Вот говорят: блаженный! Нет, я не блаженный, я добрый. Ничего за жизнь свою долгую не скопил, а что от родителей досталось, то раздал или потерял. Только одно приобрел – знания, опыт и воспоминания, только одно сохранил – жизнь. Много это или мало – вам решать, тут у каждого свое мнение имеется.
Или вот еще говорят: дурачок! Это те, кто ко мне хорошо относятся, а иные так и дураком кликали. Врут! Я не дурак, я умный. Только у меня ум по-другому устроен, иным умным и не понять. Да и где они, те, которые меня дураком прозывали? То-то же!
А хоть бы и дурачок! На Руси это не грех и не укор, а прямое счастье. И от людей, и от Господа – любовь и забота. А некоторым – и награда. Как мне. Послал мне Господь за все мои невзгоды и испытания величайшее утешение – княгинюшку мою любезную, супругу мою возлюбленную. Шестьдесят лет мы бок о бок в любви и согласии прожили, и пролетели те годы как одно мгновение. Верно люди говорят: счастье быстротечно. Верю, смотрит она сейчас на меня с горних высей и труд мой благословляет, а иной раз и всплакнет среди безмятежности райской в ожидании нашего нового соединения, теперь уж навечно.
Но нет, не дурачок я все же. Иначе бы не пришел ко мне Иван Никитич Романов и не попросил бы меня написать историю царствований предшествующих. Это он правильно рассудил, кому, как не мне, все это описывать, ведь я не только свидетель многолетний, но и участник непосредственный всех событий за последние восемьдесят три года. Тут вы не удивляйтесь, я еще в колыбели младенческой лежал, но уже – участвовал!
Да и памятью меня Господь не обидел. Все-все помню, а если в чем засомневаюсь, то в записи свои всегда посмотреть могу, я ведь много чего за жизнь свою записывал. А иногда и записи не нужны. Вот возьму какую-нибудь вещь памятную, в руках ее поверчу, понюхаю, и все, что с этой вещью связано, перед глазами встает. И люди, что меня в тот момент окружали, и все разговоры их, и мысли мои потаенные всплывают, да что там мысли – даже настроение. Могу превратиться в отрока, с изумлением на мир окружающий смотрящего и судьбы своей не ведающего, а могу – в умудренного годами старца, со снисходительной улыбкой взирающего на забавы молодых. А возьму что из вещей княгинюшки моей любезной, так в такое трепет любовный впадаю, что моему возрасту даже и неприлично. Или вот книги. Смотрю на название – ничего моей памяти не говорит. Но проведешь кончиками пальцев по окладу, пошелестишь листами, вдохнешь запах краски и пыли, чихнешь и тут в голове все предстает, от первого до последнего слова.
Так, о чем я говорил? Да, о Ваньке Романове! Он ведь не просто так меня столько дней и недель обхаживал и, поверьте мне, не о вашем развлечении и просвещении заботился. Я-то быстро его цель уразумел, хоть и разжевывал он мне все потом тщательно, как последнему …, ну, вы меня поняли. Надо им, Романовым, как-то объяснить людям, по какому такому праву отпрыск их на трон Русский взгромоздился, и замазать все злодейства, коими их кровопийственный род извел славный род великих князей и царей Московских. Это сейчас, после смуты многолетней, непреходящей, безмолвствуют народ и бояре, а как восстановят силы телесные и душевные, так придут к престолу царскому и – спросят. Попомнят и младенца царственного, на воротах Московских повешенного, и прочих, ядом, кинжалом и топором погубленных, и державу разоренную, и мор, и глад. Придется Романовым ответ держать. Тут им без истории моей никак не обойтись. Если обойдутся. Не дай Бог!
Ну, а я-то зачем во все это ввязался, спросите вы? Какой мой-то интерес? Почему согласился я унизить род славный и напраслину возвести на близких мне людей? Ведь это грех великий пред Господом! Вы такими словами всуе не разбрасывайтесь! Господь – он все видит, все! Это людской суд скорый и зачастую неправый, а жернова Бога мелют медленно, но неотвратимо. Не минет Романовых суд Божий и кара будет по грехам их.
Что же до меня, то честно признаюсь: это не Ванька Романов ко мне пришел, а я к нему. Умолял я его слезно отпустить меня. Чувствуя приближение смертного часа, хотел я отправиться к Святым местам и там предать свою душу в руки Господу. Это я ему так говорил, и не было в словах моих ни золотника неправды. Я лишь умолчал о том, зачем мне свобода нужна была, для какого дела последнего, быть может, наиважнейшего в моей долгой жизни. И за эту свободу я был готов заплатить любую цену – любую! Ванька-змей это почуял и заломил, я согласился, вот и весь сказ.
Какое дело? Сие есть великая тайна. Хотя, быть может, вы уже все знаете. Коли вздыбилась Русь, так, значит, исполнил я дело свое последнее и причина всего вам ведома. А коли не вздыбилась пока, то этого ничего не значит, быть может, и устроит еще все Господь наилучшим образом. Вы ждите. Что же до причин, то читайте мое повествование, между строк читайте и – смекайте.
Прямо сейчас и начну. Вот только перышко найду. И куда запропастилось? Только что здесь лежало. Ах да, вот оно! Разложу сейчас вокруг вещи памятные, свитки разные, что я сохранил, тетрадки мои, Господу помолюсь и – начну.
Что-то не пишется. Не мастак я небылицы писать. Не могу придумывать, даже соврать красиво не могу. Пробовал несколько раз в жизни, по необходимости, так только всеобщий смех вызывал. Я поэтому положил себе всегда только правду говорить и лишь иногда, опять же по необходимости, о чем-нибудь умалчивать. Вот как с Ванькой Романовым недавно.
Делать-то что? Давайте так: я все, как было, опишу, а потом листы порежу, ненужное выброшу, словеса требуемые добавлю, а иные на обратные переменю и – склею. Непременно какая-нибудь история да склеится!
Эй, что происходит? Рука сама писать пошла! Теперь только читать успевай.
Были мы с братом Иваном единственными детьми честных родителей, Василия Ивановича, Великого князя Всея Руси, и супруги его Елены, урожденной княжны Глинской. Кто иное говорил, тех уж нет, а кто говорить будет, тех Бог накажет.
Отец умер, когда мне и двух годков не было, а мать – когда минуло шесть. Я ее и не помню. Долго мне являлась во сне красивая и ласковая женщина, но была ли то мать или тоска по матери, я не знаю. А вот Иван, он старше меня на два года, мать помнил, и ему она являлась в видениях – изгибающейся в судорогах на кровати, сжимающей ему до синяков руку и повторяющей сквозь хрипы: «Извели! Отравили! Отомсти!» Он уверял меня, что так все и было наяву, но я ему не верил. Не хотел верить. Если бы открылось злодейство, да злодеев бы поймали, тогда, конечно, другое дело. Убийце и всем его сотоварищам – плаха и вечное проклятие, матери – успокоение, а нам – тихая грусть. А когда лишь тихий шепот по углам?.. Как же можно жить с эдаким? Сидеть с людьми за столом и вглядываться в каждого, думать: не ты ли? Это же мука непреходящая до самого смертного часа. Кто же такое выдержит? Вот и Иван – не с этого ли все началось?
Разные мы с ним были. Лишь два года между нами и росли вместе, считай, никогда не расставались, а видели все и чувствовали по-разному. Я это доподлинно знаю, мы с братом в первом казанском походе, во время переходов и ранних, по зимней поре, ночевок много о чем толковали, особливо же о детских годах. И все-то у него в черных тонах выходило, а у меня, наоборот, в белых. О чем ни начнет рассказывать, все на обиды свои сворачивал, а я о том же вспоминал с радостью, а то и со смехом. Вот один случай, его Иван всю жизнь поминал, а для меня он был первой четкой картинкой из детства. Мы играем в большой комнате, бывшей родительской спальной, там еще кровать была, широкая и мягкая, мы с Иваном любили на нее забираться. Входит дородный боярин, князь Иван Васильевич Шуйский, он тогда был первым среди бояр, садится на лавку, тяжело отдувается, устал, видно, потом устраивается удобнее, ногу в сафьяновом сапоге на кровать закидывает и нас к себе подзывает. Иван как до этого сапога доходил, так сразу трястись начинал, а я вспоминаю, как князь усаживает меня верхом на этот самый сапог и начинает качать как на качелях. Я Шуйских не люблю, богомерзкий род, но даже самый злой человек, отвлекаясь от интриг и злодейств, остановится поиграть со щенком, даст потрепать рукавицу, тряся его голову из стороны в сторону, а потом перевернет щенка на спину и почешет ему живот. Я так думаю, что и Шуйский не хотел нам зла, он если и замечал нас, то именно как щенков, с которыми можно мимоходом поиграть.
Или вот другой случай. Разыгрались как-то, да простыню и порвали. Иван все говорил потом, что вот-де содержали нас как нищих или, прости Господи, иностранцев, и одежи хорошей не было, и простыни гнилые подкладывали. А того не помнит, что я голову-то в прореху засунул и в галерею пробрался, а там, мамку подкараулив, бросился на нее с криком. То-то смеху было, а мамка, когда в чувство пришла и заикаться меньше стала, нас, пострелов, простила и больше уж гнилые простыни не стелила.
Я, конечно, брата Ивана понимаю. Росли-то мы вместе, да вот жизнь у нас была разная. Он с малолетства – государь и великий князь, он воз тянул, а я даже и не пристяжная, так, ставили иногда рядом, больше для виду. А служба государя известная – являть себя во всей пышности и блеске, народу в умиление, послам заграничным в устрашение. Облачат его в одежды царские и ведут торжественно в собор, службу многочасовую стоять, или на трон посадят, чтобы перед послами целую церемонию разыграть. Все бояре ему в ноги кланяются, сам Шуйский дозволения спрашивает слово молвить, и послам говорят только от его имени: «Великий князь Иван Васильевич повелел!» А Ивану только и дела, что кивнуть милостиво или, наоборот, очами сверкнуть, как бы в гневе, а иногда и слово сказать, заученное.
Тяжело после такого совлекать бармы златотканые и облачаться в одежу обыденную, видеть после раболепства пренебрежение, а то и крики укоризненные, что-де перепутал слова и теперь из-за его, несмышленыша, ошибки большой ущерб будет государству. Другой бы на это и внимания не обращал. Вот я, например. Только бы радовался, что одежду великокняжескую, парадную, скинул. Признаюсь, примерил я ее как-то, по глупости, так через пять минут сопрел и почувствовал, как она меня к земле давит. Тяжела! А что до бояр, так мне никакой радости бы не было, что немолодые люди, с бородами по пояс и со шрамами, на поле ратном полученными, у меня, мальчишки, в ногах ползают. И упреки за ошибку я бы выслушал со смирением – тексты учить надо. Слова – они много значат. Это добро от сердца, а зло – от языка.
Но то я, а то – Иван, он все по-другому принимал, вот я и говорю – разные мы были. Старший брат и меньший брат. Ему все, а мне – мне то, что осталось. Но я Ивану не завидовал, я никогда никому не завидовал, потому, наверно, и дожил до моих лет, не точила меня зависть и не толкала на лихие поступки. Так уж заведено, так завещано нам было с братом дедом нашим и отцом, их волю почитать надо как Божию, а против Божией воли бунтовать – грех.
Если бы все так мыслили! Обычай этот, первородства, был введен совсем недавно и не укоренился в мыслях, отсюда столько бед, обрушившихся на наш род и державу. Раньше-то как было: отчину наследовал не сын, а брат. Был в этом большой смысл, нельзя было малым да слабым править, князь должен во главе войска стоять и в поле воевать, иначе соседи удел разорят, а то и вовсе отберут. А с другой стороны посмотреть, так из-за этого вражда между братьями возгоралась, каждый первым хотел быть и права свои предъявлял.
Так что я могу понять моего прапрадеда Василия, сына великого князя Димитрия Ивановича, прозванного в народе Донским. С одной стороны – сын, ненаглядная кровиночка, с другой – братья-волки, которых он еще в детстве за уши драл и которые потом всю жизнь его смерть сторожили и козни всякие строили. Сын, конечно, еще несмышленыш, так у него бояре да воеводы верные будут, в обиду не дадут. И отказал державу сыну Василию. Тут пошла смута великая на Руси. Дядья не смирились с таким нарушением дедовских обычаев, один из них, кстати, тоже Юрий, даже спихнул на время племянника с великокняжеского престола. В результате Юрий лишился и престола, и жизни, Василий же стараниями дяди лишился глаз, оттого и получил прозвание Темный, но престол вернул.
Так внедрился новый обычай, и Василию Темному наследовал уже сын, наш дед, Иван Васильевич. При нем никаких смут и в заводе быть не могло, он и Русь, и соседей в страхе держал, недаром еще при жизни Грозным величался.
Вот сколько лет я прожил, сколько книг прочитал, сколько историй слышал и воочию наблюдал, а так и не знаю, какой порядок лучше. Одно уразумел, что лучше плохой закон, чем нарушение закона, даже если делается все из лучших побуждений. Ведь вот дед, мудрый и непреклонный государь был, а и он дал слабину, прости меня Господи. Можно было бы об этом умолчать, кабы не пошла от этого новая смута непреходящая, которая кончилась гибелью рода и державы.
У деда нашего от первой жены его Марии, дочери князя Боровского, был сын Иван, достойный своего родителя, его дед даже сделал своим соправителем, его так и звали в народе – Иван Молодой. По смерти первой жены дед вдовствовал почти десяти лет, а потом женился на бабке нашей, Софье Палеолог, племяннице последнего Византийского императора Константина. Принесла ему жена богатый приплод, пять сыновей, старший – Василий, отец наш, пять дочерей, все здоровые, никто во младенчестве не умер. И у Ивана Молодого родился сын Димитрий и был он лишь четырьмя годами моложе Василия, отца нашего.
Вскоре Иван Молодой умер. и тогда дед, в точном соответствии с новым обычаем, провозгласил внука своего, Димитрия, наследником державы, а чтобы не было никаких споров, еще при жизни своей венчал его на великое княжение. Но прошло несколько лет, и дед переменил решение. Ни одно дурное дело без женщины не обойдется, и тут, как я понимаю, все от бабки шло, прости меня Господи, ей, конечно, своего сына на престоле видеть хотелось. Так и получилось, что дед престол передал не сыну своего старшего сына, а его брату.
Говорили, что бояре были недовольны этим решением великого князя, не любили они нашу бабку, как не любят всяких иностранцев в нашем отечестве. Дед, как я его себе представляю, уговорами себя не утруждал: «Или не волен я в своем внуке и в своих детях? Ино кому хочу, тому и дам княжество». Коротко, ясно, беззаконно. После смерти деда Димитрия-внука заточили в темницу, где он вскоре и умер, своей ранней и темной кончиной повторив судьбу своего отца. Так нарушение закона повлекло за собой явную несправедливость и неявное злодеяние.
Видно, за это Бог и покарал отца: двадцать лет прожил он с первой своей женой Соломонией, дочерью боярина Сабурова, но детей так и не прижил. В старые времена из-за этого в княжеском семействе никто, кроме несчастных родителей, слезами бы не обливался. Здравствовали у отца два брата, да как еще здравствовали, могли бы и потише. Было кому престол передать, но отцу непременно сына хотелось и задумал он дело богопротивное – развод. Вот нам с княгинюшкой Бог только одного сыночка дал, чтобы мы на его улыбку порадовались, да тут же и забрал. Так что же, разводиться из-за этого? Мне такое и в голову прийти не могло. Что детей нет – то Божья воля, я это Богу в укор не ставил. И все годы нашей совместной жизни, а прожили мы не какие-нибудь двадцать лет, когда человека толком и не узнаешь, а все шестьдесят, так вот все эти годы я каждый день благодарил Господа за дарованное им счастье – за мою Юлию, за супругу мою благоверную.
Соломонию насильно в монахини постригли, что тоже грех большой, а потом отец женился на матери нашей Елене Глинской из земли литовской. У них тоже не сразу все сладилось, лишь через четыре года родился Иван, а потом и я. После этого последнего подвига отец занедужил и умер. Был ведь он немолод, за пятьдесят. Это с вершины моих лет может показаться, что пятьдесят – самый расцвет, а в то время редко кто дольше жил. Не от мора, не от сабли, так от топора жизнь кончали. Впрочем, и нынешнее время не лучше.
Отец перед смертью завещал державу старшему сыну своему – Ивану. Тут-то дядья наши и взбунтовались, сколько лет своего часа ждали, а их заставляют пеленочнику присягать. Первый не стерпел дядя Юрий, что же это за напасть на наше святое имя! Едва его урезонили, как взбрыкнул младший – Андрей, Старицкий. Того тоже с большим трудом утихомирили. В темнице они оба не долго прожили, вы только не подумайте, что их замучили, родную кровь проливать грех, а о Страшном суде в то время все помнили. Темница – не княжеские палаты, могли и сами помереть, могли от злобы задохнуться. Как бы то ни было, похоронили их с честию в церкви Архангела Михаила и мы с братом каждый год на Троицу ходили поклониться их праху, как ближайшим родственникам.
Кто бы мог тогда подумать, что такая коллизия будет раз за разом повторяться в нашей истории, порождая новые грехи и усиливая смуту.
Эту мозаику мы составили с Иваном из сказаний, рассказов бояр и единственных наших родственников, Глинских, бабки Анны и дядьев, а также из обрывков слухов, которые мы выпытывали у мамки и старых слуг. Было много и других кусочков смальты, которые мы вертели так и эдак, подгоняя один к другому, но за давностью лет мне трудно вспомнить, что я узнал в детские годы, а что всплыло позже. Поэтому о прочем умолчу.
В те годы нашим воспитанием никто еще не занимался, до всего мы доходили сами неокрепшими своими умами и сами делали выводы, каждый свои. Иван – тот все обиды видел, умаление рода, козни боярские и родственные, по нему получалось, что мы есть и живы только Божьим провидением, а отсюда он выводил, что уготована ему участь великая, что предназначено совершить ему дела славные во имя Господа нашего Иисуса Христа. А какие дела – то ему было неведомо и тогда он об этом не думал. Я же видел несправедливость, царящую в мире, все несчастия, обрушивающиеся на наш род, относил к каре Божией за грехи наши; как и Иван, видел в жизни нашей Промысел Божий, но выводил из этого, что для того и выжили мы, сироты, чтобы исправить все обиды и утвердить на земле подобие царства Божия, царство мира и справедливости. Но как достичь этого, кроме молитвы и милости, я не знал. Да и сейчас не знаю.
Хоть и различны были наши взгляды, но ссор из-за этого между нами никогда не было. Если уж на то пошло, то это я иногда начинал с горячностью спорить, но Иван меня быстро утихомиривал. Он всегда твердо держался роли старшего брата, и когда я начинал волноваться, он обычно обнимал меня крепко за плечи, притягивал к себе и говорил: «Успокойся, брат! У каждого свой путь: мне – подвиги великие, тебе – милостыня. Будешь ты, блаженный, печальником за меня пред Господом».
Любил он меня, как и я его. Никогда он от слов моих неразумных, но от сердца идущих, не отмахивался, и первое свое самостоятельное деяние как великого князя он совершил в ответ на мои многочисленные просьбы.
В тот поистине великий день Иван, отсидев как обычно разряженной куклой на думе боярской, неожиданно свое собственное слово молвил. Призвал он проявить милость и освободить родственников наших ближайших: троюродного дядю нашего Дмитрия, сына Андрея Углицкого, внука Василия Темного, сорок девять лет назад посаженного дедом нашим в темницу для спокойствия державы, а также двоюродного брата нашего, отрока Владимира, сына князя Андрея Старицкого, и мать его Евфросинью.
Знаю я, с каким трепетом сердечным готовился он к этой первой речи, как боялся он, что слово его встретит пренебрежение со стороны бояр, и заранее растравливал себе душу будущей обидой. Но бояре выслушали его с неожиданным вниманием и непоказным почтением, тем более что и митрополит Иоасаф просьбу Иванову сразу же подхватил и своим пастырским призывом укрепил.
Долго рядили бояре и наконец решили. Князя Владимира Андреевича с матерью не только освободили, но и возвратили им богатые вотчины Андреевы и дозволили иметь двор, дали бояр и детей боярских, правда, не отцовых, а новых. Дмитрия же, заботясь о его душевном здоровье и опасаясь, что свидание с чуждым ему миром сведет его преждевременно в могилу, постановили оставить в прежнем месте, но освободить от оков, поместить в камору, где было больше света и воздуха, и давать ему вместо хлеба и воды любую еду с монастырского стола. Была и неожиданная для меня радость: бояре постановили освободить из темницы князя Ивана Бельского, тоже нашего дальнего родственника и любимого боярина отца нашего.
Как я был счастлив от такого начала наших с братом добрых дел! На следующее утро, склонившись над корытом с водой, я узрел промелькнувшее у меня над головой подобие нимба, а уж ответных чудес ждал всенепременно. Особливо же молил я Господа о воскресении околевшей недавно моей любимой собаки Усмехая, развлекавшего и охранявшего меня с моих первых дней.
Через много лет Иван, удрученный неудачей первого казанского похода, зло посмеялся надо мной, показав, чем аукнулась та наша милость. Дмитрий не прожил и двух месяцев на сытных монастырских хлебах. Возвращение князя Ивана Бельского породило новые столкновения внутри боярской думы между сторонниками двух сильнейших тогда семейств – Бельских и Шуйских, что привело вскоре к гибели Ивана Бельского, а потом и старшего из Шуйских – князя Андрея. Тетка же Евфросинья с удвоенной после вынужденного отдыха энергией принялась плести свои вечные интриги, пытаясь добыть для сына то, что ускользнуло от мужа – великокняжеский венец. Как мы знаем, в конце концов сплела – венец – терновый. Об этом я еще расскажу, обязательно расскажу, потому что все это имело ко мне самое непосредственное отношение. Вот и Иван тогда напирал на это, сначала высмеял зло, а потом и пожалел, обнял по своему обыкновению. «Эх, брат ты мой блаженный, видишь, каковы люди-то! Ты к ним с добром шел, и тебе же первому и сильнее всего досталось».
Да я и сам к тому времени повзрослел, уж не ждал не то что чудес, но даже простой благодарности. И добро, как тогда, так и во всю свою последующую жизнь, делал не в расчете на воздаяние, даже о воздаянии на том свете никогда не думал, Господь меня слышит! Я просто поступал, как душа велит, а кто ею руководил, то Господь ведает.
А что касается последствий наших поступков, то сие есть великая тайна. Сегодня посмотришь – хорошо вышло, а пройдет неделя – впору голову пеплом посыпать, еще через месяц – опять все устроилось, а через год вновь коришь последними словами свою собственную глупость. Не дано нам знать, чем отзовется наше слово или деяние. И нет дел мелких и великих. Кажущееся сегодня великим завтра забудется, ужасное обернется поводом для веселой комедии, мелкая прихоть прогремит громовыми раскатами, а медная монетка, брошенная в шапку нищего, перевесит все дела, добрые и злые, и откроет ворота в рай. Иван в своем каждодневном стремлении к великому об этом забывал, даже не то, что забывал, – знать не хотел. Того не видел, что те распри боярские облегчили ему чудесное вознесение к зениту власти и славы. Что же до меня, то дожил я до моих почтенных годов только благодаря злокозненным интригам тетки Евфросиньи, упокой, Господи, ее душу, где бы она ни находилась.
Вы можете подумать, что Иван рос эдаким волчонком, недоверчивым к людям и неотзывчивым на ласку, что сидел целыми днями по темным углам, зыркая оттуда подозревающими всех и вся глазищами, лелея обиды и вынашивая планы мести. А я, наоборот, был ангелом во плоти, светлым, улыбчивым и привязчивым, делящим жизнь между детскими играми и детскими же, но горячими молитвами к Господу. Отнюдь нет! Иван был сильным и крепким отроком, всегда отличался несокрушимым здоровьем, неподвластным никаким болезням, и отменным аппетитом. Вероятно, его жалобы на то, как нас с ним плохо кормили в детстве, были связаны с тем, что он постоянно чувствовал голод, голод здорового, постоянно резвящегося ребенка.
В том небрежении, которое все же чувствовалось в отношении нас, были свои положительные моменты: нашей свободы почти не стесняли, большую часть дня мы были предоставлены самим себе и могли делать все, что нам заблагорассудится. Пока Иван был мал, он играл в бабки, городки, а то просто носился сломя голову по Кремлевским площадям и лестницам великокняжеского дворца. А потом пристрастился к мужским забавам. Стрелял из лука и арбалета, извел саблей весь орешник в округе, рубился мечами, сначала деревянными, а потом и всамделишными, подогнанными под его рост и силу, тренировался до одури дядьки-учителя в искусстве галантного боя, сначала на рапирах, а потом на шпагах. Хорошо хоть из пушек сам не стрелял, говорил, что не княжеское это дело. В седло его первый раз посадили, едва он дотянулся до стремени, и уже к своему венчанию он был прекрасным наездником. Ни у кого я не видел такой царственной посадки, как у него, разве что у Андрея Курбского. И мало кто мог сравниться с ним в безудержной скачке по полям, а кто мог, те поперед него не высовывались, мог Иван и осерчать в запале, а рука у него была тяжелой.
В те годы Москва была не та, что сейчас. Хоть и после разорения, после долгой смуты, а видно, как она расстроилась, расползлась во все стороны. А мы с кремлевских стен могли видеть луг, на котором паслись великокняжеские кони, и ветер доносил до нас их ржанье, как призыв вырваться из каменной загородки Кремля и умчаться в поля, до которых было-то всего версты две, зайцев гонять. Иван от такого призыва никогда не отказывался. И уж совсем благодатное время наступало, когда мы летом перебирались в подмосковные дворцы, на Воробьевых горах или в Коломенском. Последний Иван любил больше всех, не только за простор вокруг, а особенно за необыкновенную, шатром раскинувшуюся церковь Вознесения, возведенную в честь его, Ивана, рождения. Едва добирались до места, как Иван тянул всех за собой в храм и выстаивал службу, а потом долго и усердно молился на коленях перед образом своего небесного покровителя, Иоанна Предтечи, набивая шишки на лбу, а то и разбивая его в кровь. А о чем молился, я не знаю, о таком не расспрашивают и не рассказывают.
Как раз Иван, а не я, был всю свою короткую жизнь ревностным в обрядах церковных. Его еще мать наша приучила, с самого раннего детства. Уж и не знаю, прости меня Господи, чего там больше было, истинной ли веры или желания показать свое усердие в глазах народа православного, но она часто отправлялась на богомолье, в Троицу и другие монастыри, и всегда брала с собой Ивана, а меня за малолетством дома оставляла. Я так думаю, что первые годы по смерти матери он в церковь ходил в память о матери, только там мысли о ней были светлые, а не мстительные.
Уж потом он пристрастился к большим службам, при стечении всего Двора, там он играл главную, после митрополита, конечно, роль, и это ему нравилось. А еще повзрослев, он ощутил себя царем, царем милостию Божией, и услышал глас Божий, повелевающий ему переустроить землю Русскую во славу Его, и уверовал он, что вся держава держится только на тонкой ниточке между ним и Господом, и все главные силы свои положил на укрепление этой связи. Оттого и лоб расшибал на молитве, и все обряды до мелочей соблюдал. Не знал он другого пути к Господу. Не обошлось и без влияния Сильвестра, но о нем речь впереди.
У меня же все по-другому было. Для меня Отец небесный был воистину отцом. Ему я рассказывал о делах своих, делился сомнениями, просил прощения за грехи мои, вольные и невольные. Просьбами я его не обременял, а если и просил чего, то никогда для себя. И разговаривать с Ним я любил в тишине, один на один, лучше всего – после всенощной. Все домашние разойдутся, в нашей маленькой домовой церкви темно, только лампады теплятся у образов, и в их неярком свете разглаживаются строгие лики и смотрят на меня святые с любовью и милостью. А как помолишься, поблагодаришь Господа за день прошедший, такое умиротворение сходит в душу, что и спишь спокойно и встаешь утром с легким сердцем.
Я вообще тихий был, не любил шумные забавы, суету, многолюдство. Но Иван меня всюду за собой тянул, я и шел, со старшим братом не поспоришь. А брата нет, так дядька тут как тут: «Негоже княжичу над книжками сидеть, как монаху или старцу немощному. Бери-ка саблю, будем делу ратному учиться». Делать нечего, берешь саблю, машешь ею, пока рука не занемеет, такая уж наша княжья доля. Прошел я всю эту школу, но без всякого удовольствия и радости. Даже на охоту ездил, тут уж никак не отвертишься. На лошади скакать, это даже хорошо, это я любил, особенно по тонкой пороше, а вот зверье убивать – рука не поднималась. Кровь проливать – грех, даже от тварей бессловесных.
Иван, тот всякое дело со страстью делал, он и охотился, как молился, до изнеможения, до шишек, загоняя себя, лошадей и холопов. Горячая была у него кровь, бурлила, выхода требовала. А у меня холодная, потому медленная. Вот ведь как бывает: поставь нас рядом – любой скажет, что братья, похожи мы были, стройные, тонколицые, горбоносые, светловолосые и синеглазые, к двадцати годам даже бородки одинаково курчавиться начали. Разве что в росте я Ивана перегнал, уж на что он был высок, а я все же вершок надбавил. И в то же время любой видел: Иван – царь, в блеске глаз, в посадке головы, в развороте плеч, в любой своей черточке – царь. А этот, я то есть, непонятно кто, ни то, ни се, так, младший брат. Все из-за крови, кровь у нас разная, то есть кровь, конечно, одна, но температура разная. Ну и болезнь моя, конечно…
Я о болезни моей спокойно теперь могу говорить. Это я в юные годы из-за нее сильно переживал, все мне казалось, что это кара Божия за грехи деда нашего и отца, прости меня Господи. Но с годами я понял, что для нашего рода Он другие кары припас, пострашнее. А моя болезнь – эта Его милость ко мне, недостойному. Через нее я стал ближе к Нему, Господу, через нее я жизнь прожил долгую и счастливую, без помыслов суетных, в чистоте душевной. Свыкся я с болезнию моей, но рассказывать о ней все же погожу.
Тем памятным выступлением Ивана в боярской думе завершилось наше детство. Безбедное детство, что бы там Иван ни говорил потом. Детство оно и есть детство, я о тех годах всегда с тихой радостью и легкой грустью вспоминаю. Жаль, что так быстро они пролетели: Ивану едва минуло одиннадцать годков, а мне и того меньше.
Понеслись после этого события всякие, над Кремлем, над Москвой, над державой, одно за другим. Наверно, они и раньше неслись, но все как-то мимо нас, только ветром иногда обдувало. А теперь все на нас, когда и поднимет вихрем, а чаще катком к земле прижимало.
Мне кажется, что все началось с первого визита в великокняжеский дворец тетки Евфросиньи. Ее с сыном уж несколько месяцев как освободили, но пред наши светлые очи не допускали и правильно делали, скажу я вам. Сколько мы, а особенно я, натерпелись от нее, словами не передать, а придется. Было это, как сейчас помню, на светлый праздник Рождества Христова. Хоть и праздник, а прибыла тетка в одежде темной, вдовьей. Потому, наверно, и показалась мне старой, хотя было ей всего лет тридцать, не многим больше. Еще злость ее лицо старила, хотя и пыталась она нам улыбаться. И глаз у нее был черный, я это сразу заметил, и когда она руку протянула, чтобы меня по голове погладить, я за брата спрятался и из-за его спины тетку крестным знамением припечатал.
Не помогло. Неделя всего прошла, как случилась во дворце тревога великая. Тогда в думе боярской верховодил князь Иван Бельский. Освобожденный из темницы благодаря нашему с Иваном заступничеству, он супротивников своих князей Шуйских в сторону отодвинул и управлял государством с вящей нашей славе и радости. И помогал ему в этом митрополит Иоасаф, который был с князем во всем заодно. Той темной январской ночью Шуйские с боярами своими и детьми боярскими затеяли дело лихое, напали врасплох и на митрополита, и на князя Бельского, и на всех их друзей верных. Бельского со товарищами быстро скрутили и в темницу заточили, а за митрополитом, хоть и немолод он был, побегали. Как окружили злодеи митрополичьи кельи и стали бросать каменьями в окна, Иоасаф утек на Троицкое подворье, приступили и к нему, но игумен Лавры и князь Дмитрий Палецкий, тесть мой будущий, незабвенный, именем Святого Сергия безбожников на время сдержали, дав владыке возможность скрыться в великокняжеском дворце, в наших с Иваном комнатах. И туда охальники с великим шумом ворвались, митрополита всякими срамными словами ругали, а потом скрутили как татя и в телегу простую бросили. Но этого я уже не помню. Лишь увидел я эти хари зверские, красные от огня адова, факельного, как разбил меня приступ падучей, избавил меня Господь от лицезрения святотатства невиданного.
Иван потом уверял меня, что это был первый припадок, что-де Шуйские во всем виноваты, от них вся моя беда. Но я знаю, что это не так. Мне и мамка рассказывала, да и сам я смутно помню, как болел в детстве. Сами-то припадки не помню, я их и потом никогда не помнил, просто обрывалось время и все. А вот следующие дня три помню. Эту болезнь ни с какой другой не спутаешь. Как очнешься, все тело ноет, кажется, что жилы из тебя тянут, и мясо от костей отдирают, и суставы выворачивают, а потом слабость такая, что ни рукой, ни ногой двинуть не можешь, а потом проснешься как-то утром, встанешь и пойдешь, как ни в чем не бывало.
Опять же, я точно знаю, что когда Евфросинья первый раз в нашем дворце появилась, она о моей болезни уже проведала. С тех самых пор она слухи распускала, что не жилец я на белом свете, к ратному и государеву делу неспособный и вообще дурачок. Если десять лет, а именно столько прошло до трагических событий, в одну дуду дудеть, то любого в чем угодно убедить можно. Люди от ее наветов поначалу отмахивались, а потом смотрят – действительно, странно. Отрок уже в мужской возраст вошел, а мужскими занятиями не интересуется, на охоту не ездит, вина не пьет, девок дворовых по углам не мнет, в зернь не играет, по заповедям живет и книжки читает, все по отдельности хорошо, а вместе – никуда не годится. Видно, и вправду дурачок. Так и утвердилось.
Обижало меня во всем этом только то, что сами по себе люди ко мне хорошо относились, не только с лаской, но и с уважением, о вещах серьезных со мной беседовали, и о божественном, и о житейском, а как вместе соберутся, то слова мои в расчет не берут, да и меня самого тоже.
И то меня удивляло, что люди ведь были все не глупые, кроме некоторых Шуйских, и цель Евфросиньину прекрасно видели. Если, не дай Бог, случилось бы что с Иваном, то я был единственным и несомненным наследником. А если меня заранее отодвинуть, то на это место заступал сынок ее ненаглядный, князь Владимир Андреевич. Ведь видели, но – склоняли ухо к ее змеиному шепоту, и бородами согласно трясли.
Ну да Бог с ними со всеми!
Тогда же появились у нас с Иваном и товарищи для игр и занятий, такие, с которыми водиться нам было не зазорно. Как ни велика и многолюдна наша страна, но сыскалось таких только двое.
И первый из них – Андрей Курбский. До этого мы его мало знали, воспитывался он в ярославских вотчинах своего отца и в Москве бывал редкими наездами. А как пошел ему пятнадцатый год, так уж он в Москву насовсем перебрался, к ратной службе приобщаться. Эта дорога ему сызмальства была предначертана, по его достоинству – быть ему воеводою, полком правой руки командовать. Да по всему остальному, уму, силе, смелости, ему, видно, Богом было предназначено стоять одесную царя. Одно его портило – высокомерен был и оттого неуживчив с людьми. Только нас с братом ровней себе считал, поэтому отбрасывал с нами свою обычную спесь и представал со своих лучших сторон. И не было у меня лучшего друга. Было-то их всего два – брат Иван да князь Андрей. И он меня любил, никому в обиду бы не дал, если бы нашелся такой человек. Разве что тетка Евфросинья, но что Андрей мог сделать с царевой теткой. Не лаяться же с ней. Да и то сказать, Евфросинья любого перелаять могла, востра и невоздержанна была на язык, прости меня Господи, такое иногда загнет – хоть святых выноси, и смех, и грех. Вот, помнится… Нет, не положу на язык охулки!
Все же Курбский больше времени с Иваном проводил, они по возрасту подходили, Курбский – тот только двумя годами постарше был. Но Иван ему мало в чем уступал, он, как я говорил, сильный и ловкий был. Да и не любил он уступать, тут они подстать друг другу были, оба жаждали первенства, так что часто у них находила коса на камень. Эта дружба Ивану очень на пользу пошла. Курбский в отличие от нас образование имел, ему отец с детских лет учителей завел, самых лучших в свою вотчину выписывал, денег не жалел. А как говорил! Как начнет о чем-нибудь умном рассуждать – заслушаешься, так у него все складно выходило, как будто и не из головы говорил, а сказку сказывал, с детства затверженную. Тогда-то и перестал Иван меня за чтение подначивать, да от наших немногих учителей отмахиваться, сам за книги засел, а потом и пристрастился, не так, как я, но все же.
А вторым нашим товарищем стал, как нетрудно догадаться, Владимир Старицкий, куда ж без него. Он самый молодым из нас был, на год младше меня. Когда он у нас первый раз появился, пухлым был и неловким, но над этим смеяться грех – три года он сиднем в темнице просидел. Прилип ко мне поначалу – не отвяжешься. Я ради такого дела стал его за собой на всякие игры таскать, по стенкам дворца карабкаться, в Москву-реку с обрыва прыгать, на лошадях без седла скакать. Слышу только – пыхтит сзади, кряхтит, но не отстает. Упорный! Все ж таки наш корень!
Потом отношение его ко мне стало постепенно меняться. Иногда бывало по-старому, особенно, когда заиграемся. И иногда как придет, как начнет нести не знамо что, и сам-то, видно, не понимал, а за матерью всякие слова повторял. А уж как выросли, годам к восемнадцати, Старицкий меня вообще замечать перестал, и где только мог всякие срамные слова обо мне говорил. Тут и я осерчал: «Да кто он такой, сучок на боковой ветке! А пыжится, в цари лезет!» Вот назло сделаю его в своей истории слабоумным. Он, конечно, не слабоумный был, а очень даже умный, вот только воли на полноготка. Видно, вся воля матери досталась, Евфросинье. Зато ее Бог умом обидел. И все у них с сыном в жизни невпопад получалось. Когда по уму поступить надо было, Евфросинья со своей волей лезла напролом. А когда твердость требовалась, тут зачем-то князь Владимир вперед выступал. Прости мне, Господи, эти злые слова, обиду старую вспомнил. Упокой, Господи, душу раба твоего Владимира, где бы она ни находилась.
В этой моем разладе со Старицким был немного и Иван виноват. Он как на царство венчался, стал везде, где надо и где не надо, вставлять: брат мой Юрий и брат мой Владимир. Он тем самым нас на одну доску поставил. А ведь случалось и наоборот! Тут уж прямое унижение мне выходило. Попробовал бы он что-нибудь подобное с боярами своими сделать. Те за стол и то садились в утвержденном веками порядке, а тут указ государев! Я его резоны иногда понимал, потому и не приставал со своей обидой. Но бояре-то слышали указы и тоже на ус мотали.
Тогда же в жизнь нашу вошло трое людей взрослых, много поспособствовавших как нашему образованию, так и укреплению власти Ивана.
Первым из них был митрополит Макарий, муж многомудрый и благочестивый, избранный после насильственной ссылки Иоасафа. Он был защитником нашим не только пред Господом, но и пред людьми, особливо перед произволом боярским.
Но обремененный делами святительскими, не мог он много времени уделять каждодневным наставлениям, и для того указал нам на протопопа храма Благовещенья в Кремле, именем Сильвестр. Был тот сведущ как никто в божественном Писании, но и мир своими заботами не оставлял, составлял он как раз в те годы свой знаменитый «Домострой», свод правил о том, как человеку жизнь свою строить, чтобы быть угодным и Богу, и людям. Сильвестр нам с братом поначалу не показался, невысок был и тщедушен, бороденка и волос редкие от природы и от возраста, голос имел тихий и взгляд кроткий, не было в его облике никакой силы и величия пастырского. Но послушали мы его поучения и раз, и второй, и третий, и прониклись. Так постепенно Сильвестр большое влияние на нас приобрел.
Правильный он тон с нами нашел. Божественным не досаждал, отроки, пусть и царственные, к этому глухи, в одно ухо влетело, в другое вылетело. Зато много говорил о нестроении державы нашей и том, что сделать надобно, чтобы нестроение это уничтожить. Начинал по своему обыкновению тихо, а потом распалялся, бороденка колом вставала, глаза загорались и сам он как бы выше становился. А уж как уставит перст в небо и возопит: «Он все видит!» – тут до самых печенок пробирало.
Великий мастер был увязывать божественное с мирским, сегодня мирское из божественного выводил, а завтра божественное из мирского. Так это было необычно и непривычно, что временами ересью попахивало. Я во всем этом только через много лет разобрался, когда уж мы с Сильвестром разошлись, да и сам он на Соловках гнил.
И еще одна вещь меня не то что от Сильвестра отвращала, но не давала прилепиться к нему всей душой. У Сильвестра, как у многих мужей благочестивых, проводящих долгие часы в молитвах, были видения. Быть может, чаще, чем у других, но ведь и Сильвестр был редким праведником. В его видениях мы с братом никогда не сомневались, тем более что были они всегда кстати и на пользу нам и державе нашей. Да и как сомневаться, если мы воочию видели, как Божий дух на Сильвестра нисходил и силу ему давал необоримую, как в тот день, когда он толпу бунтующую, беснующуюся, несметную, один крестом и словом усмирил. С такой же верой яростной доносил он свои видения и до нас с братом, до думы боярской, до Собора, укрощал всех и утверждал на земле веление Господа.
И было это хорошо, только меня смущало. Ведь и я, несмотря на грехи мои, слышал иногда глас Божий, но никогда никому об этом не рассказывал, даже княгинюшке моей. Такая связь с Господом – это самое интимное, что есть в жизни человека. После такого надо вознести благодарственную молитву, что разглядел Он тебя, песчинку мелкую, на земле и обратил к тебе, недостойному, благосклонный взгляд свой, а дальше, не рассуждая, выполнять все, что Он тебе повелел. И нести эту волю Божию в себе, а не потрясать ею перед толпой.
А вот на Ивана эта исступленность сильно действовала, он долго не своими, а Сильвестровыми мыслями думал, я иногда, Ивана слушая, прикрывал глаза и слышал – Сильвестра. Но и не прост был Иван, он у Сильвестра не все мысли брал, а только те, которые ему подходили. Взять, к примеру, Священное Писание. Нас ведь как грамоте учили: показали буквы кириллицы да как они в слова складываются, потом сунули в руки Часослов, Пластырь да чуть позже Палею и заставили твердить. Слова этих книг священных мы на всю жизнь в память вбили, но смысла многого не разумели. Лишь когда услыхали из уст Сильвестра знакомые изречения, приложенные к жизни нашей, вот тогда только и задумались. И память Иванова стала услужливо выбирать строки о царе и царстве, о помазаннике Божием, о нечестивых советниках и о муже блаженном, на их совет не ходящем. За толкованием именно этих слов Иван чаще всего обращался к Сильвестру, а тот видел только возрастающий интерес великого князя к книжной мудрости. Обрадованный этим, протопоп перебрал всю обширную библиотеку, доставшуюся нам от деда нашего Ивана Васильевича и бабки Софьи, выбрал книги, наиболее подходящие к нашему возрасту и положению. Принес и новые книги из своего запаса, который он ревностно собирал, многие из них были им самим переписаны, за что ему честь и хвала и благодарность от потомков. Все эти книги Иван быстро прочитал, он их даже не читал, а листал, пока глаз не выхватывал интересующие его строки, а уж эти он впитывал вдумчиво и навсегда в памяти сохранял.
Была от этого книжного обучения Сильвестрова еще одна польза, за что ему от меня низкий поклон. Через то сидение я языки разные изучил. Нет, конечно, мы и до этого с Иваном изрядно языки знали. Русский и татарский – это родные, еще при матери нашей Елене Иван приветствовал и беседы вел с татарскими царевичами, приезжавшими в Москву на поклон. Потом греческий, от бабки нашей Софьи, ему нас обучал боярин Траханиотов, чьи предки прибыли на Русь в бабкиной свите. От него же и латынь, потому что императорское семейство Палеологов после изгнания из Царьграда, сиречь Константинополя, жило в Италии. Еще сербский от бабки нашей по матери Анны, да литовский и польский – это от Глинских. Говорили мы свободно, по крайней мере, родственники нас понимали, да и послы иноземные, когда хотели. Но вот письменной грамоты мы только в русском разумели, да еще в греческом, потому как многие книги священные были только на нем написаны. Пришлось мне за латинский язык засесть, а за ним – и за германский, на этом языке варварском вдруг пошло много книг, даже и печатных. Я потом Ивану, до самого его ухода, часто книги вслух читал, а где надо и переводил, и он всегда внимательно слушал, а где надо, там мудрость иноземную или обычаи интересные на заметку брал.
Сильвестр и митрополит Макарий святыми были людьми, но я так думаю, что неладно получилось бы, если бы только они рядом с Иваном стояли. Для дел государственных не святость нужна, прости меня Господи, а ум практический и доблесть ратная. Нужны люди, которые не только очи горе вздымают, но и под ноги смотрят, и горизонт обозревают. Были такие люди даже и в тогдашней боярской думе, но Иван, крепко помнящий обиды старые и подозрительный ко всем людям, мать нашу окружавшим, никого из них к себе не приближал.
И тут появились в Москве люди новые – Адашевы, боярин Федор и сыновья его погодки Алексей и Даниил. По сердцу они нам пришлись, особенно Алексей. Ни по положению своему, ни по возрасту – был он вдвое старше нас – не мог он стать нам другом душевным, а вот советником первым – стал.
Федор Адашев был с многолетним посольством в Царьграде, где дети его получили воспитание при дворе султана Сулеймана, прозванного турками Кануни, что значит Законодатель, а европейцами – Великолепным, это и понятно, народы варварские падки на внешний блеск.
Даниил занимался больше делами ратными, а Алексей, по склонности своей, овладевал трудной наукой управления государством. В то время лучшего места ему было не найти! И всю приобретенную премудрость Алексей с надлежащим смирением передавал теперь Ивану.
Почему только Ивану? Это был один из первых уроков Адашева.
Турки, рассказывал он, в своей империи тоже завели обычай передавать власть старшему сыну. У них братьев в семьях поболее нашего бывает, оттого и свар больше. Так султан их великий Магомет, по прозвищу Завоеватель, который предков наших византийских императоров из Царьграда выгнал, обратился за разрешением к своим церковникам, чтобы для спокойствия государства всем его братьям секирбашка сделать. И ведь разрешили! Так он всех и передушил, даже девятимесячного младенца не пожалел.
– А зачем он за разрешением обратился? – спросил Иван и что-то мелькнуло в его глазах, как мне показалось, нехорошее. Вот ведь каким змеем оказался, зачем резать и душить – тут ему и так все понятно, а вот зачем разрешение – тут неясность имеется.
– Так ведь грех! – спокойно ответил Адашев. – А коли церковь отпущение дарует, то грех уже – не воспользоваться.
– Нет, наш Макарий не разрешил бы, – с легкой досадой, как мне показалось, сказал Иван и, повернувшись ко мне, спросил: – Ты, Гюрги, как думаешь?
Я начал говорить, горячась и заикаясь, но Иван не выдержал и захохотал. Чуть погодя, разобравшись, что к чему, рассмеялся и Адашев. Так и не стали слушать, шутники. Точнее говоря, шутник, Адашев-то никогда не шутил, серьезный был человек.
Зря не стали слушать! Я бы им сказал, что братья разные бывают, одни со всей душой, а другим, действительно, укорот можно дать, тут бы за примерами я далеко ходить не стал. Но укорот нельзя понимать так буквально и безвозвратно, все ж таки отрубленную голову обратно не приставишь.
А они между тем продолжали разговор.
– Так зачем в таком случае властителю детей много заводить? – спросил Иван. – Как же жить родителю, сознавая, что после его смерти чад его невинных его же первенец под нож пустит?
– Такая, значит, у них судьба, – меланхолично ответил Адашев, – а зачатие детей правителю неподвластно, все в руке Божией. Как и смерть наследников. Так что пусть пока растут мал мала меньше, душу родительскую радуют, цветы жизни. Ну а как подрастут, там и разбираться начинают. Опять же, чего их жалеть, рабов-то?
– Как рабов? – удивленно спросили мы вместе с Иваном.
– Так у султана же много женок, гаремом называется, ему ихняя религия позволяет. А женки эти кто? Рабыни. А сын рабыни кто? Раб.
– Так получается, что и сам султан – раб, коли он от женки-рабыни произошел, – сказал Иван.
– Получается, что так.
Долго мы сидели с Иваном с раскрытыми от удивления ртами. Да, чудно устроен мир!
– А как быть, если младший из сыновей вдруг проявит бо́льшие способности к управлению государством, чем старший? – вновь приступил Иван.
– Такого у них быть не может, – сразу же ответил Адашев, – для этого простая система есть. У них к управлению государством только наследника готовят, а остальные братья растут как цветы в поле, никто на них внимания не обращает. Только наследнику передают тайную науку как людьми управлять, как государство развивается, как мир устроен, какие тайные договоры имеются между государствами и многое другое. И приучают постепенно наследника к делам государственным, дают всякие поручения, и по мирским делам, и по ратным, заставляют наравне с вельможами в ихней думе, диван называется, заседать. Отец за наследником следит, где надо – объяснит, где надо – поправит. К правлению надо сызмальства готовиться, без знаний и опыта никому великим правителем стать не удастся.
Иван сидел насупившись, обиженно посапывая. Видно, примерил высказывания Адашева к себе и сделал неутешительные выводы. Я же думал о том, что как-то по-книжному все у Алексея получается, как говорится, гладко было на бумаге, да забыли про овраги, то есть о руке Божией, прости меня Господи за такое сравнение. Ведь если правитель умрет, не успев воспитать наследника, или наследник вдруг погибнет во цвете лет, то государство вместо предписанного благоденствия ждет смута и поруха. Возьмем наше семейство. Иван Молодой, как я теперь понял, воспитывался точно по этой системе, но умер раньше своего отца и деда нашего. И что было бы, если бы дед наш на других своих сыновей внимания не обращал? То-то и оно! С другой стороны посмотрим. Отец наш скончался, оставив нас в раннем сиротстве и небрежении. Что же теперь, крест на нас ставить? И на всех наших потомках? На такое и обидеться можно.
Но я на Адашева не обиделся. Я его быстро распознал: он был прямодушен. Говорил всегда то, что думает, открыто и без лукавства, когда спрашивали, отвечал честно, как есть, неприятное не замазывал и приятного не набавлял. Этому, наверное, он тоже у турок научился. Это его, как я теперь понимаю, и сгубило. У нас так нельзя, одно слово – Византия. Наши бояре только иностранцу, да и то по первому разу, могут показаться сонными и неповоротливыми. Любого вокруг пальца обведут, такой сетью оплетут, что не выбраться. Даже иезуиты, крапивное семя, знавал я нескольких, и те против них детьми стояли. Бояре наши этих иезуитов с кашей ели и косточки выплевали.
Адашев во все последующие разговоры обращался только к Ивану и недовольно косился на меня, когда я пристраивался на лавочке в углу. Иван это оставлял без внимания, но когда я, увлекшись рассказом, порывался задать вопрос, он грозно сдвигал брови и я забивался обратно в угол. Что ж, я понятливый, мне два раза повторять не надо, я – всего лишь младший брат, и место мое – в углу на лавке. Но все же был во всем этом и приятный момент: братца Владимира Иван ни разу не позвал. Вот так-то!
– Все местные семейства, невзирая на знатность и богатство, к управлению государственному не допускаются, – продолжил в другой раз свой рассказ о Туретчине Адашев, – чтобы родным своим не потворствовали и знатностью своей не кичились. А берут будущих управителей из рабов, с пастбищ и от плуга, и только христианской веры. Смотрят на лицо мальчика и на его телосложение и говорят: «Ты будешь ратником, а если покажешь себя достойным, то и воеводой!» – или – «Ты будешь чиновником, а если проявишь способности, то наместником или великим визирем, то есть правителем». И никогда не спрашивают: «А кто твой отец?» – или – «Чему ты обучен?» – или даже – «Разумеешь ли на нашем языке?» Воспитывают их в новой вере, дают им звания и награды по делам их, и служат они после этого честно и ревностно, почитая султана как отца родного и помня о мече, который постоянно висит над их головами, ибо султан волен казнить и миловать своих рабов, как ему угодно.
– Живут же люди! – воскликнул Иван.
– А что тебе, государь, мешает такой же порядок завести? – спросил Адашев.
– Силу боярскую не перебороть, а если бы и пересилил, где людишек взять? Турки, вишь, у нас берут, в Греции да Балканских странах, а мне что, турок брать? Так у меня своих татар хватает, вор на воре. Не германцев же, право, перебирать, – со вздохом сказал Иван.
– Сейчас германцы, пожалуй, мало на что годны, а лет через сто – сто пятьдесят как знать.
– Эка сказанул! – досадливо воскликнул Иван. – Сто лет! Мне сейчас надобно!
– И сейчас сделать можно, – откликнулся Адашев, – людишек наберем из дворян худородных, а чтобы силу боярскую сломить, надо свою силу поиметь. У тебя в войске сейчас воеводы боярские верховенствуют, а ты свое особое войско заведи, чтобы никому опричь тебя не подчинялось. Вот турок возьми, – сел на любимого конька Адашев, – у султана есть такое войско, янычарами называются. Их по дани крови с наших да балканских земель набирают.
– Как, мы султану дань платим?! – взвился Иван.
– Платим, великий князь, платим, но в том никакого убытка или унижения нашей державе нет, – остудил его Адашев, – мы испокон веку десятину людскую в войско-орду набираем, а по многолюдству нашему можем с союзником верным и поделиться. А войско это янычарское, корней своих не забывающее, той дружбе дополнительной порукой будет. Мальчики эти живут и воспитываются при дворе султана, – продолжил он рассказ, – ратному делу обучаются, а как выучатся, так в фаланги встают. Нет у них ни имущества, ни семей, даже жизнь их им не принадлежит, ничто им не дорого, кроме милости султановой, и готовы они как псы бросаться на любого его супротивника и биться до последнего.
– Что же ты в земле турецкой не остался? – неожиданно спросил Иван. – По твоим достоинствам до больших высот мог взлететь.
– Так веру пришлось бы менять, а я человек верный, – ответил Адашев, – опять же есть там один человек, Михаил Соколов, по-ихнему Соколлу, а именем нареченным Мехмет, он из городишка Сокол под Полоцком. Быстро он шагает и в большом фаворе у султана, ему прочат в будущем место великого визиря. А я вторым быть не привык.
Прямодушный человек, я же говорил. Я улыбнулся и на Ивана посмотрел, но тот сидел задумавшись и, казалось, последних слов Адашева даже не слышал. Я брата хорошо знал, он специально разговор в сторону увел, чтобы мыслей своих не раскрывать. Видно, слова о войске особом, опричь него никому не подчиняющемся, крепко ему в голову запали. Сам-то он не сумел этого сделать, зато другие сумели.
Несладко нам с Иваном было в первое время с Адашевым разговаривать, любому не по нраву будет свою необразованность дремучую ощущать, а уж нам и подавно. Но крепились, державы ради.
Ведь мы карты, на которых вся земля поднебесная нарисована, первый раз из рук Адашева увидели. Мы по рассказам да именам бояр наших много земель знали – суздальскую, владимирскую, ярославскую, нижегородскую, углическую, опять же Старицу – знатный город, удел брата нашего возлюбленного Владимира, и Псков, который наш дед воевал. Еще Казань, подрайскую землю, но рай – он далеко. Еще в сказках о Киеве слыхали, а есть ли такой город на самом деле – не ведали. Вот и вся наша земля. Литва, из которой мать наша пришла и куда бояре наши от обид бегали, это уже за рубежом. А Царьград – вообще на краю земли.
А как развернул Адашев карту, мы и обомлели. Земля наша была огромна и простиралась от края и до края, с левого до правого, и с верхнего до нижнего. Лежала она как бык в тесном стойле, лишь Туретчина в подбрюшье пристроилась, а все остальные страны – как помет. То же, что мы раньше ведали, было размером с сердце бычье и находилось там же. Адашев же водил пальцем по карте и называл имена стран и улусов и рассказывал, сколько и какой дани они должны нам платить.
– Да где же она, дань-то эта? – воскликнул Иван. – Бояре сказывают, пуста казна царская.
– Знать, воруют, – ответил Адашев, – мне отец сказывал, что когда он с посольством в Царьград отъезжал, князь Шуйский в плохонькой куньей шубе ходил и чуть ли не деревянной ложкой щи хлебал. А теперь шуба у него соболья и гостей он на серебре да золоте потчует.
Иван только зубами заскрипел.
– Да и то сказать, разбаловались данники, – продолжал Адашев, – посмотрели на малолетство твое и усобицы боярские, и возомнили, решили сами себе государями быть.
– Недолго им на воле пастись осталось! – воскликнул Иван, вскакивая. – Острижем, а брыкаться начнут – под нож пойдут!
Я вслед за ним вскочил и тоже что-то подобное крикнул. А Адашев сидел и головой согласно кивал.
После такой географии мы с Иваном на историю накинулись – как и откуда пошла вся земля Русская и род наш великокняжеский. Мы до этого знали только правление отца нашего и деда, и то по рассказам, а летописей в руках никогда не держали. Читали же книги божественные, в них земли описаны неведомые и цари ветхозаветные, к нам отношения не имеющие. Лишь незадолго до этого Сильвестр принес нам книгу новую о городе Риме, римских кесарях и империи их, да в библиотеке бабки нашей нашлась книга на греческом об истории Византии. Прочитали обе, нашли, что они очень похожи, решили, что это одна и та же сказка, рассказанная разными словами, и отложили в сторону.
Адашев тоже те книги взял, пролистал понимающе – знаю, мол, и начал рассказывать ту же сказку, но уже третьими, своими словами. А чтоб нам понятнее было, карту вновь разложил и по мере рассказа пальцем по ней водил, поясняя рассказанное. И божественные истории сюда же приплел, и так все складно сложил, что история вдруг обрела и плоть, и кровь, и зримый образ.
Больше всего нам с Иваном понравилось, что род наш восходит к императору Августу, его, правда, Адашев то так называл, то по-другому, но в древности у людей много имен было, кроме своего собственного еще имена родителей и дедов притягивали, а к ним в придачу имена всех святых-покровителей, тут немудрено запутаться. Был у этого императора брат (это мне особенно понравилось, я даже в ладоши захлопал) по имени Прус, которому отошли все земли северные, от него мы по прямой линии происходим и от него же пошло название для всего нашего народа и всей нашей земли. А уж потомки этого Пруса державу приумножили и расширили во все пределы. И Византия наше первенство признавала, в знак чего император ихний передал нам венец царский – шапку Мономаха, которая доселе в сокровищнице великокняжеской пылится без дела. С какой стороны ни посмотри, мы наследники великих империй и именоваться мы должны не великими князьями, и даже не царями, а императорами.
Тут голова у нас совсем кругом пошла, но Иван по извечной недоверчивости своей решил бояр порасспрашивать, каждого по отдельности, чтобы не сговорились. Те вопросам его не удивлялись. Да, говорят, все так и было и есть. И по себе водят, как по карте: соболя на шубах у нас из земли сибирской, смарагды из земли индийской, жемчуга из земли китайской, золото из земли бухарской, а вино у нас в животе франкское да гишпанское. А уж о древности родов своих могли говорить безостановочно.
– Что же вы мне этого раньше-то не рассказывали! – прерывал их Иван.
– А ты не спрашивал, – отвечали они дружно и добавляли снисходительно, – да и мал ты еще о таких делах думать.
Признаюсь, я до сих пор не знаю, все ли правдой было в рассказе Адашева, а если не все, то какая часть. И не от лености моей не знаю, а совсем наоборот – от избытка усердия. Чем больше узнавал, тем больше запутывался. Такая каша сейчас в голове! Вот Габсбурги австрийские тоже от Августа род свой выводят и от родства с нами не отрекаются. А в германских землях меня на смех подняли. Мы, говорят, когда еще ту империю разрушили и императоров тех извели. А будете на правах своих настаивать, так и вас побьем. И в подтверждение слов своих книги всякие мне под нос суют. История вроде похожая, да не совсем, сами, поди, и придумали. А что в книге написано, мне не указ, не всякой книге верить можно. Это я вам как писатель говорю.
Так и прожили мы с Иваном четыре года.
В левое ухо Сильвестр бубнит: «Вера зашаталась, народ русский благочестие оставил, ересям иноземным предается. Монастыри стяжательствуют, землями и крестьянами обрастают, деньги в рост дают. Монахи в дальних монастырях мужеложествуют, а в ближних с монахинями вместе в банях моются. Иной поп и Писания не знает, и службу путает, когда от небрежения, а когда и от пьянства. В народе стон, плач и скрежет зубовный, на дорогах разбой, в судах лихоимство. Торговля захирела, крестьяне оскудели, иные уж и не пашут, и не сеют. Казна царева пуста, а и из пустой воруют. В войске разброд, в боярской думе смута».
В правое Адашев: «Земля русская обширна и обильная, вот только порядку в ней нет. Наведи порядок крепкой рукой, сядь на престол великокняжеский и правь с мудростью и твердостью во славу Господа и на радость народу. Непокорных усмири, бунтующих разбей, разбойников покарай. Бояр согни, людей служивых возвысь, войско воссоздай и сам во главе встань. Монастыри да церкви строй, но лишнее у монастырей себе в казну отпиши, их дело Богу молиться».
А сверху митрополит Макарий: “Аминь!”
И звенят колокола над Москвой, несется благовест: государю нашему, великому князю Иоанну Васильевичу шестнадцатый год исполнился, веселись народ.
Но невесел был в те дни брат Иван. Он думу думал.
Крепко задумался тогда Иван. Больше трех месяцев из кремлевских стен не выходил. До чего дело дошло! Я, обеспокоенный, его на охоту зазывал, но вотще, самую веселую осеннюю пору Иван упустил. И молился больше своего обыкновения.
А о чем он думал, чего у Бога просил, мне тогда было неведомо. И советники его ближайшие, постельничий Алексей Адашев и протопоп Сильвестр, и друг любезный, Андрей Курбский, в тревоге ходили – не звал он их на совет. Дума же боярская ничего не замечала, вела свои дела как встарь.
Лишь когда санный путь лег и морозы завернули, призвал Иван к себе митрополита Макария и долго с ним говорил. А как вышли они из палаты, но все мы, ожидавшие рядом, поражены были происшедшей с Иваном переменой. Лик его был светел, а глаза, чуть влажные и блестящие, смотрели куда-то вдаль поверх наших голов. И Макарий был радостен сверх меры, все причитал «Ох, счастье-то какое!» и «Хвала Господу, сподобил на старости лет!», даже всю дорогу к крыльцу чуть подпрыгивал, что его сану не подобает. А вернувшись к себе в митрополичьи палаты, первым делом разослал гонцов ко всем боярам, потом же отпел благодарственный молебен в храме Успенья. И мы на том молебне, не зная еще, в чем дело, веселились сердцем.
На третий день собрались в тронной палате митрополит и святители, бояре и сановники знатные, и я с ними. Вышел к нам Иван в одеждах торжественных, как на прием послов иноземных, обвел всех взглядом кротким и ласковым и сказал:
– Уповая на милость Божию и на Святых заступников земли Русской, имею намерение жениться. Хотел по примеру славных пращуров наших искать невесту в иных Царствах, но, рассудив основательнее, отложил эту мысль. Во младенчестве лишенный родителей и воспитанный в сиротстве, могу не сойтись нравом с иноземкою. Будет ли тогда супружество счастием? Желаю найти невесту в земле родной по воле Божией и благословению первосвятительскому.
Макарий же ему с умилением ответствовал:
– Сам Бог внушил тебе намерение, столь вожделенное для твоих подданных! Благословляю оное именем Отца Небесного!
Собравшиеся зашевелились, зашумели. Иные славили рассудительность державного отрока, а другие, много тише, говорили о том, что отрок-то в мужа превращается, из великого князя по величанию становится правителем на деле, что из этого выйдет – неведомо.
Тут Иван руку поднял и все разом умолкли.
– А до женитьбы своей хочу исполнить древний обряд предков и венчаться, – он замолчал на мгновение, обвел всех взором горящим и пророкотал: – на царство! Царем Всея Руси! Во славу Господа нашего Иисуса Христа и державы нашей! – и положил на себя крестное знамение.
И такая тишина повисла, что буде в это зимнее время хоть одна муха в палате, и ту слышно было бы. Иван как бы раздувался, глаза от напряжения круглил, и увидели тут все, что перед ними – царь. И я увидел. Это ли мой брат, с которым я в одной кровати, бывало, спал? Это ли товарищ моих детских игр? Не узнавал я его, и склонился перед ним, и вместе со всеми слился в крике восторга. Так все устали от безвременья и лихолетья, от своих же собственных мелочных свар, что, узрев истинное величие, тут же пали перед ним ниц. Владей нами, царь-самодержец, казни и милуй, мы твои верные холопья. Но направь нас на подвиг, дай жизнь прожить в славе, а уж мы не посрамим ни тебя, ни предков наших, ни всю Землю Русскую! Даже старцы седобородые рыдали навзрыд, а обо мне и говорить нечего.
Всколыхнулось сонное царство. Таких два дела великих разом, два венчания, это вам не рать собирать. Я разрывался на части, не зная, к какому из двух лучше пристать. Везде боялся не успеть, всюду опаздывал.
Святители взялись за венчание на царство, там Макарий с Сильвестром всем заправляли. То помогло, что дело небывалым только на словах было, дед наш Иван Васильевич венчал внука своего на царство и остался с тех времен свиток «Чин венчания на царство Димитрия-внука». Но вслух об этом старались не говорить, чтобы не сглазить, не притянуть к торжеству напоминания о его горестной судьбе. На людях же поминали только Владимира Мономаха, о котором ничего, кроме преданий, не осталось. Да извлекли из бабкиной библиотеки всякие свитки о византийских порядках, но ничего нового там не раскопали. Еще нашли в царевой казне шапку Мономаха и подновили – мех моль съела, а парча от времени поползла.
Бояре же принялись за другое дело государево – за женитьбу. Тут на первых порах Адашев заправлял, как самый молодой и резвый. На следующий же день по объявлению Иванову разослали по всем землям русским, к князьям, боярам и детям боярским грамоты с печатью великокняжеской. И написано там было следующее. «Когда к вам эта наша грамота придет и у которых будут из вас дочери девки, то вы бы с ними сейчас же ехали в город к нашим наместникам на смотр, а дочерей девок у себя ни под каким видом не таили б. Кто же из вас дочь девку утаит и к наместникам нашим не повезет, тому от меня быть в великой опале. Выбирать из тех девок ростом не мелких, телом не худощавых и не плоских, с лицом приятным, с кожей белой и чистой, с волосом густым и только на голове, а тех, у кого и на ногах есть, обратно домой отсылать. Девок же выбранных на перекладных со всей возможной быстротой в Москву доставить. Смотру же в Москве быть на тридцатый день от Рождества Христова».