Голоса из бездны

Я ни одного своего дедушку не помню: просто не видел.

Если по маминой линии это еще может быть понятный провал в детской памяти (ну был там какой-то дядя, приходил к бабушке, которая с ним давно развелась), то по папиной это просто было невозможно: он умер в пятьдесят первом году.

Моя тетка пишет (я почему-то полюбил это пушкинское «тетка», мы раньше так не говорили, только «тетя», «тетя», но вот Пушкин не боялся, так и писал: «Тетка меня все балует – для моего рождения прислала мне корзину с дынями, с земляникой, клубникой», – поэтому я теперь тоже как Пушкин, только без земляники), так вот моя тетка пишет:

«Сегодня семьдесят лет со дня смерти нашего с Борей папы. Это практически вся наша жизнь. Мало знаем, плохо помним, но воспитаны мамой в большой любви. Когда бываем в Крыму, всегда заезжаем на Братское кладбище».

И вешает фотографию.

А я смотрю на дедушкино лицо и почему-то обращаю внимание на губы. Они сложены в чуть-чуть ироничной улыбке. Кажется, дедушка не собирается относиться к нам серьезно.

Здравствуйте, Дмитрий Спиридонович. Вы меня не знаете, я вас тоже, но меня назвали в вашу честь и мне нравится, как вы улыбаетесь.

«Ш-ш-ш-ш», – говорит время. И то ли это ветер, то ли шип валика, то ли граммофонная пластинка, которая была записана, когда и дедушки моего не было, а полноправно властвовал только прадедушка.

Время так летит, оставляет за поворотом все, что казалось незыблемым, вечным, жизнь, жизнь оставляет, вот уже и поворот исчез, теперь какая-то новая большая дорога. Но пока есть память, туманные воспоминания, почему бы не подслушать сквозь хрип и шип времени – чужие голоса.

Я помню, как однажды моя мачеха, когда мне еще было лет двенадцать, принесла в дом (нет, нет, не подснежники, хотя это и не она по сказке должна была нести) пластинку фирмы «Мелодия». На обложке альбома (мы и не знали раньше таких слов, пластинка и пластинка, это только потом все стали называть их альбомами, да и стоит сразу сказать, что пластинка была виниловая) была фотография прекрасной женщины с грустными глазами, приспущенными уголками губ, челкой и с чем-то невероятным и белым на голове. То ли меховая шапка из ламы, то ли перья, то ли еще что.

«Потом я вспомню» называлась пластинка. «Белла Ахмадулина». И приписка: читает автор.

Потом я вспомню, что была жива,

зима была, и падал снег, жара

стесняла сердце, влюблена была —

в кого? во что?

Был дом на Поварской

(теперь зовут иначе)… День-деньской,

ночь напролет я влюблена была —

в кого? во что?

В тот дом на Поварской,

в пространство, что зовется мастерской

художника.

<…>

Художник уходит, а она (героиня, Ахмадулина? Ну, конечно, сама Ахмадулина: мы давно не верим в лирических героев) ждет его. И день в окне начинает меркнуть.

Потом я вспомню, что казался мне

труд ожиданья целью бытия,

но и тогда соотносила я

насущность чудной нежности – с тоской

грядущею… А дом на Поварской —

с немыслимым и неизбежным днем,

когда я буду вспоминать о нем…

Этот распев, эта печаль, эта тягучесть. «Потом я вспомню, что была жива». (Удивительно, я помню это стихотворение наизусть, но первую строчку повторяю неправильно. Я ставлю интонационное двоеточие: «Потом я вспомню: я была жива». Никаких союзов.)

Как странно бывает слушать поэтов. Особенно тех, кого и послушать не мечтал. Кажется, ну как мы могли бы услышать Блока? Или Сологуба? Сквозь любой треск и любое шипение. Из темноты времени – не разбитые, как бы пришли к нам эти голоса? Да и в голову сперва не приходит, что их вообще кто-то мог записывать.

Но слава богу записали. И не разбили. Не стерли с валика.

Вот Брюсов звучит:

И в наших городах, в этой каменной бойне,

Где взмахи рубля острей томагавка,

Где музыка скорби лишена гармоний,

Где величава лишь смерть, а жизнь – только ставка…

Но придется прервать. Слишком много сипа в этой записи Валерия Брюсова (Блок вообще не дается для звукодемонстрации, утоплен в шум времени, только макушка голоса торчит).

Когда-то, давным-давно я сидел на маленькой даче у своих друзей. Там цвел окрепший розовый куст, стрекотал кузнечик. И там мы слушали диск с голосами поэтов начала ХХ века. Почему-то среди поэтов затесался и Лев Толстой. Но и он читал как поэт: нараспев. Причем что-то свое публицистическое, легендарное, чуть ли не «Не могу молчать».

И это было умилительным. Такая глыба, такой человечище читает грубую публицистику, зачем-то читает на фонограф (вышел к приехавшей команде, одернул свою толстовку, пригладил бороду, сел), и все равно – пел.

Как и все до него. Все пели, все звучали через треск, хрип и шипенье, все тосковали.

И только один Мандельштам – торжествовал.

Нет, никогда, ничей я не был современник,

Мне не с руки почет такой.

О, как противен мне какой-то соименник,

То был не я, то был другой.

Два сонных яблока у века-властелина

И глиняный прекрасный рот,

Но к млеющей руке стареющего сына

Он, умирая, припадет.

Я с веком поднимал болезненные веки —

Два сонных яблока больших,

И мне гремучие рассказывали реки

Ход воспаленных тяжб людских.

Сто лет тому назад подушками белела

Складная легкая постель,

И странно вытянулось глиняное тело, —

Кончался века первый хмель.

Среди скрипучего похода мирового —

Какая легкая кровать!

Ну что же, если нам не выковать другого,

Давайте с веком вековать.

И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке

Век умирает, – а потом

Два сонных яблока на роговой облатке

Сияют перистым огнем.

Корней Чуковский когда-то написал о Мандельштаме (в 1920 году), что в комнате его «не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос – ни одной личной вещи. И тогда я понял самую разительную его черту – безбытность. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада». А Волошин сказал: «Мандельштам не хочет разговаривать стихом – это прирожденный певец… Голос Мандельштама необыкновенно звучен и богат оттенками…»

Но вообще больно (повторюсь) было слушать эти богатые и небогатые оттенками бестелесные голоса.

У современного поэта Всеволода Зельченко есть стихотворение «Футуристы в 1913 году»:

Когда могучая зима пригнула нас к земле

И в пляс безносая сама пустилась на столе,

Когда опробовал Молох железное нутро —

Твой выбор был не так уж плох, покойница Гуро.

Покойница Гуро еще отыграет свою роль: она успеет сказать всем нам «отомри» – и мы отомрем.

Мы все еще отомрем, да, дядя Ваня?

Она склонялась над котлом, где булькала вода, —

Вертясь винтом, варились в нем волчцы и лебеда,

Кто приносил ей изумруд, а кто совал пятак —

Она хватала, что дадут, и припевала так:

«Никто не может знать, зачем

над нами волен тот,

Кто нас осушит, а затем

по горлышко нальет,

Кто нас отпустит, а потом

до смерти прикует».

Зима всех до смерти приковала, пригнула к земле, певцов из 1913-го и далее годов налила по самое горлышко другим временем, другими звуками.

В общем, слушать этот диск было неуютно.

Потому что вдруг стало очень понятно, почему, собственно, революция произошла. Слишком много крыжовника, слишком уж белые крахмальные скатерти, слишком уж красиво на этой даче. Да и в городе тоже слишком красиво. И горничная обед подает, и супница ослепительная, и слушает она это чтение на фонограф, а потом говорит дворнику: «Опять загундели».

А дворник ничего ей в ответ. Его же дальше двери не пускают, он эту супницу, может, и в глаза не видел. (Где-то я прочитал, что после революции дворники особенно лютовали. Их можно понять: получали копейки, делали много, а видели еще больше. Поэтому ненавидели от души.)

Вполне вероятно, что сейчас дворник просто ждет, когда же все это нежное, фарфоровое, кисейное, высокоголосое окончательно захиреет, истончится, разобьется фарфоровой супницей, усохнет и будет смыто коллективным Зощенко (не автором, конечно, – его героями).

Так вот, два года тому назад, а именно в городе Саратове, произошли такие мелкомещанские события. Один довольно-таки безыдейный молодой человек Серёжа Хренов, а именно служащий, или вернее браковщик-приемщик с одного учреждения, начал вроде как ухаживать за одной барышней, за одной, скажем, работницей. Или она за ним начала ухаживать. Сейчас за давностью времени нету возможности в этом разобраться. Только известно, что стали их вместе замечать на саратовских улицах.

Начали они вместе гулять и выходить. Начали даже под ручку прохаживаться. Начали разные всякие любовные слова произносить. И так далее. И тому подобное. И прочее.

А этот молодой франтоватый браковщик однажды так замечает своей даме:

– Вот, говорит, чего, гражданка Л. Сейчас, говорит, мы гуляем с вами и вместе ходим и безусловно, говорит, совершенно не можем предвидеть, чего от этого будет и получится. И, говорит, будьте любезны, дайте мне расписку, мол, в случае чего и если произойдет на свет ребенок, то никаких данных вы к означенному лицу не имеете. А я, говорит, находясь с такой распиской, буду, говорит, более с вами откровенен, а то, говорит, сейчас окончательно убита любовь и каждое действие предусматривает уголовный кодекс. И я, говорит, скорее всего, отвернусь от нашей с вами любви, чем я буду впоследствии беспокоиться за свои действия и платить деньги за содержание потомства.

Но вернемся все-таки к Ахмадулиной. У нее есть стихотворение: «Пластинки глупенькое чудо».

Пластинки глупенькое чудо,

Проигрыватель – вздор какой,

И слышно, как невесть откуда,

Из недр стесненных, из-под спуда

Корней, сопревших трав и хвой,

Где закипает перегной,

Вздымая пар до небосвода,

Нет, глубже мыслимых глубин,

Из пекла, где пекут рубин

И начинается природа, —

Исторгнут, близится, и вот

Донесся бас земли и вод,

Которым молвлено протяжно,

Как будто вовсе без труда,

Так легкомысленно, так важно:

«…Дорога не скажу куда…»

Меж нами так не говорят,

Нет у людей такого знанья,

Ни вымыслом, ни наугад

Тому не подыскать названья,

Что мы, в невежестве своем,

Строкой бессмертной назовем.

Этому стихотворению предпослан эпиграф: «…Дорога не скажу куда…» Из Ахматовой.

Интересны взаимоотношения Ахматовой и Ахмадулиной. Первая вторую по-царски, но немного настороженно принимала (может, слишком громкая слава, а Ахматова была ревнива; может, потому что Ахмадулина была молода), вторая же первую боготворила.

Смешной эпизод. Из воспоминаний Ахмадулиной:

Позвонила Н.И.: «Вы уже видели Ахматову – дважды в один день. Можно и привыкнуть. Анна Андреевна хочет поехать за город. Я сегодня не могу повезти ее. Позвоните ей, повезите. Вот номер телефона».

Ахматова тогда остановилась у своей знаменитой приятельницы, на Садовом кольце, рядом с площадью Маяковского.

Глубокое чувство обреченности овладело мной. В этом не было мистики. Был автомеханик Иван Иванович, гений своего дела, он сурово учил меня ездить, менять колесо за пять минут – не дольше! Заклеивать мылом бензобак – в случае протечки (мыло – было). Но вот когда «иглу заливает бензином», – он мог это исправить, я уже ничего не могла поправить.

Позвонила по указанному телефону. Великий голос (я всегда слышу: «…Дорога не скажу куда…») ответил: «Благодарю Вас. Жду Вас в двенадцать часов. В полдень».

Я понимала, что не в полночь. Не понимала: что надеть? В уме стояло воспоминание: Чехов едет к Толстому в Гаспру, думает: что надеть? (описано Буниным).

Надела то, что под руку попалось: синие узкие брюки, оранжевый свитер, это уже входило в обреченность. Ровно в полдень (помедлив возле дома) поднялась, позвонила в дверь.

Прекрасная дама, в черном платье, встретила меня, справедливо-брезгливо оглядела меня, сказала: «Анна Андреевна ждет Вас. Вы умеете это делать?» (изящными запястьями изобразила руль автомобиля).

Плохие предчувствия крепчали, хороших не бывает.

Вышла Ахматова, в черном платье.

Сине-оранжевая, я опять держала ее локоть, плавно-громоздко мы спустились по лестнице, я открыла дверь автомобиля, села за руль. У следующего перекрестка (при повороте на Петровку) машина остановилась навсегда. Это и была игра иглы с бензином. Я сидела, ничего не делая. Мешала проехать грузовику, водитель кричал: «Баба за рулем! Две дуры – молодая и старая!»

Его зоркость, обращенную ко мне, тоже следует отметить: он высунул голову из кабины. Я показалась себе ровесницей горя, старше беды.

«Вам никакой не подходит?» – спросила Ахматова: цвет, цвет, цвет светофора менялись несколько раз.

Я завидую ей – молодой

и худой, как рабы на галере:

горячей, чем рабыни в гареме,

возжигала зрачок золотой

и глядела, как вместе горели

две зари по-над невской водой.

Это имя, каким назвалась,

потому что сама захотела, —

нарушенье черты и предела

и востока незваная власть,

так – на северный край чистотела

вдруг – персидской сирени напасть.

Но ее и мое имена

были схожи основой кромешной,

лишь однажды взглянула с усмешкой,

как метелью лицо обмела.

Что же было мне делать – посмевшей

зваться так, как назвали меня?

Я завидую ей – молодой

до печали, но до упаданья

головою в ладонь, до страданья,

я завидую ей же – седой

в час, когда не прервали свиданья

две зари по-над невской водой.

Ахмадулина сравнивает Ахматову с колоколом, седым и грузным. Он звучит над нами, за нас, этот колокол. Он поет. Скоро мы узнаем, что мы даже не слышим на самом деле, о чем он поет. Просто не в состоянии это услышать: нет у нас для этого достаточно развитого органа слуховых чувств.

И вот окончательный вывод.

Я завидую ей – меж корней,

нищей пленнице рая и ада.

О, когда б я была так богата,

что мне прелесть оставшихся дней?

Но я знаю, какая расплата

за судьбу быть не мною, а ей.

Белла Ахмадулина

К вопросу о зависти.

У Ахматовой есть стихотворение, в котором я тоже, читая его по памяти, всегда совершаю ошибку. Заменяю союз.

В последний раз мы встретились тогда

На набережной, где всегда встречались.

Была в Неве высокая вода,

И наводненья в городе боялись.

Он говорил о лете и о том,

Что быть поэтом женщине – нелепость.

А я запомнила высокий царский дом

И Петропавловскую крепость! —

Затем что воздух был совсем не наш,

А как подарок Божий – так чудесен.

И в этот час была мне отдана

Последняя из всех безумных песен.

Мне так нравится этот союз «а». Представьте себе: стоит женщина на набережной, стоит мужчина. Он что-то там бурчит, дескать, хватит, Аня, глупостями заниматься, стишки писать, домом бы занялась, семьей. А она кивает, слушает его, а сама смотрит как бы через него или поверх его плеча. На Петропавловскую крепость. Потому что знает, что это все уже прошло («В последний раз мы встретились тогда»), что стихи не вырвать, не отменить. Что не она их, а они ее пишут.

Но соглашается, но кивает: да, нелепость. Да, ты прав. Все верно говоришь. И все это делает всего лишь союз «а». «А я запомнила…» Только вот печаль: этого нет в тексте. В тексте есть совсем другой союз.

В последний раз мы встретились тогда

На набережной, где всегда встречались.

Была в Неве высокая вода,

И наводненья в городе боялись.

Он говорил о лете и о том,

Что быть поэтом женщине – нелепость.

Как я запомнила высокий царский дом

И Петропавловскую крепость! —

В этот момент мне все время хочется остановиться и спросить: «Ну и как вы его запомнили, Анна Андреевна? Вам никакой другой союз, кроме высокопарного “как”, сейчас не подходит?»

В общем, завидуйте, мои хрипящие, мои трескучие: мой вариант лучше.

Впрочем, бог его знает. Может, я просто тот грядущий хам, о котором предупреждал Мережковский? И которого потом воспел Зощенко (вот уж кто слышал звук, как мало кто, неслучайно его так любил Мандельштам, а потом время зарифмовало с легендарным постановлением с той же Ахматовой). Может, я и есть тот зощенковский Былинкин? Человек небольшого ума? Невысокого полета?

Помните?

Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:

– Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?

На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:

– Жрать хочет, оттого и поет.

И только потом, несколько освоившись с психологией барышни, Былинкин отвечал более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни.

Я недавно понял, что песня-антоним этой былинковской соловьиной песне – это песня из Андерсена. Да и какая там песня? Песенка.

Ах, мой милый Августин,

Августин, Августин,

Ах, мой милый Августин,

Все прошло, все!

Я только не знал до недавнего времени, что это про чуму. Что был такой музыкант и бродяга, играл себе на волынке, пел свои песенки, жил в Вене, а когда в Вену пришла чума, он, напившись вина, вышел из кабака на улицу, еле держась на ногах, да и упал в яму, в которую сбрасывали трупы погибших от чумы. На этих мертвых он всю ночь и проспал. А когда очнулся (а там сверху еще новых мертвых не набросали), то пришел в такое отчаяние, что сел на кучу мертвых и начал играть эту песенку на волынке – в надежде, что его услышат и спасут.

Такой вот Орфей, спустившийся в ад. Такой вот Дант, воспевший ад на волынке.

Из братской могилы ему пришедшие с новыми трупами вылезти помогли, но конец у всех одинаков: через несколько лет волынщик все равно умер. Но смерть была не такой страшной, без дантовских образа и силы – просто умер от алкоголя: что-то сломалось, сердце, наверное, остановилось.

Денег нет, счастья нет,

Все прошло, Августин!

Платья нет, шляпы нет,

В грязь упал Августин.

Все прошло, все!

В русской же литературе песенки недорого стоят: никого не спасают, даже временно (колобок вот свою песенку пел, да в рот лисе и попал), песенки в русской литературе не в цене – если и мелькают где, то ничего уже не сулят. Тема маленького человека, кому она теперь нужна, да и сам он кому теперь нужен. Мелкая вишенка страшной или скучной поры, он достоин своих маленьких песен.

У Татьяны Толстой в рассказе «Река Оккервиль» неслучайно творожистый Симеонов любит не оперу, не симфонии, не какого-нибудь забугорного авангардиста, – онлюбит романс. Да и какой! Граммофонный. Не радиола, не проигрыватель «Мелодия» для пластинок одноименной единственной в СССР фирмы. Граммофон.

…Симеонов, чувствуя себя особенно носатым, лысеющим, особенно ощущая свои нестарые года вокруг лица и дешевые носки далеко внизу, на границе существования, ставил чайник, стирал рукавом пыль со стола, расчищал от книг, высунувших белые язычки закладок, пространство, устанавливал граммофон, подбирая нужную по толщине книгу, чтобы подсунуть под хромой его уголок, и заранее, авансом блаженствуя, извлекал из рваного, пятнами желтизны пошедшего конверта Веру Васильевну – старый, тяжелый, антрацитом отливающий круг, не расщепленный гладкими концентрическими окружностями – с каждой стороны по одному романсу.

– Нет, не тебя! так пылко! я! люблю! – подскакивая, потрескивая и шипя, быстро вертелась под иглой Вера Васильевна; шипение, треск и кружение завивались черной воронкой, расширялись граммофонной трубой, и, торжествуя победу над Симеоновым, несся из фестончатой орхидеи божественный, темный, низкий, сначала кружевной и пыльный, потом набухающий подводным напором, восстающий из глубин, преображающийся, огнями на воде колыхающийся, – пщ-пщ-пщ, пщ-пщ-пщ, – парусом надувающийся голос.

Чем тут «ужасен» граммофон? Тем, что он устарел и стал пошлостью почти сразу, как только появился. Мещане, дачники, пустые досуги.

У Тэффи этих граммофонов полно. В одном проходном рассказе мелькает:

Попросил меня сыграть на рояле что-нибудь церковное. – Да я не умею. – Ну, и очень глупо. Церковное всегда надо играть, чтоб соседи слышали. Купи хоть граммофон.

Всё в одной связке: «Церковное всегда надо играть, чтоб соседи слышали», которое играют на рояле и которое играет теперь граммофон. Ах, мой милый Августин, все прошло, все.

У Андрея Платонова в его записных книжках встретилось:

Гордость: отец сажает 10-летнюю дочку, надевает ей очки, открывает окно, заводит граммофон, пьет чай. Прохожие завидуют: дочь в очках – образованная, граммофон – богатство, чай пьет с сахаром.

Пройдет лет двадцать-тридцать – и у Ахмадулиной граммофон уже выйдет очищенным из огня и пыли времени, как феникс (и, может быть, этой пылью и очищенный, как чистили раньше песком самовар), прощенный и простительный, как символ всего, на что она хотела бы быть похожа – по крайней мере, чего бы не устыдилась.

О, для раската громового

так широко открыт раструб.

Четыре вещих граммофона

во тьме причудливо растут.

Я им родня, я погибаю

от нежности, когда вхожу,

я так же шею выгибаю

и так же голову держу.

Я, как они, витиевата,

и горла обнажен проем.

Звук незапамятного вальса

сохранен в голосе моем.

Не их ли зов меня окликнул

и не они ль меня влекли

очнуться в грозном и великом

недоумении любви?

Впрочем, Ахмадулина – какой с нее спрос? У Берберовой в ее книге «Курсив мой» есть более показательное:

– Советское дитя! – сказала мне однажды в 1920 году одна барыня, взяв меня за подбородок и сверля меня глазами.

– Что вы хотите, Марья Иванна, мы едим перловую кашу, танцуем под граммофон и носим рвань.

Диагноз поставлен, слово найдено, вопрос снят.

И пусть дикая Цветаева не захочет мириться (рамок не любила, вызов принимала, строила себя специально с вывертом):

…А граммофон, из темного угла вытягивая к нам свое вишневое деревянное певчее горло, пел и играл нам – все, что умел, всё, что «умели» – мы: нашу молодость, нашу любовь, нашу тоску, нашу разлуку.

И когда я, потом, перед отъездом из России, продала его татарину, я часть своей души продала – и всю свою молодость.

(Из «Повести о Сонечке»)

Ах, мой милый Августин, ах вы, моя милая Марина Иванна, что вы можете сделать? Вы уже упали в яму, и никто не услышит вашу волынку, и никакой товарищ татарин не вытянет.

Иголка зацепилась за трещину и елозит уже полминуты одно и то же: Вера Васильевна как будто икает. Надо Веру Васильевну напоить водой либо испугать. Все прошло, все.

Загрузка...