…В армию меня призвали в 1939 году, когда еще не исполнилось восемнадцати лет. «Неужели не возьмут?» – думал я после первого посещения военкомата, когда меня вызвали на медкомиссию и сразу же направили в туберкулезный диспансер. Я страшно переживал, боясь, что у меня что-нибудь обнаружат и не призовут. Наконец после нескольких медосмотров выяснилось, что я практически здоров. На последней комиссии в военкомате председатель, посмотрев на меня, сказал:
– Вы очень высокого роста, в бронетанковые части не годитесь. Мы думаем направить вас в артиллерию. Как, согласны?
– Ну что же, – сказал я, – артиллерия – тоже неплохо. Гордый, придя домой, я радостно сообщил:
– Призвали в артиллерию!
…Ночью нас привезли в Ленинград. Когда нам сообщили, что будем служить под Ленинградом, все дружно закричали «ура!». Тут же, охлаждая наш пыл, нам объяснили:
– На границе с Финляндией напряженная обстановка, город на военном положении.
…Замкомандира полка по политчасти был у нас замечательный человек, батальонный комиссар Спиридонов. Он часто приезжал к нам на батарею. Говорил всегда спокойно, с какой-то особой мерой такта, доверия, уважения. Мы его любили. В начале апреля 1941 года он, приехав к нам и собрав всех вместе, сказал:
– Товарищи! В мире сложилась тревожная обстановка. Вполне возможно, что в этом году нам придется воевать. Я говорю это не для разглашения, но думается, что войны нам не избежать. Наш враг номер один – Германия.
Все мы с удивлением и недоверием слушали Спиридонова. Как же так? Только что с Германией мы подписали договор о ненападении, и вдруг разговор о близкой войне.
…В ночь на 22 июня 1941 года на наблюдательном пункте нарушилась связь с командованием дивизиона. По инструкции мы были обязаны немедленно выйти на линию связи искать место повреждения. Два человека тут же пошли к Белоострову и до двух ночи занимались проверкой. Они вернулись около пяти утра и сказали, что наша линия в порядке. Следовательно, авария случилась за рекой на другом участке.
Наступило утро. Мы спокойно позавтракали. По случаю воскресенья с Боруновым, взяв трехлитровый бидон, пошли на станцию покупать для всех пива. Подходим к станции, а нас останавливает пожилой мужчина и спрашивает:
– Товарищи военные, правду говорят, что война началась?
– От вас первого слышим, – спокойно отвечаем мы. – Никакой войны нет. Видите – за пивом идем. Какая уж тут война! – сказали мы и улыбнулись.
Прошли еще немного. Нас снова остановили:
– Что, верно война началась?
– Да откуда вы взяли? – забеспокоились мы.
Что такое? Все говорят о войне, а мы спокойно идем за пивом. На станции увидели людей с растерянными лицами, стоявших около столба с громкоговорителем. Они слушали выступление Молотова…
…С тревогой следили мы за сводками Совинформбюро. Враг приближался к Ленинграду. Мы несли службу на своем наблюдательном пункте.
Однажды на рассвете мы увидели, как по шоссе шли отступающие части нашей пехоты. Оказывается, сдали Выборг.
Все деревья вдоль шоссе увешаны противогазами. Солдаты оставили при себе только противогазные сумки, приспособив их для табака и продуктов. Вереницы измотанных, запыленных людей молча шли по направлению к Ленинграду. Мы все ждали команду сняться с НП. Когда противник был уже совсем близко, нам приказали:
– Ждите распоряжений, а пока держитесь до последнего патрона!
А у нас на пятерых три допотопные бельгийские винтовки и к ним сорок патронов. До последнего патрона нам держаться не пришлось. Ночью за нами прислали старшину Уличука, которого все мы ласково называли Улич. Мы обрадовались, увидев его двухметровую фигуру. Он приехал за нами в тот момент, когда трассирующие пули проносились над головами и кругом рвались мины.
Возвращались на батарею на полуторке. Кругом все горело. С болью мы смотрели на пылающие дома. У Сестрорецка уже стояли ополченцы из рабочих-ленинградцев. Уличук привез нас на батарею, и мы обрадовались, увидев своих.
Через несколько дней мне присвоили звание сержанта и назначили командиром отделения разведки.
…Насколько помню, первое время Ленинград почти не бомбили. Кольцо блокады замыкалось постепенно. Но мне казалось, что голод наступил внезапно… После Октябрьских праздников наш паек резко сократили, предупредив, что хлеб будем получать порциями. Мы не поверили, но с каждым днем хлеба выдавали все меньше и меньше. Потом сказали: «Второго на обед не будет».
– Ничего, ничего, скоро все войдет в норму, – успокаивал нас старшина. – А пока подтяните ремешки.
Но скоро наступил голод. У нас на батарее полагалось каждому по триста граммов хлеба в сутки. Часто вместо ста пятидесяти граммов хлеба выдавали один сухарь весом в семьдесят пять граммов. Другую половину пайка составлял хлеб – сто пятьдесят граммов, тяжелый, сырой и липкий, как мыло. Полагалось на каждого и по ложке муки. Она шла в общий котел и там взбалтывалась – получали белесую воду без соли (соли тоже не было). С утра у каптерки выстраивалась очередь. Старшина взвешивал порцию и выдавал. Подбирали даже крошки.
Многие, получая хлеб, думали: съесть все сразу или разделить? Некоторые делили по кусочкам. Я съедал все сразу.
Наступили холода. Утром, днем, вечером, ночью – даже во сне – все думали и говорили о еде. Причем никогда не говорили: хорошо бы съесть бифштекс или курицу. Нет, больше всего мечтали: «Вот бы хорошо съесть мягкий батон за рубль сорок и полкило конфет подушечек»…
…Мы стояли в обороне. Старались меньше двигаться. Так прошли зимние месяцы. К весне у многих началась цинга и куриная слепота. Как только наступали сумерки, многие слепли и только смутно, с трудом различали границу между землей и небом. Правда, несколько человек на батарее не заболели куриной слепотой и стали нашими поводырями. Вечером мы выстраивались, и они вели нас в столовую на ужин, а потом поводыри отводили нас обратно в землянки.
…Не могу сказать, что я отношусь к храбрым людям. Нет, мне бывало страшно. Все дело в том, как этот страх проявляется. С одними случались истерики – они плакали, кричали, убегали. Другие переносили внешне все спокойно.
Начинается обстрел. Ты слышишь орудийный выстрел, потом приближается звук летящего снаряда. Сразу возникают неприятные ощущения. В те секунды, пока снаряд летит, приближаясь, ты про себя говоришь: «Ну вот, это все, это мой снаряд». Со временем это чувство притупляется. Уж слишком часты повторения.
…Первого убитого при мне человека невозможно забыть. Мы сидели на огневой позиции и ели из котелков. Вдруг рядом с нашим орудием разорвался снаряд, и заряжающему осколком срезало голову. Сидит человек с ложкой в руках, пар идет из котелка, а верхняя часть головы срезана, как бритвой, начисто.
Смерть на войне, казалось бы, не должна потрясать. Но каждый раз это потрясало. Я видел поля, на которых лежали рядами убитые люди: как шли они в атаку, так и скосил их всех пулемет. Я видел тела, разорванные снарядами и бомбами, но самое обидное – нелепая смерть, когда убивает шальная пуля, случайно попавший осколок.
А смерть командира орудия Володи Андреева… Какой был великолепный парень! Песни пел замечательные. Стихи хорошие писал и как нелепо погиб. Двое суток мы не спали. Днем отбивались от эскадрилий «юнкерсов», которые бомбили наши войска, а ночью меняли позиции. Во время одного переезда Володя сел на пушку и заснул и во сне упал с пушки. Никто этого не заметил, пушка переехала Володю. Он успел перед смертью только произнести: «Маме скажите…»
Вспоминая потери близких друзей, я понимаю – мне везло. Не раз казалось, что смерть неминуема, но все кончалось благополучно. Какие-то случайности сохраняли жизнь. Видимо, я и в самом деле родился в сорочке, как любила повторять мама…
…Встретив мою бывшую одноклассницу, она дала ей номер моей полевой почты, и девочка мне написала небольшое письмо. Ничего особенного в нем не было – вопросы о моей службе, рассказы о знакомых ребятах. О себе она писала, что поступила учиться в институт иностранных языков. Письмо я несколько раз перечитывал и выучил наизусть. Сразу ответил ей большим посланием. Обдумывал каждую фразу, изощрялся в остроумии, на полях сделал несколько рисунков из моей армейской жизни. Так началась наша переписка, которая продолжалась до последнего дня службы…
…9 мая 1945 года
Победа! Кончилась война, а мы живы! Это великое счастье – наша победа! Война позади, а мы живы! Живы!!!
На другой день мы увидели, как по шоссе шагали, сдаваясь в плен, немцы, т. е. немцы, наступление на которых готовилось. Впереди шли офицеры, за ними человек пятнадцать играли немецкий марш на губных гармошках. Огромной выглядела эта колонна. Кто-то сказал, что за полдня немцев прошло более тридцати тысяч. Вид у всех жалкий. Мы разглядывали их с любопытством.
Вскоре наш дивизион окончательно приступил к мирной жизни. И 11 июня 1945 года в нашем боевом журнале появилась запись. Последняя запись в журнале боевых действий первой батареи 72-го отдельного Пушкинского дивизиона: «Закончено полное оборудование лагеря в районе станции Ливберзе. Получено указание о прекращении ведения боевого журнала. Командир батареи капитан Шубников».
И наступило мирное время. Всем нам казалось очень странным наше состояние. Мы отвыкли от тишины. Больше всего я ожидал писем из дома. Интересно, думал я, а как победу встретили отец и мать?
…Я ехал и думал о войне как о самой ужасной трагедии на земле, о бессмысленном истреблении людьми друг друга. До войны я прочел книгу Ремарка «На Западном фронте без перемен». Книга мне понравилась, но она меня не поразила. И хотя возвращался домой несколько растерянным и в сомнениях, главное, что ощущал, – радость. Радовался тому, что остался жив, что ждут меня дома родные, любимая девушка и друзья. «Все образуется, – думал я. – Если пережил эту страшную войну, то все остальное как-нибудь преодолею».
У ворот дома меня уже ждала мама. Мама! За годы войны она сильно изменилась. На осунувшемся лице выделялись ее огромные глаза, волосы совсем побелели. Когда я вошел в комнату, радостно запрыгала собака Малька. Она меня не забыла. Вскоре появился мой школьный друг Шура Скалыга. Он недавно вернулся из Венгрии, где служил в танковых частях. На его груди красовался орден Славы третьей степени. Вместе с Шурой, наскоро поев, мы помчались на «Динамо». Успели как раз к перерыву. Отец стоял у контроля. Я еще издали заметил его сутулую фигуру в знакомой мне серой кепке.
– Папа! – заорал я.
Отец поднял руку, и мы кинулись друг к другу. Пока мы целовались, Шурка кричал контролерам:
– Глядите! Глядите! Они всю войну не виделись! Он вернулся! Это отец и сын!
Под эти крики мы вдвоем с Шуркой прошли мимо ошеломленных контролеров на один билет.
Не помню, как сыграли в тот день «Спартак» и «Динамо», но матч стал для меня праздником. Я в Москве. Дома. И как в доброе довоенное время, сижу с отцом и Шуркой Скалыгой на Южной трибуне стадиона «Динамо», смотрю на зеленое поле, по которому бегают игроки, слышу крики и свист болельщиков и думаю: «Вот это и есть, наверное, настоящее счастье».
…В первый же день моего приезда домой я встретился с моей любимой. После футбола я позвонил ей, и мы договорились о встрече возле Елоховского собора. Шел на свидание с волнением. Стесняла военная форма, к тому же хромовые сапоги нещадно жали. Эти первые в жизни настоящие хромовые сапоги подарили мне на прощанье разведчики, которые тайно сделали заказ нашему дивизионному сапожнику, но ошиблись размером. И я с трудом натянул сапоги на тонкий отцовский носок.
– О, Юрка, ты совсем стал взрослый, – сказала она радостно, увидев меня.
А я стоял, переминаясь с ноги на ногу, не знал, что сказать, и от волнения расправлял усы, которые, как мне казалось, придавали моему лицу бравый вид. В тот вечер в парадном я ее в первый раз поцеловал. А потом долго не давал уйти. Она, вырывая свою руку из моей, говорила шепотом:
– Не надо, может выйти папа.
Мы почти ежедневно встречались. Ходили в театр, кино. Она несколько раз приходила к нам в Токмаков переулок. Моим родителям она нравилась. И через два дня на той же лестничной клетке, где впервые ее поцеловал, сделал ей предложение. Мог бы сделать и у нее дома, куда не раз заходил, но постеснялся. В семье была сложная обстановка. Отец и мать находились в разводе, но жили в одной комнате, перегороженной пианино и ширмой. Они не разговаривали между собой. (В их доме я себя глупо чувствовал: то заходил в отцовский закуток попить чаю, то возвращался допивать на половину, где жили мать с дочкой.)
– Ты папе очень нравишься, – говорила она мне.
В тот вечер, когда я попросил ее руки, она сказала:
– Приходи завтра, я тебе все скажу.
На следующий день, когда мы встретились на бульваре, она, глядя в землю, сообщила, что меня любит, но по-дружески, а через неделю выходит замуж. Он летчик, и дружит она с ним еще с войны, просто раньше не говорила. Поцеловала меня в лоб и добавила:
– Но мы останемся друзьями…
Вот так и закончилась моя первая любовь. Переживал я, конечно, очень. Ночью долго бродил один по Москве…
…Я никогда не придавала особого значения имени, отчеству, происхождению, а на часто задаваемый мне вопрос: «Откуда ты?» – говорила просто: «С Украины». Так было до тех пор, пока не получила право отвечать: «Из Москвы».
Да, мои корни на Украине. Там родилась и выросла моя мать Эсфирь Исааковна. Отец Авраам Петрович – из Польши, но долгие годы тоже жил на Украине. Там редко говорят «Авраам», бытует имя Аврам. Оно попало и в мою метрику в графу об отце. И так уж сложилось, что мои друзья и коллеги зовут меня Элиной Аврамовной, а не Авраамовной…
Я родилась в 1928 году в Киеве – в доме № 1 по улице Караваевской. Мама работала в школе, отец – военный врач, постоянно разъезжал по воинским гарнизонам, больницам, госпиталям…
В ответ на вопрос, откуда я родом, я могла бы ответить: из бедности, из коммуналки, из войны. Самое удивительное, что никто эту бедность не ощущал, – мы свято веровали, что это и есть счастливая жизнь, а завтрашняя жизнь вообще будет замечательной.
Когда папе предложили переехать служить из столичного Киева в маленький городок Нежин, где можно было получить отдельную квартиру, он охотно согласился. Папу не смущало, что мы меняем столицу на провинцию, – он был человеком без ненужных амбиций. В Нежине находился военный гарнизон и требовался врач. Это был тихий зеленый городок.
Когда настало лето 1941 года, мы решили, что каникулы проведем у папы. Перед отъездом мама понесла в починку примус. Слесарь ей сказал:
– Куда вы едете, мадам? Будет война!
– Не говорите глупостей! – решительно ответила моя оптимистка мама. Хотя о надвигавшейся войне тогда говорили многие.
Мы поехали. Взяли только летние вещи, предполагалось, что я буду купаться и загорать. В Киеве остались вся наша теплая одежда, альбомы с фотографиями, все то, что в каждой семье накапливается годами.
Несколько лет назад я попыталась у давних знакомых нашей семьи по Киеву отыскать наши семейные фотографии. Нашлись три-четыре, остальные погибли в огне войны, которая обрушилась на страну, на всех нас.
Она началась внезапно – бомбежками близкого Киева, спешной погрузкой частей местного военного гарнизона в эшелоны, воздушными тревогами, длинными очередями на призывных пунктах.
Я тоже хотела защищать Родину. И через неделю после начала войны, в конце июня, пошла в госпиталь, в котором служил мой отец. Его хорошо знали и уважали. Конечно, можно было попросить папу определить меня на службу, но я решила действовать самостоятельно: уже в то время я полагалась на собственные силы, и этот принцип остался в основе моего характера навсегда.
Часовые на проходной остановили меня, мне не удалось упросить их пропустить меня внутрь. Тогда я завернула за угол ограды и перелезла через нее.
В штабе госпиталя я нашла кабинет комиссара, смело вошла к нему и заявила:
– Хочу помогать фронту.
Фамилию комиссара я запомнила – Котляр. А имя и отчество уже стерлись в памяти. Он внимательно посмотрел на меня – тоненькую, худенькую – и спросил:
– Что ты умеешь делать?
Я очень важно, с достоинством ответила:
– Для фронта я умею делать все.
Комиссар вполне серьезно решил:
– Хорошо, будешь работать в нашем госпитале. Разносить раненым почту, писать им письма под диктовку, читать газеты…
Комиссар был мудрым человеком. Он понимал, как важно искалеченным войной людям общаться с приветливой, жизнерадостной девочкой.
Вначале на довольствие меня не ставили, сделали это потом, когда увидели, что я не сбежала ни от крови, ни от боли. Так я стала помогать армии, и эта служба продолжалась довольно долго.
Госпиталь располагался в Гоголевском лицее, в котором перед войной и после нее находился Нежинский педагогический институт, теперь это педагогический университет с долгой и славной историей. Когда я первый раз в 1948 году пришла туда на занятия и увидела аудитории, в которых в 1941 году были обустроены госпитальные палаты, лежали раненые, мне показалось, что я возвратилась в прошлое, в страшные дни начала войны, ужасы отступления по всем фронтам.
Госпиталь развернули как стационарный, но в Нежине он оставался очень недолго, так как вскоре пришлось отступать. Я пишу деликатно: отступать… Фронт быстро докатился до нашего городка. Из Нежина лаборатория, которой руководил мой отец, и еще какое-то подразделение госпиталя выбирались на крытых грузовиках. Весь остальной личный состав уезжал поездом. Мы должны были соединиться на небольшой станции Готня под Харьковом.
Дорога, по которой мы двигались на своих грузовиках, шла мимо сел, между горящими полями. Неубранный хлеб сжигали, чтобы ничего не досталось врагу. А урожай в то лето выдался богатый… Низко стелился дым, пламя катилось по полям, и казалось, это сгорает наша прежняя жизнь.
Чтобы проскочить через пожарища, мы поливали брезент кузова водой. Это был ужас, и не верилось, что нам удастся выбраться из огненной западни. Первую ночь мы провели в сарае вместе с кроликами. Радовались, что над головой была крыша.
Мы ехали через город Сумы. Карты не было, дорогу спрашивали у местных жителей, один раз нам ее неправильно показали, и мы едва не попали к немцам. Обстановка сложилась такая, что невозможно было понять, где враги, а где наши.
Все-таки добрались до Готни, и там был развернут наш госпиталь. Не успели принять раненых, как нас отправили дальше. Давние очень дела, но все же ветераны, фронтовики, кому довелось там быть, помнят, что тогда творилось под Харьковом и на Северском Донце: наши войска наступали, отступали и в конце концов попали в окружение, которое позже получило название «харьковской мясорубки». Наших бойцов и командиров полегло там без счету.
Тем не менее наш госпиталь сумел пробиться. Какой-то военный начальник, спасая раненых и врачей, своевременно отдал милосердный приказ покинуть Готню. Мы видели, как из отступавших красноармейцев наспех формировались части и им отдавался приказ стоять насмерть. Они и стояли, пока не погибали… Насмерть.
Что из себя представлял наш эшелон? Товарные вагоны-теплушки, двери раздвигаются в две стороны, и по обе стороны от дверей в два «этажа» настелены нары, сколоченные из широких толстых досок. Я помню, что мы были на втором «этаже». Рядом с нами оказалась доктор Шульга, беременная, животик у нее был уже достаточно большой. А внизу – доктор Быховский. Вагон забили до отказа, я даже не знаю, сколько нас в него затолкали.
Туалета в теплушке, ясное дело, не было. Приспособили горшки, кастрюли и отгородили уголок ширмой из тонких одеял. Вначале смущались, но вскоре привыкли. Вот так мы и ехали…
Самые жуткие воспоминания – бомбежки. Никогда не знаешь, не можешь предугадать, что будет в следующий момент. И не всегда удавалось выскочить из теплушки…
Через некоторое время врачи сказали, что нас направляют под Сталинград, где шли кровопролитные бои. Нас бомбили почти каждый день – большие красные медицинские кресты на крышах не спасали. Я помню одну страшно жестокую бомбежку. Как только появились вражеские самолеты, раздалась команда: «Всем из вагонов!» Я побежала вместе со всеми в степь и оттуда видела, как самолеты бомбили и расстреливали беззащитный санитарный поезд. Вагоны горели, взрывы бомб сбрасывали их с рельсов… Не приведи господи!
Нам помогли железнодорожники и подоспевшие на помощь бойцы какой-то части – собрали уцелевшие вагоны в подобие эшелона. Погибших (25 человек) сложили на крыши вагонов. Командование распорядилось отправить нас в ближний тыл на переформирование. Госпиталю сменили номер: был 1954, стал 3261. Отец принял решение, повергшее нас с мамой в шок: он попросился добровольцем под Сталинград. Собирая вещмешок, он говорил: «Я скоро вернусь!» А мы думали, что больше никогда не увидим его.
Наш госпиталь отправили в Уральск на переформирование, но часть личного состава попала в Актюбинск, в том числе и я с мамой и сестренкой. Это был тыловой город, где сбились в то время тысячи эвакуированных, раненых. Все школы были заняты госпиталями. Раненые мрачно шутили: из Актюбинска две дороги – в землю и на фронт. Мы хотели на фронт и дожидались приказа. Нам говорили: «Ждите!» В ожидании решения своей судьбы мы снимали комнату у какого-то железнодорожного служащего. Было не только голодно, но и страшно холодно: стояли суровые казахстанские морозы. Уголь и дрова в степном Казахстане стоили неимоверно дорого, и каждый день я уходила в степь собирать кизяки и сухую полынь – единственные доступные нам виды топлива. Они сгорали в одно мгновение, и надо было успеть испечь лепешки на плите. Тепла ждать было нечего.
Вскоре моя настойчивая интеллигентная мама через военкомат все-таки разыскала наш госпиталь в Уральске, и мы отправились туда. Но там долго не задержались – госпиталь перебросили в прифронтовую зону. Так мы попали в только что освобожденный Донецк.
В городе было очень много незахороненных трупов. Шурфы шахт были заполнены сброшенными в них останками людей. Донецк весь пропитался тошнотворным запахом гниения и смерти. В развалинах еще прятались немцы, их отлавливали, отправляли на сборные пункты.
Запах смерти и тлена я помню, а время года – нет. Господи, почему я этого не помню? Может быть, потому, что краски природы не воспринимались, их просто не было, все вокруг казалось черным-черно. А еще вот почему каких-то деталей не помню: я заболела, была без сознания. Меня на носилках унесли в подвал железнодорожной поликлиники, где разместился главный корпус госпиталя. Когда я пришла в себя, услышала немецкую речь. Я решила, что попала в плен, а оказалось, что рядом бредил раненый немец.
Я перебарывала болезнь, а тем временем разворачивали госпиталь. Он был большим – на пять тысяч коек. Все врачи, сестры и санитарки мыли полы и окна уцелевших зданий, выгребали мусор, ставили и стелили кровати, приносили отовсюду все, что могло пригодиться. Всю работу по устройству операционных, палат, лабораторий, аптечных пунктов делал личный состав. Никто не считался ни с должностями, ни с возрастом, ни со званиями. Ведь от того, как быстро удавалось развернуть госпиталь, зависела жизнь очень многих людей.
Выздоравливала я быстро. Да и залеживаться долго было нельзя – все выбивались из сил. В какой-то день ко мне подошла старшая сестра, спросила: «Встать можешь? Не хватает лаборанток…»
К этому времени я уже окончила двухмесячные курсы, после которых можно было стать медицинской сестрой. Но меня, малолетнюю, определили в лаборантки.
Когда приходили вагоны или машины с ранеными, на приемку выходили все. Наш госпиталь был сортировочным, и раненые поступали непрерывно. Я тоже выходила на приемку и чувствовала себя очень достойно оттого, что выполняю наравне со всеми тяжелую работу. Как мне удавалось с напарницей поднимать носилки с ранеными, сейчас представить просто не могу.
Втихомолку я гордилась, когда раненые в палатах говорили то ли в шутку, то ли всерьез: «Пусть придет вот та лаборантка, что с косичками, тогда я дам кровь, а другим – нет, не дам». Может, они представляли себе, что это к ним как бы приходит дочка или младшая сестричка. А я изо всех сил старалась сделать укол так, чтобы им не было больно. Освоила маленькую хитрость: надо отвлечь внимание раненого от укола каким-нибудь иным физическим действием – например, легонько шлепнуть его ладошкой. Понемногу я научилась пользоваться микроскопом, потом стала самостоятельно делать все анализы. Словом, я стала хорошей лаборанткой военного госпиталя, мою работу ценили и перестали делать скидку на возраст.
Меня порою спрашивают: что самое страшное было в войну? Я могла бы назвать многое: смерть людей на моих глазах, запах крови, который меня потом долго преследовал, горящие дома, станции и города, голод и холод.
А еще я вспоминаю железнодорожную станцию, на которой остановился наш эшелон. Рядом стоял развороченный бомбой или снарядом большой пульмановский вагон. Ветер выносил из него в черную обугленную степь белые треугольники – письма с фронта и на фронт. Я печально смотрела на эту горестную метель: сколько же людей не дождутся весточки от своих родных, будут думать, что они погибли, сгинули, пропали бесследно в урагане войны!
Это видение преследовало меня многие годы и после войны. Я иногда видела, что и раненые бойцы смотрят со страшной тоской в глазах на метель из писем. Может быть, каждый из них думал, что в неизвестность улетал и его треугольник. Я бросалась делать успокоительные уколы, что-то лепетала о том, что письма соберут и отправят по назначению.
– Хороший ты человек, дочка, – хмуро сказал один из раненых.
Остальные молчали.
Мне хотелось крикнуть им, что, возможно, среди этих писем и мое письмо или весточка мне от папы. Но я промолчала: зачем добавлять к чужому горю свое? После того как папу отправили под Сталинград, мы изредка получали от него письма. Он писал, что жив, здоров, приходится трудно, но он надеется на скорую встречу. Потом письма перестали приходить и наступило глухое молчание. Мы с мамой подозревали самое худшее. Как могли, разыскивали папу, но ответа на свои запросы по месту его последней службы не получали. И каждый день надеялись: вот сегодня придет от папы письмо…
Оно пришло через несколько месяцев. Папа писал, что из-под Сталинграда его направили на Кавказ, где шли кровопролитные бои. Его часть попала в окружение. Они получили приказ выходить к своим поодиночке, мелкими группами. Папа отрастил бороду, обзавелся штатской одеждой. (В семье у нас хранилась фотография отца тех страшных дней: незнакомый человек с бородой, с глубоко запавшими глазами, в стареньком ватнике. Потом она исчезла – так случается, что самое дорогое мы не умеем сохранить.)
Однажды тяжело заболел генерал, командовавший остатками разгромленных войск. За ним прислали самолет с «Большой земли», как тогда говорили. Папу-врача приставили его сопровождать. Так он пересек линию фронта и немедленно стал нас разыскивать.
Отец и мама очень любили друг друга. Их любовь одолела все – войну, разлуку, горе. Для меня они на всю жизнь остались примером верности и преданности высоким чувствам.
Разыскать нас было нелегко. Госпиталь двигался вместе с линией фронта, с наступающими или отступающими войсками. Наше дело было принять раненых и «рассортировать» их. Кого в глубокий тыл, кого поближе, а иных, кто умирал, – похоронить.
Из Донецка нас перебросили на Северский Донец, в станицу Обливскую, там я впервые познакомилась с казаками и казачками, не подозревая, что когда-нибудь судьба подарит мне роль Аксиньи из «Тихого Дона».
Из Обливской мы попали в Одессу. Там была все та же тяжелая военная работа: раненые, умирающие и выздоравливающие, «выписывающиеся» на фронт или навсегда ставшие инвалидами. Это было страшно: вечером поправить тяжелораненому подушку под головой, уйти с дежурства, а утром узнать, что он умер. Смерть чаще всего приходила по ночам.
Меня редко назначали на ночные дежурства. Я их боялась, так как мне казалось, что ночью по пустым коридорам бродит смерть и заглядывает в палаты, где стонут от боли раненые. Через мои руки прошли сотни раненых, но лишь с одним из них я встретилась после войны. Было это уже на дипломном курсе театрального института. Или на преддипломном – не помню точно. Я зашла в гастроном рядом с домом, чтобы попить соку. Чувствую, из маленькой очереди смотрит на меня внимательно плотный крупный человек. И вдруг окликает: «Эла!» Меня так называли в детстве. Я не понимала, откуда он меня может знать. А парень говорит: «Я – Харченко». Вспомнила… В наш госпиталь привезли новую партию раненых, среди них один был особенно тяжелый. Врачи решили делать ему прямое переливание крови. Не буду вдаваться в медицинские подробности, скажу лишь, что раненый и донор лежат рядом на столах, они «соединены» так, что кровь из вены донора течет прямо в вены раненого. Я вошла… Лежал человек с закрытыми глазами, очень бледный, у него были темные волосы и очень длинные загнутые ресницы. Меня положили на стол рядом с ним, и моя кровь потекла в его вены. Взяли ее около 500 граммов. Я сильно ослабла. Сестры помогли мне встать со стола, отвели в комнату, где я могла отлежаться, – сильно кружилась голова. Одна из них по пути сказала: «Твоего крестника зовут Вася Харченко».
В госпитале было принято: та медсестра, которая отдала кровь раненому, должна его и выхаживать. Меня, лаборантку, не очень допускали в палаты, я посещала их тогда, когда надо было взять кровь у раненых, или на ходу быстро сделать анализ, или подменить на дежурстве сестру. И все-таки я навещала «своего» раненого, что-то приносила ему, сидела у его кровати и о чем-то разговаривала. Уже по опыту знала, что раненые очень любят, когда с ними говорят не о ранах, а о том, как идет жизнь на воле.
Дела Васи Харченко пошли на поправку, и его перевели в команду выздоравливающих. Такие команды находились при какой-нибудь воинской части. Медсестры из госпиталя обычно навещали тех, с кем подружились и кому симпатизировали. Так было принято, и девушки, побывав у «своего», потом с удовольствием делились впечатлениями, не скрывая и достаточно интимных подробностей.
Я узнала, куда направили Харченко, и поехала к нему, хотя это было где-то очень далеко.
Увидев меня, он страшно удивился и чуть ли не возмутился:
– Ты что здесь забыла?
Ему, парню, побывавшему в боях, было непонятно, зачем к нему явилась девчонка.
Вася очень резко выговорил мне за то, что я приехала к нему. Я не понимала, что плохого сделала, почему получила выговор.
Разобидевшись, я тут же собралась в обратную дорогу. Когда медсестры, гораздо старше меня, узнали о моем неудачном «путешествии», они ехидно улыбались, но ничего мне не объясняли. Одна из них сказала: «Хороший парень тебе попался, пожалел девчонку…» Я залилась густым румянцем, услышав эти слова.
Мне же просто хотелось узнать, что с ним. Все-таки не чужой – в его венах текла и моя кровь.
В 1944 году война покатилась к закату, к Победе, и таким молоденьким, как я, уже не было особой необходимости служить.
Помню, замполит госпиталя мне сказал:
– Тебе надо учиться. Возвращайся в нормальную жизнь…
Замполит посоветовал мне зайти в штаб и взять справку о том, что я добровольно служила в действующей армии с такого-то по такой-то год. Тогда я, конечно, пропустила мимо ушей совет опытного человека и, припрыгивая и пританцовывая, понеслась собираться. Я и предположить не могла, что через годы настанет «время справок» и родится поговорка: «Без бумажки ты букашка, а с бумажкой – человек!»
Все мое имущество вместилось в вещмешок. Я ушла в мирную жизнь повидавшей войну и кровь, мне еще долго слышались разрывы снарядов. Но Бог оберегал меня: я не приучилась курить и пить, не утратила доверия к людям. Грязь ко мне не пристала.
Отец остался служить в армии, а мы с мамой и сестренкой поехали в Киев и увидели, что жить нам там негде. Наш дом разбомбили. Я пришла к руинам этого дома, мы жили там всю мою жизнь до войны. Я помнила его большим, трехэтажным (у нас квартира была на втором этаже). А теперь увидела груду мусора и остатки крыши, которые взрывная волна забросила на соседний дом. Больше всего было жаль, что погибли все наши семейные архивы. Война беспощадно уничтожила мое детство, разделила время на «до войны» и «после». Впоследствии несколько детских фотографий я нашла у знакомых.
Несмотря на то, что мы были киевляне, места в Киеве нам не нашлось. И мы поехали в Нежин. Через военкомат вернули жилье отца, в котором встретили войну. Правда, нам предложили немного повременить, так как там находилось отделение Союза польских патриотов, и пришлось ждать, пока его освободят. А выехали они после того, как закончилась война. До того мы снимали комнату у сотрудницы госпиталя.
Это было время, когда люди жили в ужасающей тесноте, но не в обиде – за редчайшим исключением все считали своим долгом помогать друг другу. Нас приютила врач-отоларинголог из госпиталя, в котором я служила. Естественно, возник вопрос, как мне быть, что делать дальше. Из госпиталя я ушла квалифицированной лаборанткой, могла, конечно, найти работу в какой-нибудь больнице или поликлинике, меня бы везде взяли. Но я хотела учиться. В школу идти было поздно, уже давно начался учебный год. Да и как я смогла бы учиться после такого длительного перерыва? И я поступила в трехгодичную фельдшерско-акушерскую школу – что-то вроде училища или техникума. Участие в войне давало мне право поступать сразу на второй курс. Кто-то из большого начальства разумно посчитал, что дни, проведенные на войне, тоже можно считать школой. Но я устояла перед соблазном воспользоваться этой льготой и пошла на второй семестр первого курса. За два с половиной года я окончила школу с отличием и добавила к своей военной специальности лаборантки специальности фельдшера и акушерки. Училась я легко – все это я уже «прошла» в госпитале.
Чтобы подвести черту под военным периодом своей жизни, расскажу о забавном эпизоде, который тем не менее причинил мне огорчения. В отделе кадров Малого театра была дама, которая заявила, что мое участие в войне – это все выдумки, сочинительство. Мол, Быстрицкая никогда и ни на каком фронте не была. Когда я узнала это, поехала в архив Министерства обороны (точное название не помню) в Звенигороде или в Подольске. Там подала заявление и попросила, чтобы нашли сведения обо мне и подтвердили участие в войне. Был уже 1984 год, и от войны нас всех отделяло тридцать девять лет. Можно представить, в каком я была ужасе, когда мне сказали, что моей фамилии в списках нет. Я настаивала, назвала номера госпиталей. Номер моей последней полевой почты был 15 938. Номера менялись, когда госпиталь после бомбежек переформировывали, сливали с другими.
– Вы нигде не числитесь, – услышала я вновь.
– Этого не может быть! – твердо сказала я. И назвала фамилии начальника госпиталя, замполита, заведующего лабораторией, предъявила справку, что была лаборанткой.
– Не волнуйтесь, – успокоили меня работники архива. – Посмотрим более тщательно. А пока очень просим вас выступить перед нашим коллективом.
И пока я выступала, были найдены документы на мое материальное обеспечение в госпитале. Но не за весь период – это же надо было просмотреть безумное количество документов. Но и по тем, что нашли, мне определили полтора года службы в действующей армии. Это очень серьезный срок – такой есть не у каждого бывалого фронтовика.
Со временем меня наградили орденом Отечественной войны II степени, медалями за участие в войне. И даже вручили значок «Сын полка» – звания «Дочь полка» не было.
День Победы для меня – это самый светлый праздник, какой только есть в моей жизни. И я убеждена, что чем больше проходит времени со дня окончания войны, тем большая ответственность ложится на нас перед лицом истории. Нельзя забывать о подвиге нашего народа, который выиграл одну из самых жестоких войн за всю историю человечества.
Но давайте признаемся: иной раз на ветеранов войны без боли невозможно смотреть, каждого хочется обогреть, поддержать. Да и не слишком активно, мне кажется, наше телевидение рассказывает о фронтовиках. О них вспоминают лишь в преддверии 9 Мая. Это несправедливо, ведь сами ветераны ярче всего помнят именно свои военные годы, хотя и не любят говорить об этом.
Что было самым страшным на войне? Здесь можно о многом сказать. Гибель людей у тебя на глазах, постоянный запах крови, который меня потом долго преследовал, голод…
Но наступило лето 1941 года с его каникулами и перерывом в работе студии. Все казалось серым и неинтересным в сравнении с нашим репетиционным залом, со спектаклями. Я слонялась, как сонная муха, по дому, только выезды за город, на Обь, всегда приносили радость.
В тот день мы с девочками из нашего двора решили поехать в сосновый парк на берегу Оби. Купались, ели мороженое, смотрели на проходящие пароходы, на небо, на людей. Видели, как группы отдыхающих собирались у репродуктора, прикрепленного к сосне. Помню, одна девочка спросила, что это передают. А мы все были так заняты собой, как это бывает у подростков, что опять ничего не поняли. Я ответила: «A-а, опять какая-нибудь нота!» И снова купаться.
Обратно возвращались моторкой, потом – трамваем. Всюду было много народа. И мы опять ничего не поняли. Приехали домой уже вечером. Вошла мама и сказала: «Ну вот и всё с вашим ученьем и со всем на свете. Война!»
Конечно, тайком от мамы я была в райкоме комсомола. Очень робко вошла в прокуренную комнату. Какой-то человек с усталым лицом спросил: «Тебе чего?» Я ответила: «На фронт».
Как видно, ему надоели эти посещения! И огрызнуться нельзя. Я не уходила. Тогда он сказал: «Ладно, приходи завтра, вот тут надо подежурить, полы помыть». Я удалилась. Какое непонимание! Человек на фронт просится, а ему – подежурить, полы помыть!
…Понимала ли я тогда весь страшный смысл слова «война»? Нет, конечно, нет. Разве я могла себе представить то чудовищное, что с каждым днем, месяцем, годом раскрывалось для людей в этом грозном понятии?
…Разве могла я себе представить, что в смертельный бой с этой фашистской ордой уйдут почти все исполнители «Двенадцатой ночи»? Что с фронта они будут писать удивительные письма, а Валентина Викторовна перед репетициями в холодном зале будет читать их нам?
Письма будут написаны между боями и заданиями: «…с которого не надеялся вернуться живым…»; или: «…здесь побывал в таких переделках, что, как вспомнишь, волосы дыбом становятся…»; или: «…я нахожусь все время на передовой, в нескольких метрах от врагов и даже бываю у них в тылу…»
И в каждом письме убежденность в победе и мечта о театре, о творчестве. Мы не знали тогда, что все наши мальчики в тяжелую минуту проявят поразительную силу и величие духа! Что Марат Бондаренко-Стольниц напишет такое письмо:
«Напишите, где ребята?.. Все ли живы-здоровы? Что играют? О чем думают? Я знаю, что мы боремся за лучшее будущее. Я, если надо, жизнь отдам за то, чтобы мои друзья говорили со сцены словами Шекспира и Мольера, Горького и Чехова. Но умирать мне не хочется. Я еще хочу вылезти из-под стола Органом, хочу еще раз станцевать танец Эндрю Эгюйчика и хочу переиграть все возможные и невозможные роли. Надеюсь, что это удастся и сбудется, а если нет, то пусть на моей могиле напишут: “Он любил искусство больше самого себя, а Родину – больше искусства”. Всегда Ваш Марат Бондаренко. 1942 год».
Марат был очень тяжело ранен, контужен и погиб. А от Димы Мелика не будет писем. Он не успеет их написать. В первые же месяцы войны под Ленинградом наш Дима подхватит знамя и побежит вперед! Он ведь всегда был такой легкий в движении! Так и погибнет Дмитрий Мелик со знаменем в руках!
Как выразить вам благодарность, ребята, вечную, неизбывную боль душевную.
…Сколько мы видели потом могил молодых ребят, и на нашей и на чужой земле! И каждый раз, когда я читаю надписи на солдатских могилах – год рождения 1923, 1924, 1925, – я думаю: это все вы, наши старшие ребята, и каждый раз сжимается горло. И ничего нет более святого и трагичного, чем ваша оборвавшаяся юность! Многие стали известными героями, большинство не успело ими стать, но перед нами, живыми, все вы – герои. Своей жизнью вы защитили нашу. И вы победили…
11 мая 1945 года. Москва
С ПОБЕДОЙ!
Мамочка! Моя славная! Сейчас сижу в Библиотеке имени Ленина и строчу это письмо. Восьмого я отправила Вам письмо, и поехали мы с Клавой на репетицию в клуб Ногина, это на Дзержинской площади. Репетировали до половины первого, потом пошли к Клаве. Пока пришли, поели, уже второй час ночи, Левитан объявляет, что сегодня передачи будут до четырех часов утра, – мы насторожили уши. И вот прекратили концерт и объявили… конец войне!
Мы с Клавой истерически почти хохотали, прямо по пустякам. А потом легли спать… Утром проснулись, по телефону стали поздравлять, и нас поздравляли. Муж Клавы пошел к себе на работу, они там праздновали, а Клава позвонила брату, и он пришел с невестой. И вот мы вчетвером стали пить портвейн, есть селедку, мед, рисовую кашу с мясом. Затем стали звонить институтским ребятам. Пришел один парень и сказал, что сегодня, то есть девятого мая, весь институт наш в шесть часов вечера после войны встречается у Большого театра в сквере. Мы до вечера погуляли немного, а к шести пошли.
На улице уже было трудновато ходить. Подходим к театру – кругом музыка, танцы. На нас что-то налетело и начало подбрасывать наверх, что-то целовало и плясало – оказывается, наши гиковцы! И вот началось что-то невероятное и бешеное. Мы, было всего тридцать пять человек с разных факультетов, но ведь нас всего-то ничего, так что друг друга все знают, взявшись за руки, ходили по площадям, орали, бежали полькой, останавливали машины американские и поздравляли. У дома посольства кричали: «Ура, да здравствуют союзники!»
Завидев героя, хватали и начинали качать, качали даже бабушку-садовницу Большого театра. Оседлали чью-то машину, то есть в ЗИС село пятнадцать человек, и через Красную площадь вся эта орущая компания летела к дому Кулешова – директора, остальные еще быстрее как-то добрались. С воплями ворвались к Кулешову, целовались с ним, с Хохловой, с их пуделем, потом перед их домом выстроились и кричали приветствие всем кинематографистам.
Потом у Библиотеки Ленина поймали двух французов, качали их, а они кричат «кес-ке-се»! Затем решили к салюту в честь Победы снова собраться у театра. Мы с Клавой и еще с компанией поехали к Кате Деревщиковой. Приехали, девчата были с нашего курса, а ребята с режиссерских и операторских курсов. Мама Кати немедленно собрала стол (какой стол – ахнули), ребята принесли вино, и только было начали ужинать, как объявляют – речь Сталина, затем салюты. Мы подхватились и бегом в центр, трамваи еле ползли или вообще стояли, так много было народа, виллисы были полны и сверху и внутри людьми, и вот начались салюты!!!
Что за зрелище!!! Из прожекторов был сделан купол, летали потом самолеты, бросали ракеты, и в небе горели флаги! На Кремле – звезды! Ура!!! Бесились опять со всеми на площади и к двенадцати добрели до стола, ну уж и ели же и пили!!!
Ночевали у Кати, а с утра в институт на машине, мы часто останавливаем. Занятий не было, я получила от Вас телеграмму, потом снова поехали к Клаве, потом я поехала в Лосинку (уже в мирное время!) и спала до сегодняшнего дня, до одиннадцати часов…
Я пишу: «ночевали у Кати», то есть всех уложили на пол. От усталости я отключилась моментально. Когда утром открыла глаза, первое, что увидела, как парень пристегивает к ноге протез. Заметив выражение ужаса на моем лице, усмехнулся: «Что, испугалась?» Боже мой, значит, он весь этот путь от Большого театра пробежал с нами на протезе! Это был Станислав Ростоцкий…
22 июня у меня день рождения. Я помню, был жаркий день на даче в Лосиноостровской. Тогда любили выносить патефоны в сады, чтобы они играли для всех, на всю улицу. Мой дядя, младший мамин брат, который был в Севморпути радистом, всю жизнь с малых лет занимался приемниками, собирал их в спичечном коробке – знаете, есть такие любители. У него был приемник, и когда бабушка уходила из дома, он его вытаскивал в сад и включал на полную громкость. Так-то она ему не разрешала, а тут он был совершенно счастлив – на всю улицу играла музыка.
И вот, помню, где-то звучат мелодии – может быть, «Катюша», может, «Люба-Люба-Любушка» или «Эх, Андрюша, нам ли быть в печали»… И мы обсуждаем, кого из девочек пригласить на мой день рождения – ну, чтобы никто не обиделся, и получалось, что много, мы спорили, кого пригласить, кого нет.
А потом мы с мамой пошли за конфетами на станцию, магазин был на станции. Мы перешли через мост и вдруг увидели на платформе, где висел репродуктор, толпу народа, которая молчала. Меня это поразило, потому что все молчали, и какой-то мужской голос по репродуктору что-то говорил. Мы, конечно, сразу с мамой подошли, и я услышала какие-то очень строгие слова: «Без объявления войны…», «Напали…», «Перешли границу…». Я посмотрела на маму, а у мамы текли слезы по щекам. Еще какая-то женщина рядом всхлипнула и сказала: «Война…» Мама была такая испуганная, а я сразу подумала: «Это что же, у меня дня рождения не будет? А как же я Наташу не приглашу, она же меня приглашала, и Нину тоже… А что я знаю о войне, что такое война?» Я начала вспоминать, что у нас весной были какие-то учебные тревоги в доме. Объявляли это по всему дому, и управдом говорил, что если вы выйдете во двор, вас могут положить на носилки и унести в медпункт – не пугайтесь, это учебная тревога. И тех, кто выходил, быстро хватали, если они не успевали убежать, клали на носилки и несли перевязывать. Противогазы даже раздали. Вот это была война для меня. И потом я вспомнила, что испанские дети без мам и пап приехали в Советский Союз, и подумала: а вдруг и нас куда-то повезут без мам и пап? И спросила маму: «А конфеты мы не пойдем покупать?» Она меня дернула за руку и сказала: «Какие конфеты? Война началась!» И мы пошли домой.
У меня была учительница русского языка, наш классный руководитель, Галина Александровна Половинкина. Я училась у нее с пятого класса. Как-то я ее расспрашивала о войне. Оказывается, она окончила 10-й класс в 41-м году. 14 июня у них был выпускной вечер. А школа их находилась рядом с музеем Васнецова, это около Садового кольца. Вроде центр Москвы, а кругом сад, и весной соловьи поют, сирень цветет, и красивый терем – музей. Был у них выпускной бал, и танцевали они вальс, кто-то играл на пианино, и патефон был, и конечно, были объяснения в любви и первые поцелуи, а 22-го июня началась война. У них была большая дружная компания, 13 человек. И все они получили аттестаты с золотой каемочкой, тогда не было золотой медали, а были аттестаты с золотой каемочкой. Когда началась война, они решили идти на фронт. Немедленно пошли в райком комсомола, а их не взяли – им не было еще 18 лет, сказали, идите домой, ждите. И вскоре они понадобились: их отправили на строительство противотанковых сооружений под Вязьму. Там было очень много школьников из Москвы и Московской области. Они срезали пологие берега речек, притоков Днепра, делали их отвесными, чтобы танки не прошли. Копали и копали; конечно, первое время кровавые мозоли на руках были и есть все время хотелось. Приезжала кухня, горячее даже давали, суп с ржавой селедкой и хлеб. Они молодые были, все выдерживали, даже пели. И так они там работали почти до сентября. Немцы подошли уже совсем близко, каждый день были налеты, но почему-то их не бомбили, самолеты пролетали дальше, и там они слышали взрывы. И вот пришли военные и сказали, что надо немедленно собраться и идти пешком 50 километров. Предупредили, что идти придется без привала, в полной тишине, по лесам, по тропинкам. Ноги, конечно, были у всех стерты в кровь. Дошли до железнодорожной станции, с трудом сели в один из последних эшелонов и доехали до Москвы. Им повезло, им посчастливилось: их успели вывезти. А многие погибли там, потому что по сути дела это был фронт. Ну, а когда они приехали в Москву, то многих уже ждали повестки. И все мальчики ушли на фронт…
В войну я очень повзрослела и стала понимать какие-то важные вещи: например, в первый год войны узнала, что такое паника, одиночество, когда человек беззащитен и закон его не защищает. Это я поняла в теплушке эшелона, который увозил нас на Урал, к отцу. Он еще с довоенных времен был там в геологической экспедиции, прикомандированной к организации «Миасс-золото», которая в войну перешла на добычу циркония.
Моя крайне дисциплинированная мама сделала все как полагалось: взяла один чемоданчик, бумазейное одеяло, чайник и мое демисезонное пальто. Но уже ночью где-то на остановке начали влезать люди с перинами, подушками, швейными машинками… Кричали, ругали власть. Мама смотрела на них с ужасом, а мне стало ясно, что кроме моего дома, моей семьи есть еще страна, государство и люди, совсем по-другому настроенные, чем мы.
Когда поехали дальше, из Чкалова в Миасс, мы купили билеты в купейный вагон, на нижние полки. Но когда мы вошли, оказалось, что наши места заняты, люди нас обругали, проводник не защитил, и нам пришлось ехать на третьих, багажных полках без постельного белья.
Но мама никогда не скандалила, сохраняя достоинство.
Я узнала о воровстве, о взятках, о дезертирах, о людях, для которых «война – мать родна». Например, когда мы ходили в лес за грибами, очень боялись встретить дезертиров – они могли ограбить, отнять хлеб…
Конечно, были и другие люди, и думаю, их было гораздо больше.
Сначала папа привез нас в село Кундравы. Это бывшая казачья станица на берегу сказочно красивого озера, недалеко от Миасса. Все члены геологической партии жили в избе, в одной большой комнате. Спали на полу, у каждого рюкзак или чемодан и спальный мешок. Нам отвели место с краю.
Урал очаровал меня своей суровой красотой, и я полюбила его на всю жизнь. Улица, на которой мы жили, довольно круто поднималась вверх. Цепь гор, одна из них как огромная груда камней – розоватых, серых; другие покрыты травой или лесом. На каменную я любила забираться. Первый раз меня повел туда папа. Мы стояли, обдуваемые ветром, совсем близко к небу!
Я помню, как пошла в школу. Мама повела меня перед 1 сентября, а школа оказалась закрыта, и нет никакого объявления, ничего. Она поняла, что порядка не будет, и очень расстроилась. Идем мы обратно, а за нами бегут какие-то мальчишки и начинают дразнить: «А-а-а! Из Москвы драпали! Из Москвы драпали!» И мне ужасно показалось это обидно. Мать не отвечает и мне тихонько говорит: «Молчи, не смотри на них, идем». А я не могу выдержать – и язык им показала. Мать меня за руку дернула и говорит: «Я тебе что сказала?» Они опять: «Из Москвы драпали! Трусы, трусы!» Тут я опять повернулась и показала изо всех сил язык. Мать меня опять за руку дернула. Я и в третий раз не выдержала. И когда мы пришли домой, она меня разложила, и, вероятно, оттого, что ей было очень горько, она очень переживала, что мы уехали из Москвы, очень боялась этой войны, она взяла веревку и била меня так, что я потом три дня не могла сесть. Ну, я плакала, конечно, но и то не очень, и считала, что мать справедливо поступила. Я понимала, что у меня не было воли заставить себя не обращать внимания на этих мальчишек, поэтому я была виновата.
Из села Кундравы мы переехали в Миасс. Там в школе в первом классе было 60 человек – и местных, и эвакуированных, которых в город уже приехало много. Были и восьми-, и двенадцатилетние – местные ребята из бедных семей: обувь от старших освободилась, и они смогли пойти в школу. Да еще тогда оставляли в классах по несколько лет, были и второгодники, и третьегодники.
Учительница Валентина Полуэктовна, красивая женщина с косой вокруг головы, безучастно сидела за столом, не обращая внимания на наше жужжание. Она только что получила похоронку…
В Миассе нас приютила солдатка Елена Селиванова, мы жили с ее семьей одним домом. Она отдала нам лучшую комнату со всей мебелью и бельем и снабдила кое-какими припасами: солеными грибами и огурцами из подпола, луком в красивой косичке, сушеной черемухой, которую мы мололи и пекли с ней пироги, моченой вишней. Вишня была на Урале только дикая, в садах она не росла. Ее держали в бочонке в сенях, просто в воде, всю зиму.
Тетя Лена научила маму печь хлеб в русской печке. Мама пекла семь хлебов – по одному на каждый день недели. Хлеб хранился в деревянном сундуке, тоже предоставленном тетей Леной, и почему-то не черствел.
Я гуляла одна, предоставленная самой себе целый день, ходила по горам, в лес, по берегу речки Миасс, и очень любила думать и сочинять какие-нибудь сказки про себя. А потом приходила домой и часто сидела на лесенке, ведущей из нашей комнаты, как в подпол, в комнату на первом этаже (дом у тети Лены был двухэтажный). Там жила моя подружка Зоя, с которой мы сидели за одной партой. А зимой там же жил теленок, которому было холодно в сарае, ягненок, два козленка, три курицы в клетке, кошка и собака. Я увидела, что белье может быть не белым, а – для немаркости – цветным, ситцевым. Удивлялась, что картошку не варят, а жарят на воде, а потом все садятся есть из одной сковородки – и тетя Лена с Зоей, и приходящие к ним родственники. А для «вкуса» они разводили горчицу водой в блюдечке и макали в нее картошку.
Я узнала, что такое сепаратор. Тетя Лена никогда не пила цельного молока: она пропускала его через сепаратор, сливки продавала, а сами они пили снятое молоко.
Вот сколько всего узнала городская девочка, занимавшаяся в Москве музыкой и балетом и носившая до войны шелковые платьица.
В Ильменском заповеднике папа помогал разместиться Академии наук, ученые жили сначала очень трудно, почти голодали. Папа – человек очень добрый, всегда кому-то помогал. Он был более приспособлен к жизни в трудных условиях: во-первых, геолог, во-вторых – детство и юность он провел в деревне. Ученые же в большинстве своем были абсолютно беспомощны.
Папа купил нам козу и научил маму ее доить. Мама была городской женщиной, театралкой, и плакала, когда училась доить. Козу звали Музой – это мама настояла на таком имени. Козье молоко было нашим спасением. Мама на целый день уходила на работу и оставляла мне маленькую мисочку пшенной каши и кружку молока. Когда мы первый раз отпустили козу в стадо, то весь день думали, как же мы узнаем ее – ведь они все одинаковые. Идут с горы, все розовато-серые с черной полоской на спине. Но Муза оказалась умнее нас и сама пришла к нашей калитке. Мы были потрясены и очень ее зауважали.
Огромным событием в моей эвакуационной жизни был фильм «Свинарка и пастух». Я не помню, вышел он зимой или ранней весной, – во всяком случае, город был весь в снегу. Кинотеатр один-единственный, на другом конце города. Мама дала мне деньги на билет, сама она работала с утра до вечера без выходных, теперь это, наверное, трудно понять. И я, восьмилетняя, пошла в кинотеатр пешком – конечно, транспорта никакого не было. Встала в очередь за билетами, бесконечный хвост, отстояла часа два, но все-таки попала на фильм, который доставил мне огромную радость. Это была моя довоенная Москва, Сельскохозяйственная выставка, на которую мы ходили всей семьей. Это была любовь, которую так нежно, самозабвенно, гениально сыграли В. Зельдин и М. Ладынина. Они остались для меня героями на всю жизнь, я была влюблена в них обоих и в их любовь. Музыка Т. Хренникова так легко запоминалась, так волновала, что все сразу запели эту песню – «Друга я никогда не забуду, если с ним подружился в Москве…» Потом я еще несколько раз смотрела этот фильм, моя мама понимала меня и давала деньги на билеты.
Есть фильмы, которые стали живой историей войны. Их помнят до сих пор, целое поколение выросло на этих фильмах. Пересматривая их, я сама погружаюсь в ту жизнь, плачу, смеюсь. Наверное, поэтому и теперь люди (я знаю, и молодежь) любят эти фильмы: «В шесть часов вечера после войны», «Два бойца», «Женя, Женечка и “катюша”», «Небесный тихоход», «Летят журавли» и другие. У нас в «Современнике» работал актер, герой фильма «Дом, в котором я живу». Это Владимир Земляникин. В театре «Экспромт» он играл небольшую, но очень важную роль в спектакле «Давным-давно» – губернатора. Он объявляет о начале Отечественной войны 1812 года и призывает грудью защитить Родину. Мне было так приятно, когда он вышел на сцену – и зрители зааплодировали, увидев его!
Театр и кино помогают людям жить, а на войне помогали побеждать.
В те годы очень многие люди получали похоронки.
У нас была приятельница, Прасковья Григорьевна, друг нашей семьи, папина землячка из Великих Лук. Мы дружили семьями. Очень строгая женщина, работала учителем математики. Когда школы разделили на мужские и женские, она стала завучем мужской школы и справлялась со всеми хулиганами.
Ее муж Василий ушел на фронт в первые дни войны. А сын учился в той же школе, где она работала. В школе готовили новогодний праздник, несмотря на войну. И вдруг она получает похоронку! Сына в это время не было дома, она плакала, плакала, но решила никому не говорить, чтобы не портить праздник. Пошла на новогодний вечер и даже танцевала с сыном вальс, и только на следующий день сказала, что убили его отца, ее мужа.
В войну самым дорогим был хлеб. У всех постоянно, с утра до вечера, была забота о питании. Люди меняли все свои вещи на картошку, на хлеб, на масло. Моя законопослушная мама уехала в эвакуацию в летней одежде (разрешали брать с собой только 20 кг багажа) – ни теплого пальто, ни обуви ни себе, ни мне она не взяла. Мой дедушка, который работал слесарем на Ярославском вокзале, каким-то чудом смог переслать нам зимние вещи – железнодорожники помогали друг другу. Среди вещей он положил мою любимую куклу. Мама поняла, что это большая ценность, и убедила меня выменять ее на 500 граммов масла: кукла была очень красивая, и кто-то из местных жителей смог заплатить такую огромную по тем временам цену.
Когда мы в 1943 году вернулись в Москву из эвакуации, я пошла в гости к своей любимой тетке, на 3-ю Миусскую улицу. Ее семья тоже только что вернулась в Москву. Они жили в маленькой комнатке, у окна стояла железная печка-буржуйка, и труба выходила в форточку. Рядом большая комната не отапливалась. «Загляни, загляни!» – сказала мне тетка. Я заглянула: на груде мебели – стол, стулья, комод – стояла черная коза и смотрела в зеркало напротив. Чернушку они привезли с собой из эвакуации, ребенку нужно было молоко.
Сама тетка вместе с соседками по дому ездила менять вещи на картошку куда-то в деревню. Ездила в валенках, другой обуви не было. Началась оттепель, она промочила ноги, у нее поднялась температура. За спиной мешок, 25 кило картошки… Они с соседками не сумели влезть в поезд и повисли на подножке. Так они висели всю дорогу, поддерживая друг друга. Тетка с благодарностью вспоминала соседок, которые держали ее, больную, и не давали упасть всю дорогу до Москвы. Эти женщины потом дружили всю жизнь.
А тетя Люся всегда ободряла меня: «Что ты, Мила! В войну куда тяжелее было! Только не унывай!»
В войну моим добрым ангелом была бабушка… Из моего одиночества в эвакуации в Москве я попала в теплые ласковые руки – мама поселила меня у бабушки в Лосиноостровской. Школа была за забором, она была вся разбита во время бомбежки. Мы учились в маленькой бывшей столовой.
К ужасу родителей, нога моя все время росла, подходящей обуви не было. Бабушка нашла под лестницей какие-то мужские ботинки с калошами. Они были мне велики, я плакала, но бабушка говорила, что это счастье – ноги будут сухими.
Мы с бабушкой ходили в лес, собирали сучки и ветки для нашей маленькой буржуйки. Бабушка переживала, что мне не хватает витаминов, мы с ней собирали желуди, она молола их в кофемолке, пекла лепешки и заставляла меня их есть, хотя они были ужасно горькими.
Она очень красиво составляла букеты, почти из сорняков: травка огуречника, ромашки. Собирала несколько букетиков и шла на мост, продать на кружку молока для меня. Сама она пила морковный чай – сушила морковь и заваривала. К чаю кусочек черного хлеба, посыпанного солью. На сахарные талоны иногда давали конфеты-подушечки, она заворачивала их в бумажку и носила в кармане фартука: встретит знакомого ребенка и угостит.
Мне все время хотелось есть. И мы с бабушкой мечтали, что когда война закончится, будем есть сколько хочешь белого хлеба с повидлом!
Все ждали, когда откроется второй фронт. В 44-м году мы начали получать американскую помощь. В посылках из Америки были очень вкусные вещи – сгущенка (это теперь она везде есть, а тогда я первый раз ее попробовала). Были также яичный порошок и бекон – такая узенькая баночка, а в ней сало.
Бабушкин дом был разрушен взрывной волной, мы жили в маленькой комнатке, в которой стояла буржуйка. В большой комнате было холодно, и когда бабушка получила заграничное мясо и копченую баранину, она все это хранила там. А я тайком прокрадывалась туда и по маленькому кусочку отрезала, не могла удержаться. Так никто и не заметил.
В посылках были и вещи, мне досталась красивая кофточка. А еще почему-то розовый зонтик с цветами. Бабушка рассердилась – зачем нам зонтик! Но он тоже пригодился, я с ним потом в самодеятельности участвовала через несколько лет.
Вообще мы были очень рады, что открыли второй фронт. Я ощущала, что мы боремся против фашистов всем миром, вместе с другими странами. Это было очень важно.
А потом был первый салют – наши войска взяли Белгород. Я помню, как сидела у окна, слушала радио и смотрела на звездное небо. И мне так понравилось это название – Белгород… Говорят, что на вокзале в Белгороде есть табличка: «Белгород – город первого салюта».
Мы уже понимали, что война закончилась и что вот-вот объявят победу. И наконец – объявили! День был солнечный, трава уже зеленая. Мы побежали в школу, а нам сказали – уроков не будет, идите и празднуйте! Я пришла домой, дома мне показалось, что все как-то буднично, а мне так хотелось праздника. И я решила ехать в Москву. Надела розовое шелковое платье и новые босоножки на деревянных подметках, с матерчатыми перепонками, очень тугими, и пошла пешком к остановке троллейбуса, тогда от «Северянина» к площади Ржевского вокзала (теперь это Рижский вокзал) ходил троллейбус № 2. До остановки было километра два, и я в кровь стерла ноги этими босоножками. Тогда я сняла их и пошла босиком, а земля была еще холодная. Так босиком и села в троллейбус и доехала до вокзала. В Москве квартира, где жили мои родители, была недалеко от Рижского вокзала. Пришла домой, а там никого нет. И я почему-то взяла песенник, еще довоенный, такую большую красную книгу, вышла на вокзальную площадь, а там уже гуляли, качали какого-то военного, играли на гармони, кто-то нес пол-литра… Я встала у магазина, открыла первую страницу песенника, а там песня о Сталине. И я стала петь! А вечером был потрясающий салют.
Когда началась война, наш театр гастролировал по Союзу. Мы не были никуда эвакуированы, а выполняли план гастролей, согласованный с Министерством культуры. Война продлила поездки нашего театра. Когда же наконец, закончив все, мы возвращались, то, еще не доехав до Москвы, в Куйбышеве встретились со всеми москвичами и актерами театров столицы, выехавшими оттуда 16 октября.
На улицах Куйбышева москвичи бросались друг другу на шею, рыдали и спрашивали:
– Куда вы?
– Откуда вы?
– А вы-то куда?
Самые чужие и самые близкие люди неожиданно находили здесь друг друга. Эти дни были очень страшными.
Разместили нас в Куйбышеве с большим трудом: наехало много народу. Есть тоже было негде.
Встретилась на улице с Сергеем Владимировичем Образцовым и его женой Ольгой Александровной. Они тоже ехали с гастролей. Выяснили, что в городе есть одна столовая, куда пускают только иностранцев. И мы с Сергеем Владимировичем решили пройти туда, изображая иностранцев. Так и сделали. Громко разговаривая по-английски, направились к двери и беспрепятственно прошли мимо милиционеров. Я услышала, как один милиционер сказал другому:
– Смотри, Рина Зеленая с Образцовым обедать пошли!
Так наш театр на этот раз и не попал в Москву, а повернули его в другую сторону, на новые гастроли, куда-то в Казахстан. Однако 7 ноября мы еще выступали в Куйбышеве на праздничном вечере и слушали по радио парад на Красной площади.
Я читала рассказ Леонида Ленча. Героиня рассказа – добрая, милая женщина, прачка. Она рассказывала, как началась война и как она теперь работает медсестрой, и про встречу свою в госпитале со старшиной Смирновым – как он спас товарищей и как его спасли и ногу не ампутировали. И теперь во время массажа, когда все кричат от боли, он один терпит молча. А потом, в конце, старшина объясняет ей, что не кричит потому, что ему нисколько не больно: он всегда другую ногу дает массировать, не больную.
И столько было в этом монологе и печального, и смешного, и человечного, такая вера в победу, что я, читая этот рассказ и глядя в зал на штатских и военных, видела, как глаза улыбаются в ответ на простую, бесхитростную речь настоящей русской женщины, кроткой и храброй. И когда она в конце монолога обращалась к залу:
– Поверьте мне, дорогие, я столько грязного белья перестирала, и я вам говорю, что очистим, смоем с нашей земли эту коричневую грязь, – верилось, что так и будет, что уничтожим коричневую чуму.