Но без женщины и у них, к несчастию, не обошлось.
Без околичностей скажу, что Николай Николаевич Васильев, тот самый секретарь, который так напал на методу Федора Федоровича, давно уж прочил дочку свою, Дашеньку, за Ангста. Мать Дашеньки была тоже немка. Девочка росла на глазах Федора Федоровича. Часто, когда она еще бегала в панталончиках и с двумя русыми косичками, болтавшимися по спине, Федор Федорович с нежною ласкою сажал ее к себе на колени или затеивал с ней какую-нибудь игру, большею частью тихую, потому что сам ребенок был грустен и тих. Ангст был тогда в полном цвете лет, красоты и сил.
Когда Дашеньке пошел пятнадцатый год, отец стал посылать ее в пансион, где между прочими учителями преподавал и Федор Федорович. Ангст с той поры находился постоянно в молчаливом восторге перед чистым германским выговором Доротеи, ее скромностью и чорными, круглыми глазками, которые странно и мило выступали на природно-бледном и сентиментально-прозрачном личике.
Что касается до ее отца, то он давным-давно хотел, чтобы дочь его была со временем женой Федора Федоровича.
Люблю немцев! – говорил он однажды, вздыхая и качая головой, – эх люблю… аккуратный народ! Слушай, Федор… скажи ты мне, брат, ведь у тебя на лице всегда какое-то довольство! отчего это, брат?
Я часто грущу глубоко, Николай Николаич. Лицо обманчиво.
Грусть! что грусть? Это так только тебе кажется, Федор! а впрочем, и вправду, может быть грустно подчас. Это от холостой жизни. Тебе нужно жениться… эх, брат Федор, сказал бы я тебе штуку, да, пожалуй, и не понравится.
Ангст лукаво потряхивал ногой и ждал, чтоб он высказался.
– Или сказать? Ну, скажу. Кабы ты Дарью-то мою взял, как она выйдет из пансиона: спокойно бы тогда старик умер, ей-Богу, спокойно.
– Вы меня поразили, Николай Николаич! Признаюсь, это меня удивляет!., я ужасно желал бы сам этого. Но Дарья Николаевна так молода, а я уж…
– В летах что ли? Эх, да кабы я в тридцать был таким, как ты теперь, то вот бы как спасибо сказал. Ну, теперь возьми ты меня, – продолжал он, махая руками, – что я? ну, что я?.. Хлам, чистый хлам; не понимаю, из чего жить хлопотал?.. Просто ни к чему. Что дом-то нажил? Да ты спроси, как я его нажил… это не то, что ты… ты благородный человек, Федор Федорыч.
– Но может быть, – задумчиво возражал Федор Федорович, – им кто-нибудь понравится… Против страстной любви, я полагаю, невозможно!..
– Вздор, – кричал Васильев, – вздор. Я сам женился по любви… еще когда? когда у меня ничего не было… а какое наслаждение – решительно никакого… Как пошла по ребенку в год отсчитывать Марья Карловна-то… как завизжали… Вот тебе и любовь! а к столу-то что? Щи, каша, каша, щи, щи… А там Бог убирать их стал! Опять, говорит жена, горе… и плакса сама была. О-о, плакса покойница… Только вот что хорошо: аккуратна была! На кухню, в погреб, на рынок, в город, к горшку – везде сама… Ну, а я, грешник, признаюсь, смерть, бывало, не люблю, как от нее чем-нибудь кухонным пахнет. Решительно никакой поэзии не было! Так и в гроб пойду!
– Но вы боролись, Николай Николаич! Вы победили жестокость рока…
– Боролся? С судьбою-то? С чего ж ты это взял? – воскликнул отставной секретарь, презрительно отворачиваясь от него – Нет, не боролся, совсем не боролся, – отрывисто прибавил он.
Оба молчали.
– А как ты думаешь, брал я взятки, или нет? – спросил он, несколько погодя, Федора Федоровича.
Ангст не знал, что сказать.
– Молчи, молчи, брат… так и надо; сказал бы, что не брал, так я, у! как бы рассердился. Люблю правду! брал, брал, душа моя… как еще подчас и дурно брал…
Этакая бесхарактерность какая-то была… а не то, чтоб я зол был, или совсем бесчестен.
Кабы дома жить было по краснее, не брал бы…
И старик понурил свою седую голову…
– А теперь бок болит, да и болит… с тех пор, как от должности отставили. А ты знаешь, за что меня отставили?
– За что?
– За то, что я… Да вот, как дело было. Был процесс у помещика Лукутина с Поповой, помещицей, еще от мужа остался не кончен. Его-то статья была поправее…
Да богат, негодяй, был… Ходит, рожа, с цепью, бывало, мародер этакой! Он мне тысячку в руку… Я и того… Вдруг, брат, от Поповой-то записка. Я к ней… Просит, говорит, я не пожалею денег, сколько могу. Дом в деревне маленький у нее, да все так чисто, хорошо, сама, знаешь – этакое что-то приятное в лице, а уж лет тридцать на лицо, бледная, в чорном шолковом капоте. Деток двое, просто ангелы. Я больше для детей… говорит, и повела меня в садик гулять. Я, признаться, забыл тогда, что есть Марья Карловна на свете. Кофеем прежде напоила и повела в сад. И заплакала, как стала о детях говорить. Я сейчас: не тревожьтесь, сударыня! Я за правым делом не постою, Да в ее сторону и повернул оказию-то. Ну вот Лукутин в высшую инстанцию, да меня за неправости с места долой. Хорошо, что из-под суда-то избавили… А все-таки это значит, брат Федор, чувство у меня было! Вот ты, Федор, – продолжал Васильев после короткой задумчивости; – ты как-то здоров, Бог с тобою… Лицо у тебя цветущее, сердце доброе… честный малый… Жена с тобою не пропадет; довольна будет, хоть бы даже совсем тебя не любила. Не в Москву же мне дочь везти! А здесь, что и есть на примете молодежи – все или дрянь, или богач. Куда мне с ней? Вот, хоть бы тот, Чикровский… знаешь Евлампия Иваныча сынишка-то? хвалят, что честен, на теплом местечке сидит, взяток не берет… не хочет грешить, зачем? честен… Да уж лучше бы он брал!.. Взятка взятке рознь… Взяток не берет, да и денег у него зато никогда нет. Все на перчатки и галстухи тратит; к начальнику ездит. Это, говорит, для карьеры полезно! а какая карьера? Видел я, как его у начальника-то принимают: с дверей, да со стенок пыль спиной сметает, шевельнуться не смеет… Так-то, брат Федор!
Незадолго перед смертью Николай Николаевич, лежа на диване, подозвал к себе дочь, которая тогда недавно только кончила пансионский курс.
– Дашенька, поди-ка сюда, – сказал он слабым голосом. – Надоел тебе старик, что ли? Все скрыпит, да скрыпит, а?