Когда началась война, я была в пионерском лагере. Мама приехала и забрала меня домой, мы тогда жили на Моховой, на седьмом этаже. В начале войны, когда все стали эвакуироваться, уезжать, она меня спросила: «Может, и нам стоит уехать?» А куда мы можем ехать? Некуда было. Мы жили на седьмом этаже, и нам предлагали переехать вниз. Но я подумала, что, если мы перевезем вещи, а потом хозяева той квартиры вернутся обратно, им негде будет жить. Так мы там и остались.
Осенью начались бомбежки, обстрелы. Как только объявляли воздушную тревогу, мы спускались с седьмого этажа в бомбоубежище, потом, когда был отбой, мы поднимались наверх. Бывало так, что налет повторялся через пять часов, а бывало, что и через полчаса. Только поднимешься, хочешь перекусить, опять тревога, опять спускаться, и так весь день.
Однажды объявили воздушную тревогу, а нам с мамой надоело по двадцать раз спускаться, и мы остались дома. Мы сидели на углу стола, перед нами стояло налитое в блюдечко подсолнечное масло, мы макали в него кусочки хлеба с солью и ели. Вдруг слышим – летит немецкий самолет, мы уже по звуку научились отличать, и потом какой-то шум и глухой стук. Дом закачался, а так как это был седьмой этаж, то было очень ощутимо. Мы побледнели, посмотрели друг на друга и решили, что сейчас все рухнет. Тут мы уж все бросили, масло это, и побежали в бомбоубежище, там нам сказали, что в соседнем дворе упала неразорвавшаяся бомба.
Когда мы сидели в бомбоубежище во время налетов, все вечно вспоминали, как мы вкусно кушали до войны. И моя подружка мне говорит: «Когда кончится война, я буду самая богатая, буду шикарно одеваться. Буду есть чечевичную кашу, хлеб и сладкий чай, а все остальные деньги потрачу на тряпки!» Такие вот разговоры мы, дети, вели в бомбоубежище.
Было очень холодно, в комнате стояла самодельная металлическая буржуйка, и труба от нее выходила в окно. Почему-то ветер всегда дул в окно, весь дым валил в комнату, и мы ходили чумазые, со слезами на глазах. Спали, накрывшись и одеялом, и пальто, и всем, чем только можно.
Холод нас очень мучил. Мама работала на мебельной фабрике на другом конце города, там накопились всякие стружки, деревянные отходы, чем и топили печку. А у нас дома печки не было, только центральное отопление. Мама предложила переехать туда. Там был «красный уголок», его заняли под жилье: поставили козлы, диваны с матрасами, набитыми стружками, вот там мы и спали. Между дверей стояло ведро, параша, куда люди ходили ночью. Рядом была маленькая кладовка, стоял какой-то стол. Там мы снимали с себя все, что было надето для тепла, раздевались догола и молотком отбивали одежду, убивали вшей. На какое-то время помогало.
Утром надо было идти брать по карточкам хлеб. У мамы была служебная карточка, у меня иждивенческая. Однажды был такой случай: я стояла в очереди за хлебом, получила на свою карточку маленький кусочек хлеба, 125 грамм, и сверху маленький довесок – точность тогда на весах была аптечная. Продавщица подает мне этот хлеб, и в этот момент какой-то мальчишка, который стоял рядом, хватает этот довесок и сует в рот. Он его моментально съел – что с ним сделаешь?
Когда мы жили в этом «красном уголке», то нам давали папиросы. Недалеко, на Обводном канале, была барахолка, и мама послала меня туда поменять пачку «Беломора» на хлеб. Помню, как женщина там ходила и просила за бриллиантовое ожерелье буханку хлеба. Потом ко мне подскочил милиционер, спрашивает: «Ты что тут делаешь?» Там была какая-то арка во двор, он меня туда повел, взял эти папиросы, спрашивает: «Ты что тут спекулируешь?» Я вижу, что моя жизнь в опасности, бросила эти папиросы и убежала. Пришла домой – ни папирос, ни хлеба.
Еще делали четверговую соль: ее надо было бросить в мешочке в золу, чтобы она почернела, и тогда она приобретала запах сваренного вкрутую яйца. Ее сыпали на хлеб, и казалось, как будто ешь хлеб с яйцом.
Мы ели столярный клей, как-то его растапливали и делали студень, это еще на Моховой. А в октябре – ноябре мы ходили на сгоревшие Бадаевские склады. Там песок перемешался со сгоревшим сахаром, и вот этот песок мы где-то доставали и разводили в чае. Песок отстоится и осядет на дно, а чай становится сладким. Была всякая дуранда (выжимки от растительного масла. – Ред.), уж не знаю, откуда мы ее доставали, и на Новый год делали лепешки. Очень любили чечевичную кашу, тогда это был деликатес.
Может, потому, что я всегда мало ела, мне было немного легче. Мама переживала блокаду тяжелее, у нее был хороший аппетит. У нее началась ужасная дистрофия, ее определили в стационар для дистрофиков, она там недели две была. А у меня начался голодный понос с кровью, но как-то обошлось.
Воды дома не было, за ней ходили с ведром. Людям, которые брали воду из Невы, еще повезло, она была чистая. А мы жили рядом с Обводным каналом, воду приходилось брать оттуда. Она была ужасно грязная, и, может быть, именно из-за этой воды у меня открылся понос. Мама в это время лежала в стационаре, а меня почему-то взял к себе домой один ее сотрудник. И когда у меня начался понос, он меня выгнал, а мне идти было некуда. Ходили в туалет тогда в ведро, и у людей потом не было сил спуститься на улицу, чтобы вынести его. Выливали прямо от дверей по лестнице, потом все это замерзало, и лестницы были покрыты замерзшими нечистотами. Запаха особого не было, стояли страшные морозы, до – 30 градусов и даже ниже. В бомбоубежище мы тогда обсуждали, что вот ожидаются крещенские морозы, потом сретенские, потом еще какие, все приметы выучили.
Мама узнала, что один ее дальний родственник работает в госпитале в помещении Лесотехнической академии. И она сказала мне: «Собирайся и иди туда. Дойдешь, значит, дойдешь, нет – значит, судьба такая». Она хотела, чтобы я там устроилась на работу, и вот я собралась, надела валенки, замоталась потеплее. Вышла я с Лиговского проспекта, было еще рано, и пошла пешком в академию. Когда я дошла, было уже темно, все закрыто, это был конец февраля, зима. Я позвонила, говорю, что попросите такого-то, он там врачом работал. Я жду, а его все нет и нет. Звоню еще раз, а мне отвечают, что тот врач сказал, что у него нет никакой племянницы, что все в эвакуации. А я была ему не родная племянница, седьмая вода на киселе. Потом он, наконец, спустился и все-таки узнал меня. Я говорю: «Устройте меня на работу». А он: «Куда же тебя устроить?» Маленькая, худенькая – мне только 16 лет тогда исполнилось. «В палату тебя не отправишь, судно раненым подавать, ты же девочка, на кухню – ты котел не повернешь», – в общем, решили меня устроить в лабораторию, и там я проработала всю войну.
Это был 1942 год, нас тогда в лаборатории работало человека три. Потом госпиталь стали перебрасывать то на Флюгов переулок, то на улицу Мира, размещали по-разному – в землянках, в палатках. Наконец нас перевели на Ладогу, а после снятия блокады – в Красное Село. Жителей там не было, Село стояло пустое. Рядом была Воронья Гора, с нее нас обстреливали немцы. В Селе находились бывшие казармы, и вот в этих казармах расположился госпиталь.
Фронт располагался от нас километрах в пяти, и мы принимали раненых с передовой. Их привозили на машинах типа фургонов, внутри крепились носилки в три ряда. Стояла целая вереница фургонов, и мы их разгружали. Носилки надо было снять с петель: я снимала с одной стороны, в ногах, там полегче было, а в головах стояла девочка-рентгенолог. Мы подавали эти носилки вниз, на улицу, где стояли врачи. На животе у раненых лежала очень коротко написанная история болезни, где было указано, куда его ранило. Сил не было, и однажды я, снимая носилки с петель, уронила верхнего раненого на нижнего. Нижний ругался на меня как только можно, многоэтажно, всеми известными словами. Когда я подала его из машины на улицу, врач у него спрашивает: «Куда ранение?» Тот продолжает ругаться. Посмотрели в историю, а там написано «ранение в пах». А я ведь на него еще и другого уронила. Вот эта история мне запомнилась.
В казармах был широченный коридор, мы осматривали раненых и развозили по палатам – кто ранен в руку – в одну сторону, в ногу – в другую и так далее. Бинтов не хватало, их приходилось стирать. Это было где-то в 1943 году.
Потом наш госпиталь отправили в Польшу, уже в январе 1945 года. Это было под Варшавой, зимой. Нас выгрузили на вокзале, мы поставили самодельные брезентовые палатки, разложили кровати. У нас были грелки для больных: такой пакетик, куда клали угли, и вода нагревалась. И вот мы ложились спать на этих железных кроватях и обкладывались грелками. Так мы прожили примерно неделю, прямо на вокзале.
До конца войны мы работали в Польше, потом часть работников госпиталя направили на войну с Японией, а нас, тридцать человек, отправили обратно в Ленинград. У нас был всего один вагончик-теплушка, и мы ехали очень долго. Прицепят к составу, сколько-то проедем, потом загоняют в тупичок, и стоим неизвестно где. Собирали по рублю, шли к начальнику станции и просили прицепить нас, чтобы ехать в Ленинград. И вот мы пересекли границу Украины, проснулись – солнце, тепло, смотрим – подошел какой-то эшелон. Нам надо идти просить, чтобы нас подцепили, и ехать дальше. И вдруг из этого эшелона выбегают военные в непонятной форме – в куртках, беретах.
Потом мы узнали, что это едут освобожденные американцами пленные, их везли в Сибирь на проверку. Они услышали, что стоит вагончик медсестер и врачей из Ленинграда, и они захотели узнать, как идут дела в городе. Мы им стали рассказывать, потом нашим девочкам надоело, и они ушли в вагончик, осталась только я. Один из них оказался директором моей школы, он у нас работал историком. Он тогда сказал мне: «То, что я вам рассказывал про рабовладельческий строй на истории, это ерунда по сравнению с тем, что мне пришлось пережить в плену». Вот такой был момент.
Потом мы 13 суток добирались до Ленинграда. Город изменился. Там, где были газоны, разбили огороды: на Марсовом поле, везде, где только был кусочек земли. Делали грядки и сажали все, что только можно, – и картошку, и морковку, один раз посадили огурцы, а выросли какие-то маленькие арбузики. Потом открыли бани. Мы как-то пришли мыться: вот как показывают Освенцим, вот такое же зрелище было в этой бане. Мы мылись и наслаждались горячей водой.
Сейчас я помню все как во сне. Блокаду не описать: представьте, что вас не будут кормить неделю, что будет холодно и голодно. Люди ходили еле-еле, падали и умирали. Когда мы жили на мебельной фабрике, там стоял кожаный диван. Люди приходили, садились, помню, сел один мужчина и вроде как заснул, а потом оказалось, что он умер. Смерть была, в общем-то, легкой. Нас жило там человек пятнадцать, и на козлах спала мама с ребенком. Однажды слышим, он плачет: «Мама, мама!» Потом утром выяснилось, что она умерла, а он этого не понимал и звал ее. У меня вот был кровавый понос от голода. Не знаю, как пережили.