Коркин не сразу сообразил, что происходит. Слова Фили об орде просвистели у него над ушами, как порыв ветра. Орды не могло быть в прилесье, потому что ее никогда здесь не было. Селяне даже над давним визитом ордынцев к Пустому посмеивались уже, как над веселой байкой. Коркин сам брел в этот край целый год, половину из которого пересекал почти вовсе безводную пустыню, поэтому сразу представил ватажников и решил, что староста все-таки собрался рассчитаться с ненавидимым скорняком и собрал для этого не только своих разбойников, но и их подельников из дальнего села. Раздумывая об этом, Коркин увидел, что взмокший Филя рвет жилы, вращая рукоять лебедки, и стал ему помогать. Потом побежал вслед за мальчишкой наверх, подошел к бойнице, чтобы понять, о какой все-таки орде идет речь, отчего воет сирена, почему ожил и поскакал в ворота отшельник, подошел и застыл. Стоял и смотрел, как жгут дома, как режут на части живых людей, как насилуют женщин, зыркал глазами вправо, влево, словно старался увидеть и запомнить как можно больше. И в голове его отстукивала одна мысль – надо было уходить дальше на запад, дальше на запад, дальше на запад. «Куда же дальше», – шептали онемевшие губы, но мысль не успокаивалась. Дальше на запад. Дальше. Хоть и в Стылую Морось. Ничего не может быть страшнее орды, и если там, за лесом, кроется еще больший ужас, тогда вся надежда останется на бога, о котором еще мать Коркина говорила, что он забыл о своих детях. Вся надежда на бога, что он пошлет быструю смерть: забыл он о детях или не забыл, но в смерти он им, кажется, пока еще не отказывал.
Потом отряд конников поскакал к мастерской, и Коркин стал вглядываться в смуглые лица, пока не увидел во главе всадников того самого, с посеченными щеками, который пырнул его в живот кривым ножом почти десять лет назад. Волосы ордынца поседели, плечи раздались, но лицо было тем же – веселым и страшным. Сердце в груди скорняка замерло, ноги подогнулись, и он едва не упал на колени, как падал всю свою жизнь, с первого нападения орды, которое помнил еще ребенком. Нет, теперь он уже не собирался склонять голову и спину перед неизбежной смертью. Тело Коркина попыталось встать на колени само, без его ведома, в силу привычки. Тело предало скорняка – поторопилось принять привычную позу, встать так, как стояло оно сначала рядом с матерью и сестрой, потом, когда сестру увели на погибель, только рядом с матерью, а когда мать умерла, стояло в одиночестве, заведя руки за голову, пока этот самый ордынец не похвалил Коркина и не распорол ему живот. Скорняк едва не упал на колени и в этот раз – упасть не дала стена, колени, сдирая кожу, уперлись в ограду, но стыд, непонятный жгучий стыд обдал Коркина жаром, и, прячась от этого стыда, он принялся яростно чесать занесенными за голову руками затылок, потом схватил лук, одну за другой выпустил в ордынскую конницу все десять никчемных и бесполезных стрел, метнул туда же никудышное копье, а затем ухватил за цевье и потащил с плеча ружье.
Хантик вытаращил на него глаза, Файк отпрыгнул в сторону, Рашпик попятился, прикрывая брюхо руками, а Коркин сдвинул затвор, проверил в обойме четверку патронов, которые пропитались салом и блестели не от новизны, а от ежегодной многолетней чистки войлоком, и, высунув ружье в бойницу, поймал в кольцо прицела рожу степняка, которого запомнил на всю жизнь, и первый раз в жизни нажал на спусковой крючок.
Раздался такой грохот, что Коркин на мгновение лишился слуха, к тому же едкий дым заставил его зажмуриться, а когда глаза открылись, над стеной уже свистели стрелы, а меченый ордынец дергался в крови на крупе упавшего коня. Еще четверо или пятеро его спутников валялись тут же, и Коркин почувствовал облегчение. Его стыд почти растворился, от него осталась самая малость, еще два или три выстрела – и он вылечится навсегда: и от боязни орды, и от боязни старосты, и от боязни ватажников, и, самое главное, от боязни смерти, которая так часто казалась ему желанной и доброй, но, когда надвигалась, подходила вплотную, неизменно пугала его. Коркин втянул носом хлынувшую на губы кровь, с трудом выцарапал застрявшую в патроннике гильзу, вновь сдвинул затвор и еще раз выстрелил. И его стыд стал еще меньше. Осталась вовсе крупица – кроха, соринка, что и пальцем-то не нащупаешь, но моргать не дает. И Коркин опять несколько минут выцарапывал застрявшую в патроннике гильзу и опять целился в живую конно-ордынскую массу под стеной мастерской, которую он красил в белый цвет собственными руками. Вновь прогремел выстрел, который оказался последним. Где-то далеко раздался крик Хантика:
– Коркин! Ты дюжину положил! Дюжину за три выстрела! – а потом донесся как сквозь войлок голос Фили:
– Коркин! Пустой просит отдать ему четвертый патрон! Отдай ему патрон, Коркин!
– На, – протянул Коркин дрожащими руками ружье бледному, как стена мастерской, мальчишке и поднял голову к небу. Оно гудело, как ствол столетнего дубовника, в котором синие осы устроили гнездо. Прижмешь ухо к коре – и через секунду кажется, что гудит не дерево, а твоя голова, весь ты, начиная от затылка и заканчивая подушечками пальцев. И Коркин вдруг понял, что вот теперь, только что, он наконец-то начал дышать.
Над горизонтом показались черные точки. Их было не больше десятка, они двигались с юга ровной линией, и гудение, которое по-прежнему пронизывало Коркина, явно исходило от них. Коркин огляделся, понял, что на крыше остался только он, Филя да Пустой, который рассматривал его ружье, бросил взгляд в сторону Поселка и увидел замерших, неподвижных степняков, которые все, как один, побросали узлы, страшную добычу и стояли, подняв лица к небу.
Точки стремительно приближались. Сначала Коркин различил, что пять из них были чуть выше, пять чуть ниже. Потом разобрал темные выступы по краям каждой из них, наконец решил, что к бывшему Поселку летит стая степных падальщиков: уж больно напоминали их силуэты силуэты стервятников, которые складывают крылья и пикируют на замеченную добычу, – но гудение все усиливалось, и странные машины или еще какая непонятная пакость становились ближе и ближе. Где-то над Квашенкой, над которой все еще поднимались дымы, они исчезли за лесом, и пару минут их не было видно, только к гудению добавился какой-то шелест и треск. Почти сразу клубы дыма над деревней стали слабеть, а секундами позже десяток странных стервятников оказался над окраиной Поселка.
Пугающие устройства были велики, чтобы оказаться птицами, но не настолько, чтобы пугать своими размерами, – по крайней мере, Коркину показалось, что вряд ли хоть одно из них превышало величиной короткую тележку для хвороста. Их тела напоминали веретена, как если бы те туго обмотали шерстью, а потом раз за разом опустили в смешанный с сажей расплавленный воск. Форма их словно плыла, переливалась, и крылья или выступы по сторонам веретен тоже менялись, и низкое гудение, от которого весь Коркин начинал трястись и гудеть, тоже как-то было связано с плывущей формой. Коркин попытался смахнуть что-то с лица, не смог попасть пальцами по щеке – и вдруг понял, что вот теперь, в этот самый миг, он видит самое страшное в своей жизни, и даже бойня, которая несколько минут назад продолжалась в поселке, ерунда по сравнению с бесформенными птицами.
Томительные секунды прошли. Пять веретен, те, что находились в нижнем ряду, двинулись еще ниже и, опустившись на уровень крыши мастерской, пошли над Поселком, сделали круг, еще один, обогнули мастерскую, отчего Коркин почувствовал страшное желание немедленно облегчиться и удержался с великим трудом, потом направились к базе, и везде, где они пролетали, раздавался все тот же звук, который доносился со стороны Квашенки. Звук, который бывает, если сминать в руках высохший лист теневика, чтобы он хрустел и крошился в пыль. И сквозь этот хруст отовсюду несся страшный, невыносимый стон, как будто множество людей и животных испытывали ужасные муки, но не могли ни произнести ни слова, ни даже закричать. Коркин пригляделся и понял, что вроде бы исчезающие на первый взгляд степняки и их лошади никуда не девались. Они расплывались комами живой плоти там, где стояли или где двигались, метались, пытаясь убежать от страшных веретен. Они оплывали, как лепешки на печной плите, словно их тела разом лишались всех костей, но при этом оставались живы. И Коркин, который мгновение назад хотел порвать степняков на части, сжечь их всех живьем на огромном костре, почувствовал, как холод охватывает его тело.
Первая пятерка веретен взяла вверх, и за ней пошла вторая. И везде, где она пролетала, трепыхающаяся, живая плоть застывала, словно падающие в снег капли воска, а затем начинала шевелиться и зеленеть, курчавиться, взбухать.
– Проволочник! – прохрипел Коркин. – Проволочный бурьян! Но быстро, очень быстро, очень!
Упругая, как стальная пружина, проволочная трава поднималась над разоренным Поселком, над базой и над всем пространством между ними. Она окончательно гасила и так уже утихающие пожары, пронзала крепкими корнями стиснутую застывшей оболочкой еще живую плоть и медленно убивала ее, высасывая из нее соки.
– Кара божья! – закричал вдруг Филя, поднял руки к лицу, зажал глаза, уши, нос и закричал еще громче, почти завизжал: – Кара божья!
– Кара или Ка-Ра? – переспросил его Пустой, проводил взглядом исчезающие в небе две пятерки страшных веретен, подошел к помощнику, встряхнул его так, что даже Коркин услышал стук зубов, и громко и отчетливо проговорил: – Филипп! У нас очень много работы!