Подальше от фронта, где идут бои с немцами. Подальше от земель, политых кровью в Гражданской войне, в столкновениях красных с белыми. Подальше от охваченных голодом территорий. В период с конца 1914 и до начала 1922 года тысячи мужчин и женщин, детей и стариков перемещаются по бескрайним просторам России в надежде найти безопасное место и пропитание. В людской толпе на вокзалах больших и малых городов от Вятки до Казани, от Нижнего Новгорода до Москвы, на волжских причалах Самары и Саратова выделяются беспризорные. Самостоятельный народец, живущий без взрослых: только дети и подростки, мальчишки и девчонки. Они бегут из родного дома, где у них на глазах умерли родители, где не осталось ни крошки хлеба. Бегут из детских домов, чтобы самим не умереть от холода и голода, или из колоний, где к жестокости товарищей примешивается равнодушие воспитателей.
В одной из книг 1925 года приводятся краткие автобиографии беспризорных. Среди прочих там есть автобиография мальчика, имя которого не указано. Рассказ начинается неуверенно, однако далее появляется множество подробностей о событиях, которые запечатлелись в памяти героя повествования, начиная с 1914 года и позднее.
МОЯ ЖИЗНЬ
Насколько я помню, я родился на западе, в городе Варшаве[41]. Семья моя была большая: она состояла из троих братьев моих и двоих сестер, бабушки и дедушки. Кроме того, у нас были люди, которые проживали временно. Жизнь моя в Варшаве была хорошая. После смерти дедушки мы уехали из Варшавы и приехали в Волынскую губернию, в город Локачи[42]. Дом, в который мы приехали, принадлежал нам, он находился на окраине города. Вокруг него был роскошный сад, занимавший большое пространство; в нем росли разные фрукты и цветы. Ко мне часто приходили мои товарищи, которых я так любил, что я не забыл и сейчас. Я с ними играл во всевозможные игры, какие только знал; качался с ними на качелях и гулял по саду. Работы я в то время не делал никакой. Но когда мне исполнилось девять лет, меня записали в школу. Когда я стал учиться в школе, то играть приходилось мало, так как надо было исполнять школьные работы. Но зима незаметно проходила, и вновь наступало лето, и я по-прежнему занимался играми. Так счастливо и свободно проходили мои детские годы до девяти лет. Дальше жизнь изменилась и пошла иначе.
Когда мне было десять лет, в это самое время началась война.
Мы жили близко у австрийской границы – 60 верст. И вот 1914 года, 8 июня, в нашем городе был какой-то праздник. После службы народ весь вышел из церкви и стал собираться и говорить о новой войне; все решили готовиться к войне: стали собирать хлеб, стали собирать разные фрукты из своих садов, стали продавать свое имущество. Некоторые стали даже зарывать в землю. На что это нужно было – не знаю.
И вот 20 июля[43] началась война. Люди вечером не стали ходить по улице, весь день шел военный обоз и ехало много солдат. Тут была конница и пехота; они везли пушки и пулеметы, тут и бронированные автомобили, и танки, и прожектора. Народ с удивлением смотрел на эти чудовища. Вечером по улицам города не было видно ни живой души; изредка стали слышны выстрелы орудий. Это было далеко, выстрел слышался в виде грома, но гром все увеличивался и увеличивался. Наконец стало так слышно, что даже стали стекла окон лопаться. Я в большом страхе лег спать. Не проспал я и часу, как вдруг разбудил меня ужас. Я поднялся и увидел, что весь город горит, и услышал страшный гул выстрелов орудий.
Это был тот час, когда враг начал войну и начал наступать на наш город. Я кинулся к маме и папе; их не было. Я их стал искать и нашел только в амбаре. Они собирали вещи в дорогу, чтобы было с чем бежать от войны. Папа меня одел и посадил на телегу, на телеге сидел мой брат и сестра; потом папа пошел за остальными моими сестрами и братом, но не успел дойти до ворот, как снаряд упал перед ним и разорвался, и он не успел их захватить оставшихся дома.
Мы двинулись в путь, оставив дома двоих сестер и одного брата. Ночь была темная, так что не было видно, куда ехать; мы выехали за город и направились к мосту, чтобы переехать реку Буг. Но тут скопилось так много телег, что нельзя было увидеть моста, а вдобавок еще снаряд попал на мост и разбил его, так что переехать нельзя было никак.
А между тем повозок стало больше накопляться, так что стали друг друга давить, толкать в воду, потому что всякому хотелось уехать скорей, а дороги не было видно и моста не было. Тут поднялся стон, крик, плач. Народ все наезжал и наезжал; исхода не было никакого. Народ пустился переезжать реку без моста; так сделали и мы и переехали реку.
Между тем стало светать, но бой не утих. Только отъехали от города, как он загорелся весь, и снаряды стали долетать до нас. Один снаряд разорвался около нашей телеги, а около телеги шла мама, и ее контузило. Она захворала посреди дороги и целый день была без памяти, а вечером умерла среди глухого леса. Хоронить не пришлось так, как хоронят всегда, по обычаю, но доехали до деревни и там сделали гроб и похоронили. Деревня была пустая, не было ни людей, ни животных. При похоронах присутствовали только мы, до тех пор, пока перед нами выросла большая могила. Это был самый тяжелый случай из моей жизни: его я не забуду никогда.
Похоронив маму, мы поехали дальше и приехали в город Киев. Тут мы сели на поезд и поехали дальше быстрее. Через две недели мы приехали в далекую страну – Сибирь; мы остановились в городе Челябинске.
Тут мы завели кое-какое хозяйство, и жизнь пошла немного лучше, но часто я вспоминал свою мать, и свою родину, и своих товарищей, и мне становилось скучно. Я стал ходить в школу. С родины известий не было никаких. Я стал помогать отцу в разных нетяжелых работах. Так мы жили здесь хорошо до 1918 года.
В 1918 году настал страшный голод, и жизнь наша пошла иначе. Мы стали голодовать, хлеба у нас совсем не стало, и мы стали получать в кооперативе на весь день три четверти фунта черного хлеба. Необходимо было ездить за хлебом; при этом мне пришлось проехать всю Сибирь, начиная от моего города Челябинска до Иркутска.
В этом путешествии я узнал эту страну, ее богатства и ее жизнь. Но вот настал 1919 год. Люди стали умирать с голоду, и ни у кого не стало хлеба. Мы тоже стали терпеть голод. Все хозяйство, которое было заведено за четыре года, мы стали продавать, потому что нужно было чем-нибудь питаться. В школу я не стал ходить. Голод стал истреблять всех, и не только людей, но даже домашних животных, начиная от коровы и кончая кошкой. Люди стали есть то, что они никогда и не думали есть: мясо ели собачье и кошачье, вместо хлеба стали есть землю и разную траву; из них я помню два сорта: лебеду и бересту. В таких условиях приходилось жить не только нам, но и всем крестьянам и городским людям.
Настал 1921 год. Голод не перестал. В это время мой папа захворал с голоду болезнью – цынгой. Так как я был самый старший, то мне надо было лечить папу и зарабатывать на питание для отца, сестры и брата. Трудно стало жить нам, а мне еще труднее. Сколько я ни бился и ни старался, вылечить отца мне не удалось. И вот в день 1 мая люди стали праздновать рабочий праздник; а у меня в этот день случилось несчастье. Отец мой, пролежавши два месяца, не мог дальше вытерпеть и умер 1 мая 1922 года. Мне тогда было 14 лет и мне пришлось его похоронить. При похоронах участвовали моя сестра и брат и еще знакомые.
По смерти отца осталось хозяйство – две лошади и корова; всем им нужно было дать есть и пить, но когда совсем не стало нисколько хлеба, мне пришлось продать одну лошадь, а потом и корову. Жизнь моя стала ужасно тяжела, я не знал, что делать и как мы трое будем жить. Но нашлись у нас добрые соседи, которые стали нам помогать. Сестра моя была младшая, и ее взяла одна знакомая учительница и увезла в город Киев. Мы остались только двое с братом; нам еще стало скучнее, чем было прежде. Доехала ли она или нет – неизвестно; я никакого известия не имею и до настоящего времени. Голод не переставал, кроме того, в народе стали распространяться тиф и холера. Эти два врага еще хуже стали губить людей. От тифа народ умирал целыми сотнями. Но больше всего умирали на вокзалах и по детским домам, по общежитиям, а о больнице и говорить нечего. Вначале я его страшно боялся, тифа, но потом так привык, что стал и сам ходить смотреть на умерших, нет ли кого знакомого. Но это не привело к доброму. Я захворал тифом; я не знаю, как я захворал и как меня привезли в больницу. По рассказу брата, меня привезли на санитарном автомобиле и положили. Моего брата забрали в детский дом, а всё хозяйство и имущество забрал отдел социального обеспечения и только дал квитанцию, что выдаст тогда, когда мне будет 16 лет.
Так расстроилась вся наша семья: отец помер, мать тоже, сестра уехала, бабушка и дедушка остались на родине, я лег в больницу, брат – в детский дом. Как брат жил без меня, не знаю. Я в больнице пришел в сознание спустя четыре недели, но ходить не мог, потому что от лежания у меня стали гнить бока, и сидеть не мог, потому что не было силы, и, кроме того, я страшно хотел есть, а паек был мал. Я время от времени с большим трудом поднимался и вспоминал прежнюю жизнь и все свои несчастные случаи, и заливался слезами и проклинал свою судьбу, а между тем на моих глазах люди помирали и на их места клали других. Ко мне часто приходил мой родной брат и приносил мне хлеба, хотя и он сам получал мало, но все-таки он уделял мне свою порцию. Спустя два месяца меня выписали из больницы и отправили в детский дом, в котором находился мой брат. Жизнь моя в детском доме была очень скверная. Кроме того, голод не переставал.
И вот 26 декабря в наш детский дом пришла телеграмма, что мы поедем в город Киев. В это время по всей губернии нашей стали собирать всех из детских домов; совершенно не стало нигде хлеба и нечем было детей питать. Как было сообщено, так и сделали. 29 декабря мы сели на поезд, который назывался сан… (В этом месте в рукописи у мальчика неразборчиво[44].)
Поезд был большой, всех детей было 800 человек. Этот отъезд меня утешил, потому что мы с братом едем в Киев, ближе к родине. Но затем настал день очень печальный – путь наш изменился: нам сообщили, что мы не поедем в Киев, а поедем на север, в Вологодскую губернию. Я думал, что я поеду на родину, а оказалось, наоборот, еще дальше уеду от родины, на далекий север.
Тут я опять вспомнил все свои несчастные случаи, которых я так много перенес, а между тем уже настала ночь. Мы оба с братом лежали на полках в вагоне и, глядя в окно на звездное небо, горько плакали; нам жалко было покидать этот город, в котором мы прожили 4 года спокойно и привыкли к нему и к его условиям. Ночь была лунная, в вагоне все спали, только мы с братом не спали, как вдруг сильный толчок нарушил ночную тишину; это прицепили паровоз, и он быстро помчал нас к северу. Перед нами замелькали огни, и мы, глядя на тысячи городских огней, прощались с городом Челябинском. На ходу поезда мы заснули. Утром нас разбудил воспитатель со звонком в руках; я поднялся на локтях и взглянул в окошко: передо мной были поля, и леса, и деревни. Все было покрыто белым снегом.
Прошло две недели, и мы с братом ознакомились с товарищами и с жизнью. Так я провел Рождество и Новый год. И вот настал день нашего приезда на место назначения. 15 января мы приехали в Вологодскую губернию, на станцию Лузу. Здесь нас приняли хорошо, дали нам усиленное питание. Тут мы прожили три дня. Когда нас стали распределять по губерниям и по уездам и волостям, то меня с братом назначили в Лайму к зырянам[45]. На этом я опять задумался; мне опять жалко было расставаться со своими товарищами, с которыми так хорошо сдружился. Я узнал, как далеко предстоит мне новое путешествие – 500 верст от железной дороги и от города Великого Устюга.
И вот я простился с товарищами и тронулся в путь. Зима здесь была холодная, мороз до 35 градусов, но я был одет хорошо, мороза не боялся. Ямщик, который меня вез, рассказывал мне разные рассказы про эту страну и обычаи народа. Проехавши две недели, я приехал в деревню Выжег[46]; это была маленькая деревня, в ней была маленькая деревенская церковь и правление, но школы здесь не было никакой, потому и жители этой местности были непросвещенные и некультурные. Здесь я прожил всю зиму и, наконец дождался весны.
Когда проснулся лес, я часто уходил в лес и там среди природы вспоминал родной край и отца, и мать, сестру, родных и товарищей и прежние годы и сильно скучал. Мне хотелось видеть городскую жизнь. Часто я писал письма на родину товарищам, но ответа не получал.
Вот и лето прошло, прошло незаметным образом, и настала осень. Хлеб был собран, я узнал из газет, что голод перестал и что хлеба хватит и можно ехать.
В один прекрасный день к нам пришла телеграмма, чтобы все голодающие ехали на свои места. Эта новость меня настолько утешила, что я не знал от радости, где я нахожусь. Я сразу стал думать, что я снова увижу городскую жизнь и буду смотреть на движение поездов, а еще больше меня утешило, что путь наш был назначен через Москву и мне удастся посмотреть этот красивый исторический город. Когда я узнал об этом, то всем каждый день, каждый час и каждую минуту стал говорить об этом.
И вот настал час моего отъезда. Мы с братом и воспитательницей поехали к реке Лузе, чтобы сесть на пароход, доехать до станции железной дороги и там сесть на поезд. Приехавши на место, мы парохода не застали, и пришлось ждать целые сутки. В этом ожидании у меня вовсе не хватило терпения, я только и глядел в ту сторону, откуда должен прийти пароход. Настал вечер; солнце стало садиться за реку, как вдруг послышался свисток и пришел пароход.
Через два дня я уже был на станции Лузе. Тут также пришлось ждать поезда, и мы прождали до часу ночи. И вдруг вдали я заметил два огня; они приближались. Это мчался поезд. Как только я зашел в вагон, окружили прежние товарищи. Ночь была темная, и мы собрались в кружок и при свечке стали разговаривать, кто как провел это время и как скучал по родине. Долго мы разговаривали, что не заметили, как перед нами был город Вятка. Через несколько дней мы приехали в Сергиево[47]. Я долго любовался этим городом.
На вокзале я узнал, что до Москвы осталось 60 верст, и мы с товарищами стали смотреть, не видно ли Москвы. Мы стали замечать, что нам попадаются разные заводы; подъехав поближе, мы уви-дели много разных фабрик и множество церквей и постепенно увидели Москву, которую я так давно мечтал увидеть. Наконец исполнилось мое желание. Как только поезд остановился, я позабыл и брата и пошел хотя немного посмотреть на Москву. Но как только я вышел за вокзал, я не знал, куда устремить свой взор: я смотрел, как движутся трамваи и экипажи. Но мне жалко было брата, что он будет тревожиться обо мне. Простояли мы три для на Ярославском вокзале, и не было известно, куда мы дальше поедем. Дорога наша предстояла на родину, в Польшу, но так как проезда туда не было, то нас решили задержать в Москве. Это меня не опечалило.
Через несколько дней нам сказали, что мы поедем в Москву, в Зачатьевский монастырь, в детский дом[48]. Как сказали, так и сделали. В один пасмурный день нам заказали два трамвая, и мы, все 59 человек, сели и приехали на улицу Остоженку. Как только мы сошли с трамвая, мы увидели каменную ограду, а в ней церковь. Тут нас приняли хорошо, первым долгом нас вымыли в бане[49]. Познакомились с здешней жизнью, и сразу нас распределили по группам, мы стали вести занятия.
Здесь и чувствовал себя, что, может быть, жизнь моя улучшится. И действительно, стало лучше. Но только я тем недоволен бываю, что моего брата, с которым я так много перенес несчастий и никогда не покидал, теперь перевели в другой детский дом, и мне часто бывает без него скучно. Но в общем жизнь моя в Москве стала лучше. Все-таки я часто вспоминаю свою родину и мать, и отца, и сестру, и братьев, которых я оставил и уже не видал шесть лет. Их я не могу забыть и не забуду никогда. Я думаю, как бы поступить в школу и выйти в свет человеком.
А это все было и прошло, дальше не знаю, что будет[50].
В поездах и на станциях в те годы творилось невообразимое. Канадский журналист Фредерик Артур Маккензи посетил Россию и побывал во многих городах, в том числе в охваченных голодом губерниях Поволжья, в период с сентября 1921 по январь 1923 года. Вот как он описывал увиденное:
Везде в Поволжье в конце 1921 года встречались небольшие группы людей, бредущих сквозь снег к большим городам. У каждой группы была телега, запряженная верблюдом или лошадью. На телеге сложены одеяла, шубы, прочие немудреный скарб; немощные и больные лежали сверху.
Часто лошадь, реже – верблюд умирали от голода. Иногда группа останавливалась, чтобы оставить на обочине дороги одного из своих, умершего в пути. Дороги были усеяны трупами.
Эти путники – беженцы, они бросили свой дом и хозяйство и ушли куда глаза глядят в поисках пропитания. Они плохо себе представляли либо вовсе не представляли, куда идут. Они знали лишь, что, оставшись, ОБРЕЧЕНЫ на смерть. Они МОГЛИ выжить, перебравшись куда-нибудь.
Они заполонили вокзалы не только в голодающих губерниях, но и в городах за сотни миль от них, куда приехали для того, чтобы убедиться, что им некуда пойти и нечего делать. Они наводнили Казанский вокзал в Москве. Захлестнули сортировочную станцию в Уфе. Практически на всех станциях юга России ими забиты залы ожидания, коридоры, площадки у буфетов и лестниц. Кучи тряпья стали их постелью, их домом. У некоторых были прекрасные шали и драгоценности, символы былого благополучия; но ни шали, ни драгоценности тогда не ценились.
Татары и башкиры – татарина можно узнать по круглой шапке, – немцы и славяне теснились все вместе. Они ходили по поездам, выпрашивая еду у пассажиров. Старались подобраться как можно ближе к людям в станционных буфетах. Если за обедом ты поднимал глаза, перед тобой стояла призрачная фигура, указывающая костлявой рукой на оставленный тобой кусок хлеба, безмолвно умоляя о подаянии.
Там были подростки, высокие и худые, худые сверх всякого представления о худобе человека западного, одетые в лохмотья, грязные. Были старухи, некоторые сидели прямо на земле, оцепенев от голода, бед и несчастий. Вокруг бегали дети, пытаясь затеять игру. Некоторые из них потеряли родителей. Другие женщины как могли старались заменить им мать. Бледные матери пытались накормить пустой грудью умирающих малышей. Если бы среди нас появился новый Данте, он написал бы новый «Ад», побывав на одном из этих вокзалов.
Люди умирали в ожидании поездов: умирали не единицы – умирали десятками, сотнями. Дети умирали, как мухи. Умирали в поездах, умирали на станциях. Женщины выползали на улицу и падали замертво. Смерть стала настолько обыденной, что ты ее не замечаешь. […]
Печальные сцены, когда на станцию прибывал поезд. Люди бросались к вагонам третьего класса. Все места были немедленно заняты, все пространство забито, коридоры, тамбуры переполнены. Дети разлучались с родителями, которых они, возможно, больше никогда не увидят. Старики обречены на верную смерть. Люди забирались на буфера, на крыши вагонов. Охрана пыталась их стащить. Только самым сильным и везучим удавалось как следует зацепиться. Поезд трогался, люди бежали за ним, цепляясь за подножки, пытаясь взобраться наверх. А вслед неслись рыдания, отчаянные рыдания женщин, оставшихся на перроне[51].
Страшное описание пассажиров теплушки дает Борис Пильняк в романе «Голый год», опубликованном в 1922 году. Действие романа происходит в 1919-м.
Люди, человеческие ноги, руки, головы, животы, спины, человеческий навоз, – люди, обсыпанные вшами, как этими людьми теплушки. Люди, собравшиеся здесь и отстоявшие право ехать с величайшими кулачными усилиями, ибо там, в голодных губерниях, на каждой станции к теплушкам бросались десятки голодных людей и через головы, шеи, спины, ноги, по людям лезли вовнутрь, – их били, они били, срывая, сбрасывая уже едущих, и побоище продолжалось до тех пор, пока не трогался поезд, увозя тех, кто застрял, а эти, вновь влезшие, готовились к новой драке на новой станции. Люди едут неделями. Все эти люди давно уже потеряли различие между ночью и днем, между грязью и чистотой и научились спать сидя, стоя, вися. В теплушке вдоль и поперек в несколько ярусов настланы нары, и на нарах, под нарами, на полу, на полках, во всех щелях, сидя, стоя, лежа, притихли люди, – чтобы шуметь на станции. Воздух в теплушке изгажен человеческими желудками и махоркой[52]. Ночью в теплушке темно, двери и люки закрыты. В теплушке холодно, в щели дует ветер. Кто-то хрипит, кто-то чешется, теплушка скрипит, как старый рыдван. Двигаться в теплушке нельзя, ибо ноги одного лежат на груди другого, а третий заснул над ними, и его ноги стали у шеи первого. И все же – двигаются… Человек, у которого, должно быть, изъедены легкие, инстинктивно жмется к двери, и около него, отодвинув дверь, люди, мужчины и женщины, отправляют свои естественные потребности, свисая над ползущими шпалами или приседая, – человек изучил во всех подробностях, как это делают, – все по-разному[53].
Во время остановок на маленьких станциях путники могли сделать передышку. Беспризорники же, целыми днями ожидавшие прибытия поездов, наконец-то могли выклянчить кусок хлеба или забраться в поезд.
Умберто Дзанотти Бьянко, делегат и полномочный представитель итальянского Комитета по оказанию помощи русским детям, побывал в 1922 году в Поволжье, на Украине и в Крыму. Сохранился дневник, на страницах которого Дзанотти Бьянко много говорит о том, что происходило на станциях во время остановки поезда.
На станциях чумазые и оборванные дети жалобным тоном выпрашивают: «Дядя, подай хлебушка». Дети от двух до шести лет и старше, хоть их попрошайничество стало привычным, всегда вызывают глубокую печаль. Лица у них худые, изможденные, без улыбки. Еще большую жалость испытываешь к детям, которые ничего не выпрашивают, а ползают под вагонами, собирая остатки завтраков, яблочную кожуру, дынные корки, яичную скорлупу. Мимо проходит старик, идет к ребенку. У него нет верхней губы, зубы обнажены. Он тоже что-то шамкает.
Из окна спального вагона сын «товарища», румяный и веселый, глядит на своих братьев-попрошаек и машет перед ними вилкой; дети собираются в кружок и смотрят на него большими, внимательными глазами…
Поезд отправляется. Ребенок сидит на подножке вагона. – Ты куда? В Курск. Зачем? Милостыню просить. А где твоя мать? Умерла. Сколько тебе лет? Восемь. А твой отец? Дома. Что он делает? Не знаю. – Россия завтрашнего дня[54].
Беспризорные забирались на подножки и буфера вагонов, устраивались под вагонами в своеобразных ящиках или клетках для перевозки собак. Ехали на крышах с чужими взрослыми, безразличными к их бедам, или в одиночку, под ледяным ветром, снегом или дождем.
Виктор Авдеев, известный писатель, автор повестей и рассказов о беспризорниках, описал в автобиографической повести «Моя Одиссея» свои злоключения и скитания по стране, постоянные переезды из города в город на поезде. Виктор долгое время был беспризорным, он рано осиротел и вместе с братом попал в интернат в Новочеркасске, на юге России. В повести четырнадцатилетний герой и его друг Валентин (Валет, Валя) пытаются устроиться в собачьей клетке в скором поезде «Сочи – Москва», стоящем на одной из станций:
– Иди за мной, – дернул меня за рубаху Валет, и мы очутились на другой стороне экспресса в полной темноте. – Сейчас найдем собачий ящик, залезем – и как в купе: полный фасон.
Я мысленно простился с белым светом. Спотыкаясь о шпалы, мы тронулись вдоль состава, заглядывая под вагоны. Однако в поезде имелось всего два собачьих ящика, и оба предусмотрительно были заперты кондукторами, а может быть, просто в них везли более счастливых, чем мы, пассажиров – каких-нибудь нэпманских пуделей или фокстерьеров.
– Не повезло нам, Валя, – обрадованно сказал я. – Ну да ты не горюй. Заночуем тут, а там, глядишь, какой товарнячок подвернется. Мне тетя всегда говорила: тише едешь – дальше будешь.
– Подумаешь: собачатники заняты, – присвистнул Валет. – Видишь, под вагонами рессоры? На них дунем. Сядем на ту вот железину под колесной осью, а держаться за трубу – и пожалуйста. Только, как поезд тронется, не смотри вниз на рельсы, а то голова может закружиться… Да что ты дрожишь, как цуцик?
Уж не думал ли Валет, что я летучая мышь или овод и могу уцепиться даже за голую стену? Чуть ли не на четвереньках забрались мы под вагон, в потемках я больно стукнулся обо что-то головой. Фу, до чего же тут неудобно и вообще противно: ни осмотреться, ни разогнуть спину, все приходится делать на ощупь. Расспрашивать Валета было некогда: вот-вот отправится поезд. По неопытности я сел лицом к паровозу, а надо бы спиною, как устроился мой товарищ, чего я впопыхах не разглядел.
Удары станционного колокола, давшего отправление составу «Сочи – Москва», отозвались у меня в душе погребальным звоном, и я еще судорожнее вцепился руками в какие-то железки. Едва экспресс набрал скорость, как поднявшийся от движения ветер стал срывать со шпал пыль, мелкие камни и кидать мне в глаза, в нос, руки. Я зажмурился, сцепил зубы. Поезд летел без остановок на маленьких станциях, снизу мы видели только стремительное, угрожающее мелькание шпал. Меня насквозь продуло: оказывается, каким пронзительным может быть августовский ветер! Пока мы достигли узловой, у меня было иссечено все лицо, во рту и ушах полно земли, а сам я оглох от колесного грохота[55].
Теплушки – это отапливаемые товарные вагоны, переоборудованные под перевозку людей и лошадей, как правило, для переброски войск в России. Теплушки массово использовались также для перевозки депортируемых, беженцев и заключенных. В 1926 году Народный комиссариат путей сообщения организовал сеть таких поездов (от двадцати до сорока, по разным источникам)[56] для сбора беспризорных на железнодорожных станциях. Накормив и вымыв беспризорников в вагоне-приемнике, их отправляли в детские дома. Однако часто случалось, что у детских домов не хватало ни места, ни возможностей принять всех детей. Тогда беспризорных возвращали в поезд и везли на новое место. Вагоны-приемники для беспризорных действовали довольно долго: с марта по август 1930 года только на Казанский вокзал Москвы прибыло около 7000 детей.
Американская журналистка Дороти Томпсон была поражена находчивостью беспризорных, а об их познаниях железнодорожной жизни заметила следующее:
Они – завзятые путешественники, им известны все хитрости. Мне рассказывали, что иногда можно увидеть группу, ждут Петра или Ивана и ищут его под поездом. «Странно, его там нет… Он писал, что приедет на этом поезде… наверное, опоздал», – говорит один из них, и все уходят ждать следующего поезда. У них есть свои места сбора, пароли. Если у приюта хорошая репутация, им это известно; они направляются туда всей группой и «сдаются», чтобы пережить там зиму. Но если у приюта дурная слава, они ведут против него войну и, как правило, побеждают. Директор одного из московских детских домов говорил, что 475 надзирателей, приходящихся на тысячу детей, не могли за ними уследить: они убежали и даже забрали с собой его сына![57]
В ноябре 1927 года Томпсон отправляется в Москву по заданию газеты «New York Evening Post», чтобы сделать репортаж по случаю десятой годовщины революции. В честь этого события в столице были организованы масштабные мероприятия, на которые съехались гости со всего мира. Поскольку беспризорные могли омрачить насаждаемый пропагандой образ процветающего коммунистического общества, на железнодорожных путях, ведущих в Москву, установили блокпосты, чтобы иностранцы не увидели трагедию беспризорничества. Предпринятые меры, скорее всего, оказались не слишком успешными, ведь журналистке встретились в городе десятки беспризорных.
В романе Александра Неверова «Ташкент – город хлебный», опубликованном в 1923 году, подростки Мишка и Трофим едут в город Ташкент в Узбекистане, там – как говорят – хлеб очень дешев. Мишка, уехавший из Лопатина в Бузулукском районе, где свирепствовал голод, уже проехал сотни верст и потерял в пути своего спутника, маленького Сережку, умершего от тифа. По дороге Мишка встречает Трофима, на котором из одежды лишь короткий мешок из грубого холста. Мишка и его новый спутник с трудом забираются на крышу поезда:
Шибко рвал киргизский ветер Мишку с Трофимом, все хотел сбросить в безлюдную степь. И когда глядели они на согнутых баб с мужиками, залепивших вагонные крыши, думалось им: плывут они по воздуху, над землей, над степью, и никто никогда не достанет их, никто не потревожит. Только один раз больно сжалось Мишкино сердце – мужик напротив крикнул:
– Умерла!
Головой около Мишкиных ног лежала косматая баба кверху лицом и мертвыми незакрытыми глазами смотрела в чужое далекое небо. Тонкий посиневший нос, неподвижно разинутый рот с желтыми оскаленными зубами охватившей тревогой перепутали Мишкины мысли, больно ударило затокавшее сердце.
Трофим поглядел равнодушно.
Так же равнодушно и мужики повесили бороды, думая о своем. Один из них сказал:
– Бросить надо, чтобы греха не вышло!
– Куда?
– С крыши.
Мишка напружинился.
[…] Тревожно оглядывая мертвую, шепнул Мишка украдкой Трофиму;
– Кто она?
– Голодная.
– Кинут ее?
– Нельзя днем кидать – увидят…
[…] На станции мужики торопливо попрыгали. Остались на крыше вагонной только Мишка с Трофимом да мертвая баба с желтыми оскаленными зубами. Полный месяц, высоко поднявшийся над станцией, мягким светом обнял мертвое тело, заглянул в разинутый рот. Мишке сделалось страшно, но Трофим спокойно сказал:
– Мы не будем прыгать. Прыгнешь если, на другую крышу не скоро сядешь. Останешься на этом месте, хуже будет. Ты боишься мертвых?
– А ты?
– Чего их бояться, они не подымутся…
[Поезд ненадолго останавливается, затем трогается снова]
– Холодно! – сказал Трофим. – Давай обоймемся.
Мишка расстегнул мокрый пиджак, и Трофим под рогожкой крепко обнял его вздрагивающими руками, прижимая живот с животом, грудь с грудью.
Так же крепко обнял и Мишка товарища, стягивая полы пиджака на Трофимовой спине; и холодной, мглистой ночью, дыша друг другу в лицо, спасая друг друга от смерти, ехали они на вагонной крыше маленьким двухголовым комочком, слитые в одну непреклонную волю, в одно стремление – сберечь себя во что бы то ни стало[58].
У Неверова был личный опыт, он сам проделал тот нелегкий путь, по которому тысячи отчаявшихся ехали на юг. Неверов был из Самарской губернии, наиболее пострадавшей от голода в Поволжье, и осенью 1921 года он решил поехать в Ташкент, Самарканд и другие узбекские города, чтобы раздобыть пропитание для жены и троих маленьких детей (один из них вскоре умрет). Вместе с ним в Среднюю Азию поехали брат Петр и друг, писатель Николай Степной, который позже опишет это путешествие, вспоминая эпизоды, отразившиеся в романе Неверова. Неверов взял с собой для обмена на зерно «самовар, мясорубку, экономическую печку, двое сломанных часов, полдюжины рюмок, восемь тарелок, бритву, помазок, мыльницу, «золотое яичко», отнятое у ребятишек, женины галоши и великолепный сафьяновый бумажник»[59]. С той же целью Мишка в романе взял с собой старую бабушкину юбку.
Неверов вернулся в Самару, а позднее, в начале 1922 года, переехал в Москву, где и умер в конце 1923 года в возрасте тридцати семи лет. Повесть «Ташкент – город хлебный» стала в России одной из популярнейших книг для юношества, ее перевели на многие языки, но с середины 1930-х годов, когда советское правительство ради сохранения своей репутации стало подвергать цензуре и запрещать любые произведения, иллюстрирующие драму беспризорных, и до конца 1950-х годов повесть не переиздавалась. Не помогло и то, что предисловие к одному из изданий написал Федор Раскольников, герой Октябрьской революции, принимающий активное участие в строительстве нового государства, но в 1939 году признанный «врагом народа» за открыто антисталинскую позицию. Более того, повесть Неверова была запрещена не только в Советской России: в нацистской Германии в 1933 году его книгу сожгли в костре запрещенных книг. Цензура действовала даже после «оттепели». Когда в 1968 году узбекский режиссер Шухрат Аббасов представил на рассмотрение худсовета экранизацию повести Неверова, ему пришлось вырезать отдельные сцены для того, чтобы фильм выпустили в прокат, но, к счастью, полную версию удалось спасти. Премьера полной двухсерийной версии кинокартины состоялась только в 2013 году, ей предшествовал показ – в качестве доказательства того, что это не выдумка, не романтизированная история – страшных кадров документальной кинохроники о беспризорных, хранившейся все эти годы в секретных архивах бывшей ВЧК[60].
Помимо голода, беспризорные страдали, конечно же, и от холода: «…летом у них была главная забота – добыть хлеб, зимой добавлялась еще одна – спастись от холода», – вспоминает Алексей Кожевников, в 1922–1924 годах воспитатель одного из московских приемников-распределителей, впоследствии писатель. «Никто не ждет так сильно лета, никто не любит его так, как ждут и любят беспризорники»[61].
С первым весенним солнцем они отправлялись на юг. Когда кончалось лето, возвращались в большие города, чтобы перезимовать в приемнике-распределителе или в детском доме: там можно согреться и прокормиться. А весной снова отправлялись в путь. Эти «сезонные бродяги» (сезонники) после первых поездок хорошо знали области, по которым пролегал их путь. В голове у них была карта железных дорог, по которым они периодически ездили то в одну, то в другую сторону, и станций, где можно было «запастись провизией» (прося милостыню или воруя) или перезимовать. В середине 1920-х годов Маро (псевдоним М. И. Левитиной) в своей книге обобщила имеющийся на тот момент материал о беспризорности и заметила, что у этих детей и подростков формируется особое географическое представление о Советском Союзе:
Волны детей направляются в Крым, на Кавказ, в Ташкент. Не устроившись там, они возвращаются, но не в исходный пункт, не на родину, а в центральные губернии или на Украину. Беспризорный ребенок и подросток изучил своеобразно географию Союза, изучил ее на опыте, действенно. Для этого беспризорного родина, как одно место, почти пустой звук[62].
Для беспризорных, сошедших с поезда в Москве, Казани или в каком-то другом городе, главная проблема заключалась в том, где укрыться от холода и переночевать. В начале 1920-х годов холодными зимними вечерами улицы были пусты: не у кого попросить милостыню, да и грабить некого. У вокзалов, среди почерневших от копоти сугробов, шныряли лишь беспризорники, озабоченные поиском места для ночлега. Список мест, где можно было переночевать, длинный: вагоны стоящих в тупике поездов, брошенные на реках баржи, подъезды и подвалы домов, старые деревянные бараки, да просто улица, а если повезет – улечься под балконом, в мусорном баке, на кладбище и так далее; или свернуться калачиком под деревом, где поутру найдут замерзшее, припорошенное снегом тело (многие дети, как свидетельствуют фотодокументы, таким образом погибали). Любимым местом ночлега у беспризорных были асфальтовые котлы, которые в те годы в большом количестве стояли на улицах Москвы. Вечером, когда рабочие уходили, беспризорные собирались вокруг горячих котлов, чтобы погреться, а когда котлы остывали, забирались внутрь, чтобы переночевать, тесно прижавшись друг к другу. Беспризорные и вожделенный асфальтовый котел – один из характерных образов того времени, его можно увидеть на фотографиях и в рассказах, например в «Асфальтовом котле» Виктора Авдеева. «Небось видал на улицах котлы, в которых асфальт варят? Ваш брат беспризорник частенько в них ночует. Вот туда свалим всех скопом, разведем огонь и… переплавим», – говорит один из героев повести[63].
Им, беспризорным, приходилось нелегко, особенно по ночам, когда патрульные отряды, состоявшие, как правило, из сотрудников ЧК, а с 1922 года – ГПУ, а также членов организаций по «борьбе с беспризорностью», рабочих и комсомольцев, пытались выманить их из укрытий. 25 марта 1926 года в газете «Правда» появилась статья, описывающая один из ночных рейдов и передачу задержанных детей в приемник-распределитель. Патрульный отряд возглавляла Ася Калинина, руководитель Совета по оказанию помощи голодающим детям, молодая большевичка в характерной кожанке, вооруженная револьвером.
В вечерней пронизывающей изморози угасающе мелькают пожелклые дуговые фонари. У подъезда вокзала насторожилась группа сотрудников МОНО, милиционеры, комсомольцы. Тихо переговариваются, стараясь быть неуслышанными ни носильщиками, ни шмыгающими всюду беспризорными.
Полторы тысячи комсомолок и работниц мобилизовано. Всю ночь работать по городу придется.
Из серо-промозглого тумана вырисовывается большое пятно идущей массы. Начальник ОДТООГПУ делает распоряжения.
– Стрелки охраны – цепью по путям. Группы работниц – по отдельным тупикам к запасным составам, – разъясняет районный инспектор-женщина МОНО.
– Товарищи, подход к беспризорным должен быть особо мягким, непринудительным. Мы берем милицию и железнодорожную охрану только как путеводителей, знающих обстановку и места скопления беспризорных. Всеми силами стараться уговорить ребят идти за нами в приемники.
Точно в сражении двинулись. Идут… Оцепляют первый состав… Хлопают двери вагонов…
Вот маленький темный комочек вывалился из вагона, юркнул под колеса, покатился через пути. За ним ринулся комсомолец.
– Стой… да погоди же ты… шкет… Эй, товарищ!
– Пусти! – заячье-детский вскрик. – Ступай к чертям! Опять облава!.. Сволочи!..
На помощь мчалась девушка в красной косынке. Выхватила и закрыла собой малыша, как наседка.
– Товарищ, нельзя так с детьми… вы забыли инструкцию…
Беспризорный исподлобья глядел на обоих и пытался захныкать.
– Да-а-а… Обормот! Инструкции не знаешь, – подхватил он упрек девушки.
– Я… что ж… Я только схватил его, – смущенно оправдывался комсомолец. – Потому бежит, как белка… Не рассчитал.
По составам мелькают огоньки. Это со свечками в руках девушки осматривают вагоны, полки, под лавками.
В дежурке ГПУ «накапливается материал». Окруженные комсомолками и работницами вваливаются туда группы «изъятых» малышей. Чудовищные лохмотья, страшные, бледно-грязные лица, трясущиеся от холодной дрожи обрывки рукавов, подкладки. Вот привели черного от угольной пыли, со скомканным гневом лицом малыша, похожего на подземного гнома.
– Ваваа… га… вв-авв… – глухо мычал он.
И вдруг прыжком бросился на милиционера.
– Берегись! – раздался девичий крик, – у него нож! Всю дорогу мне грозился… Глухонемой…
– Как это он вас не ударил? – удивляются отнимающие у озверевшего глухонемого нож. – Они это разом…
– Не знаю, – сконфуженно говорит девушка комсомолка. – Я дорогой спокойно с ним говорила, – понял видно…
Вводят веселого, жизнерадостного мальчугана, с розовощеким, хоть и грязноватым лицом. Заячья шапка придает ему особо мягкий, пушистый вид.
– Пустите, – улыбаясь говорит он, – я сейчас вернусь сам. Вот только шамовку отнесу, что послали меня купить.
В руках у него кусок ситного и колбаса.
– Вот ей-богу вернусь. Ну что я – не понимаю, что в приемнике лучше, чем здесь валяться? А если не отнесу вот это, что купил, – вором меня будут в «шпане» считать. Пустите.
– Где ты его взяла? – спрашивает Калинина девушку.
Та, распахнув от волнения пальто, сообщает о только что выдержанной схватке.
– С женщиной он был, корзину какую-то нес… Я его спрашиваю: «Это кто тебе будет, мать?» Он спутался… Она сперва говорит: «Тетка», а потом: «Вещи он нанялся мне отнести». Ну, вижу, что врет, я его и прихватила, а она скрылась.
– «Разыгрывала» она, – весело улыбаясь, признается этот беспризорник, чистенько и аккуратнее других одетый. – Никакая она мне не тетка.
На расспросы, что за вещи нес, отшучивается, артистически строя невиннейшее личико, и занимает разговор.
– Куда меня хотите послать? В ночлежку не пойду – там шпана дерется. В приемник – пойду.
– А ты был у нас в приемнике? – спрашивает Калинина.
– Ни разу, – не сморгнув, с невинным лицом отвечает беспризорник. – А что там, хорошо?
– Лучше, чем здесь-то.
– Работать буду?
– Да, научат работать.
– И учиться буду?!
– Да, там и школа для тебя будет.
– Вот хорошо-то! – восторженно восклицает беспризорник. – И работать, и учиться! Ведите в приемник!
– А ты никогда так и не был в приемнике? – внимательно вглядывается в него Калинина.
– А где он? На какой улице? – парирует мальчуган.
– Ну, «клеишь» [врешь], – кончает игру в прятки Калинина, снимая с него шапку.
– И шапка из приемника, и стрижка вот наша.
Невинная розовая мордашка становится сразу хитро-лукавой. Чтобы скрыть некоторое смущение, он запускает зубы в хлеб, погружая лицо в мякиш.
– Это – самый тяжелый вид беспризорника, – объясняет Калинина столпившимся вокруг нее удивленным работницам и комсомолкам. – Его чистый, аккуратный вид – результат его власти над целой группой беспрекословно преданных ему беспризорников, которых он жестоко эксплуатирует. Сам – не ворует: ему приносят украденное. Сам – не просит: ему дают долю из собранного. Где бы он ни был: в приемнике, в труддоме, в тюрьме – ему всегда готов его паек.
– Ну-с, – треплет его по щеке Калинина, – опять снова к нам? Как зовут тебя?
– Иван, а может Алексей.
– А фамилия?
– Да у меня… сорок фамилий. Хочешь все назову, – выбирай.
– Сколько ж тебе лет?
– Тышу! И с хвостиком.
– Где родился?
– В Питере. В Зимнем дворце.
– Родители кто?
– Николай Романов был. А может, кто-нибудь ему помогал, – не помню хорошо[64].
– Много с таким работы будет, – подавляя вздох, говорит девушка, глядящая на виртуоза широко открытым жадным взором жалости и сострадания.
В приемнике, куда их вводят группами, все мобилизовано, приготовлено, и служащие, точно на часах, стоят около своих дверей. Вот стук, и в распахнутые двери вваливается целая группа беспризорников, приведенная двумя девушками.
– Ну и беда с ними! – падает на стул одна из работниц. – Не идут, разбегаются. Шесть человек так и убегло…
И, приложив руки к пылающим щекам, девушка, точно теряя силы, говорит:
– А как оскорбляли… Какие ужасные вещи они говорили всю дорогу! Какие гадости они знают!..[65]
Ночное патрулирование было успешным, если оно ограничивалось районами – например, вокзалами, – где находили ночлег в основном новички. Но более опытные беспризорники знали укромные места. Они прятались под землей, в канализационных тоннелях, и жили там как в катакомбах. Алексей Кожевников в рассказе «У тепла» описал излюбленные укрытия московских беспризорников – вокзальные подземелья.
У вокзала, как и у корабля, есть свой трюм – подпольный этаж. Он весь в земле, глубиной сажени в две и больше. У него ни окон, ни электричества, в нем полная, поистине кромешная тьма. Вокзальный трюм пуст, посредине его идет широкий коридор, направо и налево от него камеры. В этих камерах поставлены батареи парового отопления.
Люди редко спускаются в вокзальный трюм. Иногда лишь пройдет механик проверить трубы, и быть бы трюму пустым, глухим, темным, как могильный склеп, но забота о тепле сгоняет сюда беспризорников, и здесь, в земле, под тяжестью вокзальных громад, у батарей парового отопления бурлит жизнь, идет борьба за тепло этих батарей.
В каждой камере ночует определенная группа друзей и товарищей; они все вместе и ведут борьбу за нее. Случается, другая группа спустится в трюм раньше и займет чужую камеру. Приходят хозяева, и начинается свалка… Борьба идет в полной темноте у горячих, обжигающих труб… Гудит тогда, ухает вокзальный трюм своими большими пустотами, глотками каменных коридоров. Камеру занимают победители, побежденные идут в более холодную или тесную, часто ночуют на улице, в вокзальных уборных.
Новичку извне нелегко добиться теплого места: один он не победит целой шайки, и только с согласия ее он может рассчитывать на кусочек горячей трубы.
Кроме борьбы между собой, беспризорники еще ведут постоянную борьбу за тепло с вокзальной администрацией. Раза три-четыре в неделю вокзал делает облавы на свой трюм.
К часу ночи наверху собирается группа, молодцов с десять. Солдаты проверяют затворы у винтовок, агенты приготовят револьверы, пожарник – большой пылающий факел, захватят с собой Мироныча, бывшего табельщика при постройке вокзала (он знает все пути в трюме, все ловушки), и начнут спускаться по узкой каменной лестнице вниз. Мироныч командует:
– Направо! Налево!..
[…] Открывают первую дверь, суют впереди себя факел и винтовочное дуло… Бояться, что будет нападение, но беспризорные не пытаются нападать, они слишком слабы против вооруженных людей. Они намерзлись за день и теперь спят в обнимку с трубами. По жарким телам расползлись вши и грызут. Ребята во сне скребут свою кожу ногтями.
– А ну, вставай, вставай! – гикает бравый солдат.
Беспризорники вскакивают с дикими глазами, но, видя, что ничего особенно страшного нет, хотят всего только освободить трюм, начинают свертывать пожитки…
– Винт, винти, пошевеливайся! – прогоняет солдат и трясет еще непроснувшихся.
Выходят не спеша, надевают опорки, ищут барахло, пытаются укрыться в дальних углах.
– Принимай их, я буду высаживать! – кричит солдат, хватает за руки, за шею и вытаскивает босых, разопревших в холодный коридор, на камни и лужу воды.
– Один!..
– Другой!..
– Пятый!.. – считает солдат.
– Все!.. пошли дальше.
Идут в другую камеру, первых ведут с собой. Они начинают дрожать, им холодно, просят отпустить, обещают больше никогда не пользоваться теплом, но облава только покрикивает:
– Знаем, знаем. Мы вон всех в Муур представим…
– За что, за какое дело, укажи дело?!
– Муур найдет.
– Навяжет. Не навяжет, мы чисты.
Высаживают из второй и третьей камер. Толпа увеличивается, шумит, многие начинают неистово ругаться. Гудит трюм и ухает.
Все следующие камеры уже разбужены… Одни там убегают от облавы в боковые проходы. Плещется под их ногами вода. Кругом шорох, будто тысячи крыс движутся в темноте. Другие лежат, ждут облавы. Они согласны и в Муур и куда угодно, лишь бы еще немножко полежать у тепла, захватить его с собой.
Скоро освободят все камеры, беспризорников набралось почти около сотни; трудно держать их охране, и она злится, грозит оружием.
– Пусти, пускай, какое право имеешь арестовывать!
– Тише! – катится по трюму гик охраны.
– Идем, идем! – волнуются беспризорники.
Несколько человек вырываются и бегут.
– Стой, стой!
Но они бегут.
Готов ухнуть предупреждающий выстрел, но Мироныч говорит:
– Не убежат, в конце их захватим…
[…] В трюме остался агент, Мироныч и факельщик. Они идут в последнее место.
В стороне от главного коридора, – нужно идти по целой сети узких и путаных проходов, – установлена одна батарея. Проход в нее настолько узок, что разойтись двоим повстречавшимся трудно. За этой батареей могут поместиться два человека. Облава знает это, но редко заходит.
– Двое, пусть лежат…
У этой батареи давно уже спит беспризорник Ванька Губан. Он отбил ее у всех, кто пытался занять, и теперь никого не пускает. За эту батарею было больше всего борьбы и драк; каждый не раз думал о ней, когда его выгоняли от тепла на снег в час ночи под частые звездочки. Но трудно осилить Губана. Парень невысок, и годов ему четырнадцать-пятнадцать, не больше, а биться с ним – надо много смелости. Широк Губан непомерно и толст. У него длинные, костлявые руки, кулаки – как шары на штанге, и работает он ими не хуже паровозных шатунов. У Губана короткая шея, крепко вбитая между крутых плеч. Голова лобастая и широкие челюсти, усаженные здоровыми, чуть желтоватыми зубами. […] Никого не боится Губан в тюрьме, с опаской поглядывает на одного Гришку Жихаря[66].
Гришка – беспризорный, приехавший издалека, с Дальнего Востока, он знает «какую-то нерусскую борьбу», возможно боевое искусство, и легко одерживает верх над другими ребятами. Гришка и Губан устраивают поединок за самую лучшую в подземелье батарею. Когда после жестокой схватки они входят в дальнюю камеру, то видят там женщину, которая кормит грудью младенца, лежащего у нее на коленях: «Подняла женщина глаза на избитых Губана и Жихаря. Оба они молча повернулись и пошли обратно в широкий коридор, потом на пути и проспали ночь в пустом холодном вагоне. Прижимались ночью и грели один другого: незачем было бороться и враждовать, тепло было занято по праву».
Обнимающиеся беспризорники часто встречаются в рассказах тех лет, на фотографиях, запечатлевших их спящими на обочине дороги или в мусорном баке. На одной из фотографий беспризорный, просящий милостыню, так крепко обнимает своего товарища, что они кажутся одной фигурой. Возвращаясь к Губану: тщательно скрываемая доброта и человечность его натуры напоминает других персонажей литературы 1920-х годов, посвященной беспризорникам, и даже внешне он похож на главного героя фильма Николая Экка «Путевка в жизнь», вожака беспризорников Мустафу по кличке Ферт, которого сыграл актер Йыван Кырля (Кирилл Иванович Иванов)[67].
Советское правительство делало все возможное, чтобы помочь населению регионов, пострадавших от голода, особенно детям, но этих мер по ряду причин оказалось недостаточно: транспортные трудности и, следовательно, доставка товаров первой необходимости, плохая организация и профессиональная некомпетентность руководящих органов в провинции; расточительство, коррупция и произвол в распределении ресурсов. Более эффективными, поскольку они выполняли адресную помощь, были гуманитарные миссии иностранных организаций (Американская администрация помощи (АРА), Итальянский Красный Крест, Папская миссия, благотворительная организация «Save the Children» и т. д.), которые в начале 1920-х годов начали помогать населению, страдающему от голода, уделяя особое внимание детям[68].
Для помощи беспризорным, прибывавшим в города, как правило, по железной дороге, создавались специальные учреждения. В приемнике-распределителе детей мыли, стригли, кормили. Затем их отправляли либо в детские дома, либо в семьи, которые их усыновляли (нередко для получения положенных по закону льгот), либо – с 1923 года – в колонии или трудовые коммуны.
Фрэнк Альфред Голдер и Линкольн Хатчинсон, сотрудники Американской администрации помощи (АРА), организации по оказанию помощи Советской России в ликвидации голода, прямым текстом рассказывают о том, что они увидели в различных приемниках для беспризорных, которые им удалось посетить.
Симбирск, 10 сентября 1921 года… Первым местом, которое мы посетили, был «детский приемник», где подобранных на улице детей с улиц моют и присматривают за ними перед тем, как перевести в другие подобные центры или в другие регионы России. Отсюда уже отправлена группа детей в Новгород, еще одна скоро отправится в Витебск. В этом доме сейчас шестьсот детей, и многие еще хотели бы попасть сюда. Втроем или вчетвером, если не больше, дети спят на одной раскладушке под одним одеялом. Мы стали свидетелями пронзительной истории двух татарчат, которые не понимали ни слова по-русски, и когда воспитательница, не говорящая по-татарски, попыталась разделить их, чтобы накормить, они вцепились друг в друга и отчаянно плакали, как будто она хотела их обидеть. Здесь, как и в других частях губернии, пострадавшей от голода, распространена практика, когда матери отводят своих детей на рыночную площадь или к дверям приютов и оставляют их там. Из этого «приемника» мы идем в приюты. В общей сложности в городе Симбирске в приемниках и детских приютах 21 000 детей получают по маленькому кусочку черного хлеба из грубой муки и немного водянистого супа.
Самара, 15 сентября 1921 года… Утро началось с осмотра государственных учреждений. Первым местом, которое мы посетили, был «приемник-распределитель». Здание было построено до войны как приют для пятидесяти детей; сегодня он принимает более шестисот. Дети во дворе, на полу, на деревянных скамьях, один на другом, больные и здоровые вместе, в грязных, отвратительных лохмотьях. На такое огромное количество детей только десять маленьких мисок для супа и пятьдесят деревянных ложек. Их питание – водянистая овсянка и полфунта черного хлеба в день.
Самара, 25 сентября 1921 года… Сегодня мы осмотрели все «приемники»; условия там просто ужасающие. Дома, которые изначально были рассчитаны на тридцать – сорок детей, теперь вмещают в пятнадцать раз больше. В одном доме мы увидели детей, сидящих на полу, тесно прижавшись друг к другу, и узнали, что они спят прямо там, где сидят, без кроватей и одеял. В других местах пол был усеян кучами грязных, вонючих тряпок, скрывавших трупы маленьких детей с такими старыми и морщинистыми лицами, что они были похожи на мумии. Одним приютом, где жили девочки в возрасте от двенадцати до семнадцати лет, руководил юноша двадцати двух лет[69].
О том, каковы были условия жизни в детских домах и приютах, можно судить по тому, что написала со всей честностью Ася Калинина в своем секретном отчете. В 1920–1921 годах она участвовала в организации мероприятия под названием «Неделя ребенка» на юге России, целью которого было распространить распоряжения центральных органов, касающиеся образования и воспитания детей, а также собрать запасы зерна для детей Москвы и Ленинграда. В мероприятии приняли участие 25 человек, среди которых были воспитатели, персонал детских домов, агитаторы и технический персо-нал. Они отправились на юг на поезде, в составе которого был специальный агитвагон, оборудованный для пропагандистских целей (агитаций), где можно было в том числе смотреть фильмы (в данном случае это был фильм под названием «Дети – цветы жизни»). Искренне преданная «борьбе с беспризорностью» (это выражение часто встречалось в заголовках книг и газетных статей, названиях конгрессов и так далее, пока в середине 1930-х годов на смену слову «борьба» пришло слово «ликвидация»), Калинина неизбежно представила в своем докладе картину горя, насилия и запустения.
Война, голод и эпидемии с каждым часом все больше и больше уносят в могилу отцов и матерей. Количество сирот и беспризорных детей растет с ужасающей быстротой. Дети, как это наблюдается во всех, не только голодных, но производящих: Костромской, Пензенской, Ярославской, Псковской, Тамбовской и многих других губерниях, десятками ходят голодные, холодные по миру, за подаянием, научаются разврату, обворовывают и наводят панику и ужас на села и деревни. С тем же фактом детской бездомности и заброшенности встречаемся и во всех недавно освобожденных от фронта местностях – по Дону и Кубани. Детская беспризорность за последнее время достигла ужасающих размеров. Дети неорганизованные, беспорядочной массой идут куда-то на юг, где они знают, что там и тепло и сытно. По дороге они соединяются, образуя настоящие эшелоны, раскидывают на больших узловых станциях целые лагери. Так, на станции Тихорецкой осенью с/г. [сего года] был такой лагерь в 300 человек детей, в Пятигорск прибыло сразу 500 человек детей. Этот детский поток с каждым днем все увеличивается и принимает страшный, грозный характер. В поисках за выходом из создавшегося положения начальником эвакуационного пункта Кавказского фронта был отдан совершенно неприемлемый приказ поставить заградительные отряды и не пропускать ни одного такого ребенка в пределы Кавказа. Такие же заградительные отряды поставлены и на Дону и в других губерниях, и ребенок попадет здесь как в мышеловку: куда бы ни бросился, он всюду встречает орудие.
Ребенок становится диким, звереет, начинает изыскивать возможности пробить эту брешь каким бы то ни было путем, хотя бы тоже оружием. Местные продорганы отказываются кормить этих детей, а милиция и железнодорожные власти, подбирая эту голодную, оборванную, озверевшую массу, нередко в количестве 100–130 человек, как это случается в Ростове, Кубани (материалы «Недели ребенка») и других городах, препровождают их в отдел народного образования. Наробраз не в силах справиться с этой детской лавиной, и дети целыми сутками простаивают у ворот отдела, поют, желая разжалобить, «Интернационал» и здесь же спят на тротуарах, на лестницах.
Есть еще одна группа детей, 20 тысыч человек, перед которыми государство в долгу и которые начинают властно требовать внимания и заботы о себе, – это питомцы б[ывших] воспитательных домов Петербурга и Москвы, рассеянные по Петроградской, Новгородской, Псковской, Тульской и Калужской губерниям. Крестьяне, и так обремененные своими семьями, отказываются кормить этих детей, собирают их иногда, как в Тульской, Калужской губерниях или, например, в Малоярославском уезде, десятками и приводят их в отдел народного образования.
Исполком приказывает, грозя арестом, немедленно принять этих детей. Отдел бессилен это сделать, и самое большее, что он мог сделать, открыл детский дом на 500 человек детей, а остальные дети остаются у крестьян (материал СЗД), а те, озлобленные, начали травить, как мышей, этих несчастных детей. Смертность среди этих детей за последний месяц приняла совершенно исключительные, катастрофические размеры. Не лучше и положение тех детей, которые попадают в детские дома, так как они представляют собой кошмарное зрелище. Это какие-то этапные пункты, перегруженные сверх всякой нормы. Детские дома, открытые на 40–50 человек детей, принуждены вмещать 150 и 200 человек (материал «Недели ребенка»). Детей кладут по шести-восьми человек на одну кровать, и то это в лучшем случае; обычно же (это наблюдается в Саратовской, Тамбовской губерниях, в Кирсановском уезде, на Дону и Кубани) дети ложатся или на голый пол, или на охапки соломы, на стружки, которые меняются крайне редко и все кишат паразитами, заживо съедающими детей (материал ОДО НКП). Ни о каком оборудовании здесь не может быть и речи. Целые дни дети проводят, сидя в лохмотьях, прямо на голом полу. Посуды нет, дети едят из каких-то грязных баночек от консервов или из-под мази, часто подобранных ими с улицы; ложек нет, и дети едят суп без ложек, прямо руками, делая из них лодочки. Острый недостаток кухонной посуды заставляет персонал, как это наблюдается в Курской, Ростовской, Пензенской и других губерниях, готовить на обед зачастую только один суп, в две-три смены, и, таким образом, приготовление одного лишь обеда отнимает целые сутки, в течение которых дети, как голодные зверьки, часами простаивают у дверей кухни, ожидая своей очереди, толкаются, кричат, дерутся, рвут свою долю из рук, едят, обжигаясь и давясь. Ужина дети не имеют, и это в то время, когда столовая для служащих советских учреждений вполне удовлетворительно оборудована и кончает свою работу в два часа.
Неужели посуда для общественных столовых более необходима, чем для детских учреждений?
Всюду в Орловской, Вятской, Псковской губерниях, в Барнауле, в Нижегородской, Челябинской (материал OДO) дети разуты, раздеты, и это неудивительно, так как цифровые данные из OДO Наркомпроса с достаточной яркостью показывают, что иного и ждать нельзя. Так, ткани на каждого ребенка в 1920 году выдано по шести вершков вместо шестнадцати аршин, одна катушка ниток на каждые двадцать девять человек вместо одной катушки на ребенка, ползолотника ваты вместо одного фунта, одна пара холодной обуви на тридцать девять человек и одна пара валенок на триста двадцать человек, одно одеяло на три тысячи сто двадцать четыре человека вместо испрашиваемого одного одеяла на сорок три человека, одна пара чулок на двести шестьдесят четыре человека вместо шести пар, как требовалось, на десять человек. Никогда нет даже и одной перемены белья. Так, в Орловской губернии (материал отдела охраны детства) на каждые пять тысяч человек детей была выдана одна пара обуви и 0,031 аршина мануфактуры. В Оренбургском уезде (материал отдела охраны детства) дети едва прикрываются какими-то лохмотьями, ходят полуголыми и стыдятся показаться новому человеку. Летом было легче: детей просто раздевали донага, белье стиралось и здесь же сушилось на солнце. Но зимою, когда температура в комнатах везде не выше 3 градусов, сделать это немыслимо, и белье не сменяется по три-четыре месяца. Оно имеет вид грязной серой тряпки, до того ветхой, что расползается при одном поползновении вымыть его. Обуви нет абсолютно. Кое-где в детских домах приладили деревянные колодки, обмотав каким-то отрепьем ноги ребенка, но это счастливое исключение. В других губерниях, как в Барнаульской, Курской, Саратовской (материал отдела охраны детства НКП), буквально нечем обмотать, нет никаких лохмотьев, и дети бегают босые, отмораживая и ознобляя руки и ноги. От ознобления тело ребенка покрывается язвами. К этому надо прибавить еще, что всюду дети страдают чесоткой, и тело ребенка – сплошная язва, сплошные струпья, сплошь усеянные вшами. Ребенок гниет и разлагается заживо. Ночью, когда зуд становится нестерпимым, когда боль достигает пределов, ребенок кричит и стонет от ужаса и боли. В Пензе, например, в коллекторе мальчик шести лет сошел с ума оттого, что его заела вошь. Сначала он ловил и ку-сал ее, ел; потом в его больном воображении вошь достигла таких чудовищных размеров, что он не мог с ней бороться и целые дни кричал и бился в судорогах. Холод в детских домах кошмарный; детские комнаты нигде в Симбирской, Саратовской, Пензенской, Донской, Владимирской, на Кубани и других губерниях (материал отдела охраны детства и «Недели ребенка») не отапливаются. По углам целые сугробы снега; освещения нет никакого, нет керосина, нет электрических лампочек, и детей даже 15–16-летних уже в пять часов укладывают спать. И все это ночью под своими грязными вшивыми лохмотьями кричит и стонет, а уже рано утром пробуждается и занимается считанием вшей на своей рубахе и конкурирует в их количестве со своими товарищами. Воздух в детских комнатах ужасный. Уборных нет, и дети все делают здесь же, в комнатах, или даже на кроватях. Дети до такой степени пропитываются этим смрадом, что, когда они случайно попадают на свежий воздух, им делается дурно. Всюду, не только в голодающих губерниях, как Казанской, Владимирской, но и производящих – Тамбовской, Пятигорской, Челябинской (материал ОДО) и других дети буквально голодают, получая пайки ниже всякой голодной нормы; так, например, в Курске получают четверть фунта хлеба, и не ржаного, а из проса или, как в Ярославской губернии, из кострицы (материал «Недели ребенка» СЗД) – суррогат, который отравляет весь организм и который признан абсолютно негодным даже для скота. Овощи если где дети и получают, то гнилые, промерзшие и совершенно негодные к употреблению. И это неудивительно, когда в самом центре и Наркомпроде, где работа идет во всероссийском масштабе, делу детского питания уделено так мало внимания, что здесь существует только стол детского питания, которым ведает один человек. Детская смертность огромная: так, в Курске врачами было заявлено сотрудникам агитвагона по проведению «Недели ребенка», что в распределителе пять человек должны умереть от голодной смерти в ближайшие дни. Заявление врачей из Уфимской губернии от 8 декабря с/г. [сего года] за № 7586 ярко рисует весь ужас детского положения. Из Белоозера, Череповецкой губернии (материал ОДО) поступила просьба отдела распустить детей «по миру», так как нечем кормить. В Аткарске, Саратовской губернии, ответственные работники говорили, что лучше вывести детей из детских домов за город и там их расстрелять, чем так их мучить. Стыдно даже говорить о какой-либо воспитательной работе среди такого ужаса и кошмара. Дети ничего решительно не делают, старшие дети занимаются развратом, играют в карты, курят, пьют «николаевскую»[70], девочки 16–17 лет торгуют собой. Но все это меркнет перед тем ужа-сом детской развращенности и полного духовного обнажения, в котором находятся так называемые морально-дефективные дети[71]. На местах смотрят на этих детей как на настоящих преступников, вредных для общества, с которыми все равно ничего нельзя сделать, и применяют к ним те же меры воздействия, как и к взрослым преступникам. Также сажают их в тюрьму, бьют и гонят. Среди этих детей много сифилитиков: так, в Екатеринодаре на 290 человек детей в доме для морально-дефективных приходится 60 детей-сифилитиков (материал «Недели ребенка»). И эти часто талантливые дети, только с особо повышенной чувствительностью, буквально гибнут, заживо схороненные. И здесь, даже в Москве, в приюте на Подкопаевском, положение этих детей ужасное. Письма детей от 21 ноября 1920 года Тутаева и Смирнова – Подкопаевского приюта (материал СЗД) с достаточной яркостью говорят это: «Ведь мы заброшены, как щенки, которые родятся слепые, ведь мы здесь воровать научимся. Скажите всем ребятам, что кто сюда попадет, то все равно калекой будет на весь век»[72].
Свой рассказ об условиях жизни беспризорных детей, которыми она занималась около десяти лет, Калинина завершила недвусмысленными словами: «Нет нужды описывать, в каком состоянии тогда были голодающие дети; об этом и теперь слишком тяжело вспоминать. Этот ужас никогда и нигде не должен повториться»[73].
Столкнувшись с проблемой беспризорных детей, такие политические деятели, как Н. К. Крупская и А. В. Луначарский, стремились использовать гуманный социально-педагогический подход, тогда как другие советские государственные деятели считали более целесообразным исправительное воздействие. В начале 1920-х годов эти два подхода в «борьбе с беспризорностью» сталкивались меж собой, и победила (предсказуемо) линия на принудительное перевоспитание. Ф. Э. Дзержинский, с 1917 года основатель и бессменный руководитель ВЧК, органа безопасности Советского государства, содействовал созданию коммун или колоний, куда отправляли беспризорников и малолетних преступников[74]. Живя в коммуне, дети учились читать и писать, осваивали ремесло, кроме того, им прививалось уважение к моральным и социальным нормам и законам государства. Фильм Н. Экка «Путевка в жизнь», вышедший в 1931 году, повествует о раннем этапе одной из таких коммун, Болшевской трудовой коммуны ОГПУ № 1, созданной в 1924 году неподалеку от станции Болшево Ярославской железной дороги, примерно в тридцати километрах к северо-востоку от Москвы[75]