
Вернулся в свой номер, разложил чемодан. Собственно, раскладывать ничего не надо было. Запасная пара туфель на случай внезапного дождя, которые здесь случались регулярно, две чистые сорочки, одна на вечер, другая на завтра, смена белья, ночная фуфайка и теплые ночные носки. Вот и все. Можно было оставить вещи в открытом чемодане, но Дирк вытащил сорочки, развесил на плечики, а запасные туфли поставил на коврик возле входной двери. Спрятал носки и фуфайку под подушку. Белье, трусы и майку, положил на полку в комоде.
«Им, наверное, очень одиноко, – подумал Дирк. – Но, с другой-то стороны, они все-таки вдвоем. Трусы и майка. Они вдвоем, им весело. Две сорочки, они тоже вдвоем – им тоже весело. И носкам под подушкой в компании фуфайки весело, не говоря уже о туфлях, которых – пара. А вот я один. Как чемодан. Фу, как банально и как пошло».
Он еще раз прошелся по номеру. Заняться было решительно нечем. Не Библию же читать, которая, по всем правилам, должна лежать в выдвижном ящике тумбочки. На всякий случай он проверил: так и есть, лежит. Дар «Гедеоновых братьев». На письменном столе, рядом с папкой, в которой перечислялись всевозможные услуги отеля – телефоны, достопримечательности и ресторанные меню, – лежал еще какой-то красивый глянцевый буклет, даже не буклет, а целая книжечка.
Дирк присел за стол, взял ее в руки, взглянул на обложку и увидел на ней свое лицо. Увидел себя тридцать лет назад, но в стариковском гриме, – при этом непохожего на себя, сегодняшнего старика. И надпись: «В последний раз».
Ах вот оно что!
Оказывается, они гордятся этим. Оказывается, они рассказывают всем постояльцам, что именно здесь, в «Гранд-отеле», тридцать лет назад снимался один из самых знаменитых фильмов XX века. Великий фильм великого Анджело Россиньоли под названием «В последний раз». Фильм, который получил несчетное количество премий и призов на всех мировых фестивалях – венецианского «Золотого льва», каннскую «Золотую пальмовую ветвь», берлинского «Серебряного медведя», специальный приз Московского фестиваля и даже, представьте себе, два «Оскара» – за режиссуру и за лучшую мужскую роль.
Это был один из самых необычных фильмов в истории кино. Поразительное сочетание художественности и документальности, прочитал Дирк в буклете. Дело в том, что фильм был создан по заказу крупнейшего промышленника, миллиардера, главного акционера компании «Якобсен», самого Ханса Якобсена.
Старик Якобсен, рассказывалось в буклете, когда ему исполнилось семьдесят семь лет, пожелал снять фильм о самом себе. Точнее, не о самом себе, не о своей длинной жизни, на это не хватило бы никакого сериала, а о том, как он прощается с жизнью, с молодостью, с энергией и счастьем. Фильм о том, как некий миллиардер Якобсен, то есть он сам, решил напоследок устроить праздник, пир, концерт и фестиваль для всех своих друзей. Для знаменитых музыкантов, актеров, банкиров, художников, промышленников, ученых, кого только хотите, для всех тех, кого он знал и любил, с кем общался за годы своей жизни. Он пригласил этих людей и попросил каждого сыграть самого себя в этом фильме-прощании, сценарий для которого будет писать знаменитый Роберт Виндхаус, а снимать – величайший Анджело Россиньоли. Его отговаривали, его убеждали, что вряд ли Патриция Кинси захочет играть саму себя и вряд ли Дюпон Шестой приедет из Соединенных Штатов для того, чтобы сыграть в крохотном эпизоде, но старик был упорен. Он писал письма, уговаривал, кому-то сулил деньги, кому-то обещал выстроить музыкальную школу его имени, а кого-то просто по-стариковски умолял. В результате съехались все. Да, не почти все, а именно все, кроме тех, кто уже скончался, разумеется. Получились самые интересные в мире титры. Там было написано – в роли Маргарет Суини Маргарет Суини, в роли Джейсона Маунтвернера Джейсон Маунтвернер, в роли Менахема Либкина Менахем Либкин, в роли Альбертины Райт Альбертина Райт и так далее.
Злые языки утверждали – но этого уже не было в буклете, это Дирк знал сам, – что сумасшедший успех фильма «В последний раз» был связан именно с этим. Не с невероятной режиссурой, не с потрясающим сценарием и даже не с какой-то особой мыслью, месседжем, как принято нынче говорить. Месседж был самый обыкновенный: все кончается, на смену сильной зрелости приходит печальная старость, деревья шумят, а мы умираем, а потом умирают и деревья. Какая пошлость и банальность – повторим уже в третий раз. Завистники говорили, что успех фильма состоялся именно благодаря этой неординарной затее: собрать три десятка знаменитостей, богачей, политиков, персонажей светской хроники и заставить их изображать самих себя. Но завистники, конечно же, были не правы, хотя для рядовых зрителей такие имена на афише значили очень много. Однако даже если так – в затее этой как раз и проявился могучий предпринимательский гений Ханса Якобсена. Чтобы достичь успеха, он в начале своей карьеры стал делать солдатские ранцы и снабжать ими армии всех воюющих стран. Настолько хорошие ранцы, что у него их одновременно покупали противники. Так и здесь: он сумел дать такую коммерчески удачную и одновременно художественную идею, потому что ее художественность заключалась именно в неприкрытой, искренней, откровенной, отчасти даже простодушной подлинности. Зачем брать какого-то скрипача, работать с ним как с актером, а потом под его беспомощное пиликанье подкладывать фонограмму Менахема Либкина? Пускай сам Менахем Либкин и сыграет. Зачем заставлять актера из последних сил изображать Джейсона Маунтвернера, перед тем изучив нравы миллиардеров, прочитав биографию Маунтвернера, отсмотрев кусочки кинохроники, где он мимоходом запечатлен, – зачем? Пускай сам Джейсон покажет, как он умеет резать стейк, вытирать губы салфеткой и обращаться к своему соседу, известному режиссеру, фильм которого он когда-то финансировал.
Но вот в роли самого себя Якобсен хотел увидеть актера. Искали его не меньше года. Якобсен лично пересмотрел несколько фильмов, проконсультировался с продюсерами и, кажется, подобрал на роль человек пять стариков. Больше всего ему нравился Орсон Уэллс. Однако маэстро Россиньоли настоял на том, что актер должен был молод, ну не совсем, не двадцати пяти лет, но не меньше тридцати шести, а лучше всего сорока – сорока двух.
– Почему? – удивился Якобсен.
– По двум причинам, – объяснил Россиньоли.
Это был жирный итальянец с наглым лицом и жалобными масляными глазами. Якобсен с молодости любил его фильмы. Россиньоли был ненамного его моложе, кстати говоря. Якобсен помнил, как после премьеры одного из фильмов – это была знаменитая «Аллея» – он нарочно отпустил шофера и пешком возвращался из кинотеатра. Шел куда глаза глядят, заплутал, вышел в порт, долго пил пиво в каком-то странном месте и потом часа два окольными путями добирался до дома. Шел, глотая слезы. Он видел фотографии Россиньоли, но ему и в голову не приходило, что этот великий художник – такой шумный и отчасти сальный весельчак.
«Возможно, – подумал мудрый Ханс Якобсен, – все дело в географии». Когда-то он читал, что для скандинавских психиатров итальянцы, особенно уроженцы юга, – это просто клинические психопаты: крикливые, вспыльчивые, громогласные, машущие руками и брызжущие слюной. А для итальянских психиатров самые нормальные жители Скандинавских стран – это люди, страдающие клинической депрессией: молчаливые, робкие, задумчивые, с неподвижными лицами и глазами, устремленными вовнутрь себя. Вспомнив об этом, Якобсен сумел-таки перебороть свою внезапную антипатию к синьору Россиньоли и полностью заместить ее восторгом перед Россиньоли-художником.
– Старик, – говорил Анджело Россиньоли, – это человек с окостеневшим внутренним миром. Он прожил уже слишком долго, у него были свои радости и страдания, свои трагедии и водевили. – Россиньоли говорил красиво, с итальянскими заворотами и экивоками. – Он успел побыть и печальным Пьеро, и веселым Труффальдино, и умником Тартальей. В нем осуществились и Нерон, и Сенека, он уже проиграл эти роли в собственной жизни, и все эти страдания, восторги и слезы слепились в нем в плотную, ничем не разрушаемую мозаику его личности. Поэтому он будет играть самого себя. Но где мы найдем человека, жизнь которого полностью бы соответствовала вашей, господин Якобсен? – вопрошал режиссер. – А даже если и найдем, это будет лишь поверхностная схожесть. Вот первая причина, по которой я хочу взять сравнительно молодого актера. Но не слишком. – Он поднимал палец. – Двадцатипятилетний и даже тридцатилетний актер, хотя ему кажется, что он многое пережил и перечувствовал, на самом деле все-таки еще чистая дощечка. Мы могли бы нарисовать на этой чистой дощечке вашу жизнь, но это потребовало бы слишком много времени и сил и от меня, и от актера. И я побаиваюсь, что капли пота, пролитые этим актером во время освоения роли, будут просачиваться сквозь едва заметные щели в образе, и это непременно увидят зрители. А вот сорок лет – это человек, который уже состоялся и оформился, но еще не завершился. Его жизнь, его мысли, его страдания и чувства – это своего рода подмалевок, на котором мы будем писать образ Ханса Якобсена. Но вам, господин Якобсен, разумеется, потребуется провести с ним немало дней, ответить на его вопросы, да и просто искренне рассказать о себе. Вы готовы?
– Готов. – И Якобсен вроде бы шутя добавил: – Я уже вложил в подготовку фильма несколько миллионов, да и вам заплатил существенный аванс, не бросать же на полдороге.
Россиньоли понимающе улыбнулся и кивнул. Хотя видно было, что эти слова не доставили ему большого удовольствия, тем более что аванс был меньше, чем он предполагал. «Но с другой стороны, – точно так же подумал Россиньоли, – не бросать же на полдороге: аванс-то получен и затея интересная».
– Кто же будет меня играть? – спросил Якобсен.
– Некий Дирк фон Зандов.
– Первый раз слышу.
– Две недели назад, когда мне назвали имя этого актера, я сказал то же самое, – покивал режиссер. – Меня уговорили съездить во Фрайбург, где он играет в местном театре. Я не пожалел.
– Кого же он там играл?
– Ашенбаха, – сказал режиссер. – Они там сделали инсценировку «Смерти в Венеции» Томаса Манна. – И осторожно спросил: – Слышали?
– Прекрасно помню, – брезгливо поморщился Якобсен. – Читал. Омерзительный рассказ. Всегда уважал Томаса Манна как мыслителя и гуманиста. Не думал, что он способен написать такое. Пожилой педераст влюбляется в польского мальчика. Какая гадость!
– Тем не менее, – пожал плечами Россиньоли.
– Сам-то он не педераст? – забеспокоился Якоб-сен.
– Никоим образом. Нормальный мужчина средних лет.
– Женат, дети? – продолжал интересоваться Якобсен.
– Нет.
– Ну вот видите!
– Есть постоянная любовница. Точнее говоря, так: у него всегда есть любовница. Я о нем много расспрашивал. Иногда даже две или три женщины одновременно. Нормальный, активный мужчина.
– Точно педераст, – задумчиво проговорил Якоб-сен. – Я читал психологическую литературу. Так вышло, что мне пришлось это читать… Мужчина, который не может создать семью, установить прочные связи с женщиной, – это скрытый, бессознательный педераст, даже если он никогда не… – И тут он выразился очень грубо и по-народному. – Простите, маэстро!
– Ну а если даже так, то какая нам разница?
– Ну что ж, – вздохнул Якобсен. – На меня-то хоть похож?
– Отчасти, – сказал Россиньоли. – Но он ведь не должен быть вашей точной восковой копией. В фильме должна быть небольшая загадка, должен быть простор для воображения. Если бы этой задачи не было, если бы задача была просто сделать какое-то, как нынче говорят, реальное шоу, я бы на коленях просил вас сыграть самого себя.
– Я бы все равно не согласился.
– Вы меня не знаете! – расхохотался Россиньоли. – И не таких уговаривал! Ах, надеюсь, что вы на меня не обиделись.
– Ничуть, – сказал Якобсен. – Я люблю общаться с людьми искусства и знаю, что чем гениальнее человек, тем он слабее по части этикета. А вы на меня не обиделись?
Вместо ответа Россиньоли захохотал еще громче и сообщил, что актер приедет в любой удобный день.
Разговор шел в поместье Якобсена.
Дирк фон Зандов работать над ролью приехал именно сюда.
Желание стать военным оказалось не последним в цепи эксцентричных стремлений юного Ханса Якобсена. До того как он окончательно поставил крест на своих подростковых мечтаниях и стал делать солдатские ранцы, у него была еще одна фантазия.
– Пожалуй, вы правы, – сказал он как-то за обедом родителям уже после того, как вылечил ногу и остался слегка прихрамывающим юношей пятнадцати лет. – И дядя тоже прав. Тем более что такой случай. – Он пошевелил ногой. – Я бы хотел стать священником, вот что. Посвятить себя церкви.
Родители переглянулись, но промолчали.
Это немножко обидело Ханса. Он сразу понял, что родители опять против. По их выражению лиц понял, по вот этой необычной атмосфере молчания, которая вдруг возникла за столом. Отец как ни в чем не бывало попросил маму подложить ему картофельного салата, а мама спросила отца, не хочет ли он немножко сметаны. Больше к этому вопросу они не возвращались. Но однажды, во время прогулки, когда отец ушел к берегу озера и стал там возиться с удочками, которые он поставил с вечера, мама села на скамейку, пригласила Ханса сесть рядом и сказала ему:
– Да, служение Богу – это великое призвание, я была бы очень рада, если бы ты стал священником. Скажи мне, пожалуйста, сынок, вот что. Кем бы ни хотел стать человек, он всегда планирует свое будущее. Представляет себя через пять, десять, двадцать лет. Если человек хочет стать художником, он представляет себя на выставке своих работ или за мольбертом, когда ему позирует какая-нибудь красавица… А как ты видишь себя священником? Вот так, с картинкой. Чтоб и я могла представить.
– Очень просто. Вообрази: церковь, много народу, горят свечки, я выхожу и читаю проповедь. Потом ко мне приходят люди, рассказывают о своих делах, каются в грехах, я отпускаю им грехи, даю разные жизненные советы.
– И вот так всю жизнь? – спросила мама. – В какой-нибудь маленькой сельской церквушке?
– Ну отчего же всю жизнь в сельской, – ответил Ханс. – Сначала, после духовной семинарии, в сельской, наверное, или вообще на каком-нибудь рыбацком судне. Говорят, на больших рыболовных судах есть священники. Я точно не знаю, надо узнать. Ну, допустим, сначала с рыбаками, затем с крестьянами, но я буду хорошим священником. О моих проповедях люди будут рассказывать друг другу. А потом меня могут перевести настоятелем храма в какой-нибудь небольшой городок, потом в город и побольше. А годам к тридцати пяти, быть может, я стану настоятелем одной из столичных церквей.
– А дальше? – спросила мама.
– А дальше – чем черт не шутит!
– Ничего себе выражение! – перебила его мама. – Мечтаешь быть священником, а карьеру хочешь строить при помощи черта! Не годится!
– Ну что ты, мама, это просто так говорят, для смеха, просто такое выражение!
– Тебе придется поработать над собой, очистить свой язык от таких выражений. Священник не должен на каждом шагу поминать черта, как ты это любишь. Но ничего, надеюсь, ты с этим справишься. А дальше? Надо говорить не «чем черт не шутит», а «с божьей помощью». Так что там дальше с божьей помощью?
– А дальше с божьей помощью стану епископом.
– Епископом! – Мама всплеснула руками. – И как ты представляешь себя в роли епископа?
– Большой столичный храм, возможно, даже кафедральный собор, – с упоением заговорил Ханс. – Какой-нибудь большой праздник, Рождество или Пасха. Яблоку негде упасть. И вот выхожу я, в золотом облачении. Я взмахиваю рукой, начинает играть орган и петь хор. Все преклоняют колена, я читаю молитву, и все повторяют за мной. Я взмахиваю рукой еще раз. Хор умолкает. Я иду к кафедре, взбираюсь на нее по винтовой лестнице. Знаешь, мама, там сбоку, у колонны, такое приспособление, похожее на золотую бочку с балдахином, оттуда епископ читает свою проповедь?
– Знаю, знаю. Все знают. Ну и дальше?
– Дальше я громко читаю проповедь, и все эти люди, пятьсот человек, а то и тысяча, слушают меня, благоговейно внимают моему слову. Потом я схожу с кафедры, все благодарят меня, я раздаю причастие…
– Жизнь епископа – это не только богослужения, – обронила мама.
– Мне это прекрасно известно, – согласился Ханс. – Еще я принимаю священников, подписываю разные документы, кого-то назначаю, а кого-то и снимаю с должности. Меня все уважают, меня все любят. Священники целуют мне руку, не говоря уже о простых прихожанах. Если они встречают меня на улице, они склоняются к моей руке, а я благословляю их, осеняю их крестным знамением.
– Замечательно, – сказала мама. – Кажется, теперь я поняла, почему ты хотел пойти в армию.
– Ну и почему? – подозрительно спросил Ханс. Он никак не мог найти связи между двумя этими желаниями.
– А вот подумай сам. Ты же очень умный мальчик и сын таких умных родителей, ты должен догадаться сам. В армию идут, чтобы служить нации и королю, в священники идут, чтобы служить Богу и народу, но ты и туда и туда хочешь идти совсем не за этим. – Мама говорила с непривычной строгостью, будто выговаривала взрослому человеку, а не пятнадцатилетнему мальчику.
– Так зачем же? – спросил Ханс.
– Действительно, зачем? – спросила мама и, помолчав, продолжила: – Дорогой Ханс, я хочу задать тебе еще один вопрос. Возможно, тебе покажется странным, что этот вопрос мать задает своему сыну-подростку. Уже два года примерно раз в месяц я получаю письма без обратного адреса, написанные нарочитыми каракулями. Так обычно пишет человек, который хочет скрыть свой почерк. Или пишет левой рукой, хотя на самом деле настоящий правша. Ну или левша – правой, хотя какая тут разница. Чудны́е письма. Неизвестный поклонник, называя меня на «ты», пишет мне, как я прекрасна, как я изящна и мила и как он в меня влюблен. Я бы не назвала эти письма слишком дерзкими. В них нет никакой непристойности, нет рискованных комплиментов. И это тем более странно. Особенно же удивительно, что это письма без марки. Мой загадочный поклонник доставляет их в почтовый ящик напрямую, очевидно, он пешком бежит со станции. Может быть, это молочник или зеленщик, как ты думаешь?
– Не знаю, – мрачно произнес Ханс. И вдруг грубовато спросил: – К чему ты мне это рассказываешь? Разве прилично, чтобы мать рассказывала сыну такие подробности своей интимной жизни? Ты папе об этом рассказала?
Мать засмеялась:
– Конечно, рассказала, мой милый маленький моралист. Вот мы с папой и гадаем, что это за странности. Какая интимная жизнь, бог с тобою! Какой-то, судя по почерку, не очень грамотный и не слишком умный обитатель здешних мест. Может, действительно молочник, или мясник, или угольщик, да мало ли народу приходит сюда по разным надобностям. А может, кто-нибудь из слуг – садовник, конюх?
– Понятия не имею, – буркнул Ханс.
– Если тебе что-нибудь придет в голову, – попросила мать, – немедленно мне сообщи. Видишь ли, эти письма не так уж мне докучают. Это забавно и не более того, но все-таки в этом есть что-то неправильное, ненужное. Лучше бы их не было.
– При чем тут я?! – вскинулся Ханс.
– Ты, конечно, ни при чем. – Мать развела руками. – Я только поделилась с тобой своими мыслями и задала тебе вопрос. Вдруг ты, проходя мимо домика нашего садовника, случайно видел, как он выводит эти каракули? Нет значит нет. Но ты все-таки подумай.
– О чем?! – спросил Ханс так громко, что отец, который метров за триста проверял удочки, услышал его голос и обернулся.
Ханс увидел фигуру своего отца на фоне серой воды – красивого, стройного, сильного, в высоких сапогах. В руке у него билась серебряная рыбка.
– Что? – издалека крикнул отец.
– Кого поймал? – крикнул Ханс.
– Окунь! – Отец помахал рукой, приглашая Ханса подойти поближе.
Ханс неторопливо пошел к отцу.
– Но ты все-таки подумай, – сказала мама ему вслед.
Он обернулся и спросил на этот раз почти шепотом:
– О чем?
– Зачем ты хочешь стать священником. А про письма забудь.
На следующее утро, едва проснувшись, Ханс понял две вещи. Во-первых, он понял, что имела в виду мама, когда спрашивала об армии и о церкви. Потому что ему приснился сон. Ему снилось, будто он служит в церкви, но при этом на нем генеральская форма, а вместо прихожан солдаты. И вместо слов церковной службы он говорит что-то вроде «равняйсь, смирно, налево, кругом».
Страшный человек его мама. Нельзя быть такой умной и проницательной. Она поняла то, в чем Ханс не мог себе признаться и осознал только сейчас, после этого нелепого сна. Он просто хочет быть командиром. Хочет командовать людьми – безразлично, солдатами или сельскими прихожанами. Хочет отдавать приказы, чтобы от него зависели, чтобы заглядывали ему в глаза и говорили: «Так точно, господин полковник!» или «Да, ваше преподобие!» Чтоб кланялись, отдавали честь и даже целовали ему руки, руки в белых перчатках и золотых перстнях поверх перчаток, как на старинных картинах, где изображены князья церкви. Конечно, думал он, каждый мужчина, даже мужчина четырнадцати-пятнадцати лет, мечтает быть главным, быть командиром. Но все равно почему-то было стыдно. Он ведь убеждал себя, что жаждет служить королю или Богу, а на самом деле хотел, чтобы ему кланялись и щелкали каблуками. Нет, с такими мыслями нельзя идти ни в армию, ни в церковь. Это нечестно. Как жаль, что они не поговорили с мамой раньше! Тогда он не делал бы эти изматывающие гимнастические упражнения, не бегал бы на лыжах по холмам и оврагам и не сломал бы ногу.
А во-вторых, он понял, что мама догадалась, что эти письма пишет он. Она ужасная женщина. Вместо того чтобы прямо сказать ему: «Сыночек, ты что, совсем свихнулся, писать своей маме любовные записки? Почитай немного Фрейда и успокойся, ты же умный мальчик, гимназист», – она завела с ним этот издевательский разговор про слабоумного молочника или глупого садовника, который пишет каракулями, как будто бы правша пишет левой. Он действительно писал левой рукой. Она хотела его пристыдить, уничтожить, размазать по стенке, и ей это прекрасно удалось. И с епископом, и с армией, и с этими дурацкими письмами…
– Осталось только понять, – рассказывал старик Якоб-сен актеру Дирку фон Зандову, – осталось только понять, зачем я писал эти письма. Да, моя мама, госпожа Магда Якобсен, была очень красива, как, впрочем, все мои бабушки и прабабушки, судя по старым фотографиям и картинам, которые висели в нашем поместье. Иногда мне казалось, что в этом есть что-то бесчеловечное.
– В чем? – не понял Дирк фон Зандов. – Что может быть бесчеловечного в красоте? Красота прекрасна.
– В этом, извините за выражение, половом подборе, – объяснил старик. – Якобсены как будто подбирали себе жен высшего сорта. Лицо, глаза, цвет и пышность волос, рост, фигура – все должно было соответствовать самым высоким критериям. Возможно, они не умели любить. Не знаю, как вы, господин фон Зандов, а я, когда влюблялся, а это случалось много раз в моей жизни, и роковых влюбленностей было не менее трех, так вот, когда я по-настоящему влюблялся, я совершенно не обращал внимания на такие мелочи, как фигура или форма ногтей на ногах. Я любил эту женщину, ее глаза, ее разговор, ее мысли, ее чувства ко мне, а вовсе не ее породные стати.
– Но позвольте, – сказал Дирк, – позвольте мне побыть адвокатом ваших предков. Вероятно, они вращались в таких кругах, где подавляющее большинство женщин были красавицами. Они просто выбирали среди возможных вариантов. Но все эти варианты были одинаково прекрасны.
– Ах, перестаньте! – замахал руками Якобсен. – Так не бывает. Поверьте мне, старику. Нет такого аристократического салона, нет такого купеческого клуба, где собирались бы одни красавицы. Скорее наоборот, там такие крокодилы плавают – страшное дело. Однотипные красавицы встречаются в модельных агентствах, но не в модельном же агентстве искали себе невесту мой отец и мой дед. Просто они обращали внимание прежде всего на внешность, на породу. И это мне не нравится. Не нравилось тогда и не нравится теперь. Это, повторяю, бесчеловечно.
– Но ведь ваша матушка, – еще раз возразил Дирк фон Зандов, – женщина, как вы сами изволили выразиться, необыкновенного, проницательного ума.
– Случайность, – отмахнулся Якобсен. – Так отчего же я начал писать эти дурацкие письма? Дело в том, что у меня была сестра. Я не рассказывал вам о ней ранее, потому что в нашем обиходе сестры и вообще девушки считались обузой. Как-то вот так, по-крестьянски. В среде аристократов красивая девушка была своего рода валютой, обменным ресурсом, для того чтобы породниться с такой же или еще более аристократичной семьей. Но мы – купцы. Девушке надо подготовить достойное приданое и отдать ее, как говорили в старину, в другую деревню. Вы меня поняли?
– Ну, отчасти, – пожал плечами Дирк фон Зандов.
– Но девочке при этом обыкновенно давалось неплохое образование. Она ходила в женскую гимназию, она читала книги, ее красиво одевали, учили светским манерам, и все это лишь затем, чтобы в семнадцать, ну самое большее в двадцать лет выпихнуть наконец из дома и передать на попечение какому-нибудь богатенькому дураку.
– Почему же непременно дураку?
– Статистика, статистика, мой милый друг. Американец Томас Джефферсон когда-то сказал, рассуждая о женихах для своей дочки, что, по его подсчетам, из пятнадцати претендентов четырнадцать – полные идиоты. Не думаю, что в наше время и в нашей стране дело обстоит иначе. Так вот, – продолжал Якобсен, – мою сестру звали Сигрид. Мы с ней были погодки, но родились в один год: я второго января – удобно, правда? – а она двадцать третьего декабря, накануне Рождества. Иногда мне кажется, что моя матушка была умна и в этом. Она решила быстро отвязаться от своего детородного долга. Решила, если можно так выразиться, отрожаться побыстрее. Когда-то я ее даже спросил: «Мама, а почему ты родила нас с Сигрид почти что без перерыва?» – «Ах, Ханс! – Якобсен как бы передразнил свою маму. – Ах, милый Ханс, я так мечтала о близнецах, а твой папа хотел иметь двоих детей». Ясно же: она мечтала о близнецах, чтобы отстреляться сразу. Сразу не получилось, значит, с минимальным интервалом. Все, двое детей есть. Фу! Свободна наконец! – И старик Якобсен засмеялся.
– Вы хотели рассказать про письма, – напомнил Дирк.
– Ах да! В один прекрасный день я нашел в кармане своего плаща письмо, написанное вот теми самыми каракулями, которые получаются, когда правша пишет левой. «Милый Ханс, прости, что я тебе пишу. Мы незнакомы с тобой. Я видела тебя только издали, и я влюбилась в тебя. Ты такой красивый, такой стройный, у тебя такие прекрасные русые волосы и голубые глаза. А какие у тебя руки! Как бы мне хотелось, чтобы этими руками ты взял меня за плечи и заглянул мне в глаза своими прекрасными голубыми глазами». И тому подобная, в целом пристойная, девичья чушь. Вы знаете, сначала я подумал, что это дочка молочника. Он иногда приходил с какой-то кургузой девчонкой, которая помогала ему стаскивать бидоны с тележки. Она ковыряла в носу и смотрела на меня во все глаза. Как-то я подарил ей шоколадную конфету. И вот как будто в ответ – письмо! Вы будете смеяться, господин фон Зандов, но я был так тронут этим письмом, что приготовил целый кулек конфет и вручил их этой девочке, когда она вместе с отцом пришла в следующий раз. Специально побежал к тому входу в дом, где обычно выгружались молочник, мясник и прочая публика. Дал ей кулек с конфетами, и она сказала: «Спасибо». – «Кушай на здоровье, но эти глупости брось». Она захлопала глазами: «Какие глупости?» И тут я увидел, что ей в лучшем случае десять лет. «Ах, простите, барышня, простите бога ради!» – повернулся и убежал. Ну конечно, это была не она. Я сомневаюсь, что она и писать-то умела. Такая малышка! Но даже если бы ей было тринадцать или пятнадцать, как она могла проникнуть в наш дом и в прихожей сунуть письмо в карман моего плаща?.. Довольно скоро я понял, что эти письма (а их потом пришло еще несколько штук) пишет моя сестрица Сигрид.
– Как вы это поняли?
– Да уж, конечно, не с помощью анализа текста, – засмеялся Якобсен. – Однажды я тихо сидел на верхней ступени лестницы и читал книжку. Свет пробивался сквозь окошко верхней площадки. Потом солнце зашло, а я замечтался и продолжал сидеть. И вдруг услышал шаги и увидел, как внизу моя милая сестричка на цыпочках подходит к вешалке и засовывает белый почтовый конверт в карман моего плаща.
Мне стало страшно обидно. Я почему-то решил, что они дразнят меня – сестра и мама. Мама не раз говорила мне: «Ханс, тебе уже тринадцать, тебе уже четырнадцать лет, а ты все никак ни в кого не влюбишься. На всех вечерах, куда мы тебя вывозим, стоишь в углу, хмуришься, как лесной сыч, ни с кем не танцуешь, не любезничаешь, не здороваешься с девочками за руку, когда они ее протягивают и делают книксен, а ты что-то бурчишь и не догадываешься, что надо сделать в ответ. Ведешь себя как маленький дикарь. Хотя во всем остальном ты прекрасный, образованный, вежливый, воспитанный мальчик». Я был уверен, что эти кошмарные письма Сигрид пишет под мамину диктовку. Вот и решил отомстить. Показать, что я тоже могу написать дурацкое письмо поклонника, только на сей раз не сестре, а мамочке. Пусть ей вернется по спирали то, что она мне послала! И я понял, что сильнее всего на свете хочу убежать из этого дома. От слишком умной и слишком красивой мамы, от бесстыжей сестренки, от такого доброго и демократичного, но при этом совершенно недосягаемого отца.
Вот почему я хотел уйти сначала в армию, а потом в церковь.
Теперь я понял: на самом деле не для того, чтобы командовать людьми, распоряжаться их телами или душами, а просто чтобы понадежней скрыться. Смыться из этого дома к чертовой матери.