Беседы о европейской литературе

Морис Метерлинк: «Синяя птица» 11 июня 1998 года

Двадцатому веку осталось немногим больше года. Лето девяносто восьмого уже идет, впереди девяносто девятый – и на пороге XXI столетие. Да, действительно, оно уже на пороге, и чем ближе конец столетия, тем чаще возвращаемся мы мыслями к началу XX века, пытаясь охватить мысленным взором всю его историю. Не случайно, наверное, именно поэтому мы так много размышляем сейчас и о духовных исканиях начала XX века, и о литературе первых лет нашего столетия, о музыке, искусстве этого времени.

Мне бы хотелось сегодня немного поразмышлять с вами о творчестве Мориса Метерлинка, бельгийского писателя, сделавшего вместе с Эмилем Верхарном и Жаном Роденбахом маленькую Бельгию известной на весь мир. Метерлинк был в начале XX века одним из тех, кого читали и ставили больше всего. Он был феноменально известен не только в Бельгии и Франции, но и по всей Европе и не в последнюю очередь – в России. Практически всё, что писал Метерлинк, сразу же переводилось на русский язык. Другое дело, что Метерлинк продолжал писать и после революции 1917 года. Он дожил до середины XX века. Но вот эти его произведения – они уже до России почти не дошли, они только теперь начинают переводиться.

Метерлинк вошел в историю прежде всего как автор «Синей птицы», пьесы, которая шла в Художественном театре практически всегда. Не было года, когда бы на афишах Художественного театра не появлялась «Синяя птица». Не было года, когда не приходили бы на этот спектакль взрослые и дети. Трудно сказать, детская это пьеса, или это пьеса для взрослых, или это пьеса для всех. Это вопрос, который не имеет ответа; не знаю даже, надо ли его задавать. Александр Блок говорил, что «Синяя птица», или, как он называл ее, «Голубая Птица», – это сказка о счастье. Счастье всегда улетает. «Птица всегда улетает, ее не поймать. Что еще улетает, как птица? Улетает счастье. Птица – символ счастья; а о счастье, как известно, давно уже не принято разговаривать. Взрослые люди разговаривают о деле, об устроении жизни на положительных началах; но о счастье, о чуде и тому подобных вещах не разговаривают никогда»[1]. Да. Очень тонкое замечание. Метерлинк действительно заговорил о том, о чем говорить не принято, о чем стараются молчать. Заговорил в высшей степени целомудренно: это одна из черт Мориса Метерлинка – его особенное писательское целомудрие.

Метерлинк пишет свои пьесы на тему о присутствии Бога в мире. Он почти никогда не употребляет слово «Бог». Он всячески избегает автокомментария, толкования своих пьес, разговора о них. Все, кому довелось встречаться с этим писателем, говорят, что он, встречаясь с людьми в разных ситуациях и при разных обстоятельствах, говорил в основном о боксе, о спорте, о последнем матче футболистов и так далее, но только не о том, чтó действительно его волновало и было ему бесконечно дорого. Константин Сергеевич Станиславский, когда он готовил к постановке «Синюю птицу» для Московского Художественного театра, побывал у Метерлинка в Нормандии, прожил у него несколько дней и сумел все-таки получить от него какие-то указания.

«В вагоне мной овладело волнение, – писал Станиславский. – Еще бы! Я ехал к знаменитому писателю, философу. Поезд подошел к конечной станции, надо было слезать. На перроне не оказалось ни одного носильщика. Около станции стояло несколько автомобилей, у входной калитки толпились шоферы. …Один из шоферов окликнул меня: “Monsieur Stanislavsky!” Я оглянулся и увидел бритого, почтенных лет, седого коренастого красивого человека в сером пальто и в фуражке шофера. Он помог мне собрать мои вещи. Упало пальто, он поднял его и заботливо перекинул через руку. Потом повел к автомобилю, усадил рядом с собой, уложил багаж. Мы тронулись и полетели. Шофер искусно лавировал среди ребятишек и кур по пыльной деревенской улице и несся, как вихрь. Невозможно было любоваться видами очаровательной Нормандии при быстроте, с которой мы мчались. На одном из поворотов, у выступающей скалы мы едва не налетели на проезжавший экипаж; но шофер ловко свернул, не задев лошади. При более тихой езде мы перекидывались замечаниями об автомобиле, об опасности скорой езды. Наконец я спросил, как поживает господин Метерлинк. “Метерлинк? – воскликнул он удивленно. – C’est moi Maeterlinck!” (Метерлинк? Я и есть Метерлинк!) Я всплеснул руками, а потом мы оба долго и громко хохотали. Таким образом, пышная фраза заготовленного приветствия не пригодилась. И отлично, потому что наше простое и неожиданное знакомство сразу сблизило нас»[2].

Итак, Метерлинк оказался совсем не таким человеком, каким готовился увидеть его Станиславский. Даже тонкий, остроумный и весьма ироничный – а он был очень ироничным человеком – Константин Сергеевич Станиславский был введен в заблуждение этим коренастым человеком в шоферском кепи, каким оказался великий писатель и, повторяю, самый большой мистик в литературе рубежа XIX и XX веков.

Метерлинк временами очень печален. Иногда, особенно когда читаешь его стихи, кажется, что более печального писателя вообще на свете не было, нет и никогда не будет. Передать в словах, передать в стихах, чтó такое горе, отчаяние, боль, тоска Метерлинк умеет как никто другой. Есть у него небольшая пьеса «Смерть Тентажиля», читая которую, переживаешь удивительное чувство боли, отчаяния и безысходности. Но далеко не всегда Метерлинк говорит о том, что жизнь безысходна, и о том, что смерть – это тупик. Нет. Великий мистик и духовный наследник своего соотечественника Рюйсбрука Удивительного, внимательный читатель и переводчик на французский язык Новалиса, Метерлинк, конечно же, понимает, что тупик – это совсем не смерть. Тупик – это наше нечувствие, это наше нежелание заплакать, это наше нежелание пережить боль. Так начинается тот тупик, в который попадает человек и уже не может из него выйти – тупик, где мы не хотим, чтобы нам было больно, где мы боимся слез, боимся испытаний, боимся отчаяния, ибо отчаянье, когда его боишься, только тогда и становится разрушительным. В противном случае из любого тупика, из каждой ситуации есть выход. И этот выход дает нам наше предстояние перед Богом.

Среди пьес Мориса Метерлинка особое место занимает, конечно же, «Синяя птица», пьеса, в которой Александр Блок видел рассказ о поисках счастья. Я думаю, что этим все-таки не ограничивается «Синяя птица» – совершенно необычайная и удивительная феерия (так назвал ее сам Метерлинк) – пьеса, в которой подняты самые важные темы не только для начала XX века, но и для его конца.

Дети в сопровождении своих спутников – душ Хлеба, Света, Воды и других – приближаются к Стране Воспоминаний, где теперь живут усопшие. Их Бабушка и Дедушка сидят у своего домика и медленно просыпаются. Дети подбегают к ним и кричат: «Мы здесь, мы здесь! Дедушка, Бабушка, это мы!» И говорит им на это Бабушка: «Мы уже несколько месяцев никого не видим. Совсем вы нас забыли». Мальчик отвечает: «Это не от нас зависит, Бабушка. Сегодня мы только благодаря фее…» Но Бабушка его прерывает: «А мы тут всё поджидаем, не заглянет ли к нам кто-нибудь из живых… Но только редко они нас навещают!.. Когда мы с вами виделись в последний раз? Ах, вспомнила: в День всех святых, когда зазвонили в церкви». Тильтиль: «В День всех святых?.. В этот день мы не выходили из дому, мы были простужены». Бабушка: «Но ведь вы о нас думали?» – «Да», – отвечают дети. – «Вот, всякий раз, как вы о нас подумаете, мы просыпаемся и снова видим вас». Тильтиль: «Значит, стóит лишь…» И Бабушка ему говорит: «Да, ты же сам это отлично знаешь». – «Нет, не знаю». Бабушка обращается к Дедушке: «Чудные они там. Ничего-то они не знают!.. И чему их только учат…» – «Всё, как было при нас, – заметил Дедушка, – живые обыкновенно такой вздор городят про неживых». «А вам тут хорошо?» – спрашивает внук своего деда. – «Да, недурно, недурно. Но вот если бы вы еще там за нас молились». Тильтиль на это отвечает: «Отец говорит, что молиться не надо». «Как же не надо? – отвечает ему Дедушка. – Как же не надо? Молиться значит вспоминать». «Да, да! Вы уж нас почаще навещайте. Тогда нам будет совсем хорошо». Это Бабушка так говорит внуку, напутствуя его идти вперед, потому что часы зазвонили, и это значит, что путешествие за Синей птицей и ее поиски должны быть продолжены.

Я только хотел бы коснуться еще одного, на первый взгляд ничего не значащего, момента во время этой встречи главных героев пьесы, Митиль и Тильтиля, с их Бабушкой и Дедушкой. Тильтиль опрокидывает миску с супом, и Дедушка дает ему звонкую затрещину. Вот что пишет Метерлинк дальше: «Тильтиль (на мгновение оторопел; прикладывает руку к щеке – и неожиданно приходит в восторг). Да, да, точно такие оплеухи ты давал мне, когда был жив. Если бы ты знал, Дедушка, как это приятно – получать от тебя пощечины!.. Дай я тебя за это поцелую!» Часы бьют половину девятого. Дети вскакивают: «Половина девятого! Митиль, мы опоздаем!.. Ничего не поделаешь. Душа Света так с нами добра… А я ей обещал… Идем, Митиль, идем!» – «Беда с этими живыми, – говорит Дедушка. – Вечно они куда-то спешат, суетятся…» Дети второпях целуют всех подряд и исчезают.

Так кончается рассказ Метерлинка о Стране Воспоминаний – как мне кажется, и наивное, и до предела простое, и вместе с тем бесконечно глубокое описание того факта – несомненного факта жизни нашей, о котором мы не всегда думаем, а если думаем, то как-то не так, как следует, не так, как надо бы.

Мы, живые, и они, усопшие, составляем нераздельное целое. Мы не можем друг без друга. Усопшие не могут без нас, и мы не можем без них. В своей пьесе-притче Морис Метерлинк говорит об этом не языком богословского трактата, не языком богослужебной молитвы, совершаемой об усопших. Он говорит об этом языком ребенка, но так удивительно и так глубоко, как, по-моему, никто другой в истории литературы.

Напоминаю вам, что сегодняшняя наша беседа посвящена творчеству Мориса Метерлинка, одного из самых знаменитых драматургов начала XX века. Его пьесы ставились во всех театрах мира, музыку к ним писали лучшие композиторы, и самые большие артисты считали честью для себя выступать в его пьесах.

«Сестра Беатриса» – еще одна удивительная пьеса Метерлинка.

Монахиня по имени Беатриса убегает из монастыря. Ее уводит из монастыря любовь, но впереди ждут одни только беды: обман, предательство, нищета… Монахиня убегает, но ее заменяет сама Богородица. Все думают в это время в монастыре, что статую Пречистой Девы кто-то украл. На самом деле статуя сошла с пьедестала и заменила монахиню, покинувшую монастырь.

Так проходят десятилетия. Несчастная и брошенная всеми старуха в состоянии полной внутренней опустошенности и раздавленная жизнью, опустившись на самое дно, потеряв всех своих близких, всех своих детей, возвращается в монастырь. «Последнего сама я умертвила ночью, когда была безумна, а он кричал голодный», – говорит Беатриса, эта бывшая монахиня. Она пришла сюда, чтобы умереть, но на прощение не надеется. Она знает, что никто и никогда теперь уже ее не простит и простить не может. Монахини встречают ее с необыкновенной добротой и пониманием. Она не может понять почему, но только уже больше не боится их и спокойно умирает. А мы, зрители, сидящие в театре, или читатели Метерлинка, знаем, что то доброе отношение, с которым встречают Беатрису монахини, связано лишь с тем, что они-то думают, будто Беатриса никуда не уходила, не исчезала из монастыря. Ее исповедь о себе, ее страстный рассказ они воспринимают как бред умирающей. Они в ней знают святую инокиню, которая всю жизнь тихо, незаметно и чисто прожила в их обители.

И вот возникает вопрос: а что было бы, не займи Пречистая Дева ее место в монастыре? Во всяком случае, так, как умерла Беатриса, она бы умереть не смогла. Сестрами движет не желание простить: они просто не верят в ее греховность, поэтому им прощать нечего. Игуменья говорит: «Никто здесь не прощает», – обращаясь, как она полагает, к святой, но мы в этой фразе слышим страшный холод. Что было бы с христианством, если бы не Сам Христос, если бы не сама Пречистая, если бы не святые? Не стало ли бы и оно жестким и холодным? Вот о чем спрашивает Метерлинк в своей пьесе. Что было бы с Беатрисой, если бы ее позор, ее измену, всю ее жизнь не скрыла от людей заместившая ее Богородица? Ее бы встретили холод и жесткость. Да, формально бы ее простили и похоронили. Но не так, как это произошло в пьесе. Христианство без живого участия в нем Самого Иисуса, Его Пречистой Матери и святых превращается в холодную доктрину – доктрину, которая безжалостно бьет человека, а вовсе не выводит его из тех тупиков, в которых он так часто оказывается. Христианство без святых – это что-то немыслимое и вместе с тем что-то очень страшное.

Святой Антоний Падуанский, герой еще одной пьесы Метерлинка, приходит в дом к только что умершей богатой старухе. Все ее родственники уже распределили между собою наследство. В общем, об усопшей никто не печалится, кроме одной только старухи кухарки. Но святой Антоний входит в дом под видом нищего для того, чтобы возвратить ее к жизни. Его принимают за сумасшедшего, его принимают за какого-то если не проходимца, то, во всяком случае, бродягу, которого надо вышвырнуть из дому, – а чудо совершается. Чудо, которого не хочет никто, потому что всем будет гораздо лучше, когда наследство разделят и об усопшей барыне забудут. Христианство вторгается в жизнь и оказывается не просто исповеданием, религией, а чем-то жизненным и живым. И это никому не нужно. В пьесе показано, что сегодняшнему человеку удобна религия, но не нужно чуда, не нужно реального Божьего вмешательства в жизнь. Оно только всё портит, оно только всех ставит в неловкое положение.

При том что две эти пьесы, «Сестра Беатриса» и «Чудо святого Антония», написаны в очень разных тонах, их объединяет одна тема: человеку нужна не религия. Человеку нужна живая связь с Богом: не система взглядов, не какая-то идеология, а личная связь с Христом и Его святыми; только эта личная связь, которая на самом деле не подчинена никаким законам и правилам, потому что Бог действует не по правилам, а в силу Своего всемогущества. И мы, люди, не можем приказать Ему делать одно и не делать другого. Человечество хотело бы, чтобы Бог действовал по его правилам, потому что так будет проще жить. А Бог выводит нас в многообразие мира, в котором человеку надо не диктовать правила, а прислушиваться к тому, что происходит вокруг. Только тот, кто прислушивается, только тот, кто вникает в суть бытия, пытаясь его объяснить, обретает верную дорогу в жизни. Вот еще одна из тем, постоянных для Мориса Метерлинка.


Меня смутили Ваши слова в прошлой передаче[3] о том, что одиночество продиктовано какими-то своими правилами игры. Мне кажется, что единственные правила игры – это заповеди Божии[4].

По-моему, об этом мы только и говорим, что задача наша заключается не в том, чтобы устанавливать те или иные правила игры, а жить, чувствуя Бога в этом мире, чувствуя присутствие Христово среди нас и отвечая своим «Я» на те призывы, которые к нам обращает Христос. Дело заключается именно в том, чтобы наши отношения с Богом стали живыми, стали реальными, перестали быть теми или иными правилами, потеряли бы характер той или иной установки, сделались абсолютно естественными и живыми.


У меня детский вопрос. Вот я смотрю на фотографии моих родителей, бабушек и дедушек, вспоминаю их. А кто же будет вспоминать прабабушек-прадедушек? От них никаких фотографий не осталось.

Вы знаете, конечно, действительно очень больно, что мы с вами плохо знаем о тех, кто жили прежде. И, кстати говоря, в одной из своих пьес, в «Обручении», Морис Метерлинк ставит и этот вопрос тоже. У нас были и прадедушки и прабабушки, и у них, у наших прабабушек, были, в свою очередь, тоже прадедушки и прабабушки. И очень важно, чтобы о них тоже помнили мы, хотя бы помня о наших бабушках и дедушках, которые их держали в своей памяти, которые молились о них. Иногда все-таки остаются хотя бы имена наших далеких предков. Духовная связь с ними, без сомнения, может быть восстановлена через связь с теми старшими, которая у нас всё же есть. Но терять связь со старшими нельзя ни в коем случае. Это очень страшно, потому что, потеряв связь с нашими бабушками и дедушками, с нашими усопшими, мы на самом деле теряем самих себя, мы перестаем быть людьми. И связь эта должна быть все-таки не формальной, а абсолютно живой, абсолютно естественной. И знаете, человек может писать имена своих родных в записках и подавать эти записки к обедне. Но если при этом не будет что-то шевелиться в сердце, если при этом не будет у нас слез – если не в глазах, то, во всяком случае, где-то там, в горле комка не будет, – то никакая записка не поможет. Связь между нами и усопшими должна быть абсолютно естественной, потому что с ними мы составляем одно неразрывное целое. И только, как говорит Дедушка в «Синей птице» у Метерлинка, «живые – они вечно ничего не понимают». Вот мы как раз те самые живые, которые не понимают самых простых вещей.


Я когда-то сказал одной знакомой, которая слишком озабочена церковным поминовением: вспомнил – уже помолился. Оказывается, это у меня с далекого детства. Вот что я запомнил из спектакля «Синяя птица». У меня вопрос: как Метерлинк относился к тому, что бельгийцы проявляли рвение в уничтожении евреев?

Спасибо Вам. Сначала я все-таки отвечу на значительно более важную Вашу реплику, которую я не могу оставить без ответа. Нет. Церковное и литургическое поминовение усопших – это не что-то пустое, как Вы сейчас сказали. Оно чрезвычайно важно и необходимо. Но оно должно идти от сердца, оно не должно быть оторванным от нашей реальности, от нашего с вами личного участия в этой молитве, не только словами, но и слезами. А то ведь иной раз получается так, что мы отдаем в церковь записку, а сами не участвуем в этой молитве, а сами как-то забываем о том, что молиться-то мы должны все вместе, что без нашего участия молитва будет неполной, ненастоящей. Литургическое поминовение усопших чрезвычайно важно и необходимо. Но мы должны участвовать в этом поминовении, включаясь в него от всего сердца.

Что же касается Вашего вопроса о фашизме, то, увы, практически во всех народах было не так уж мало людей, которые сотрудничали с фашистами. Были такие среди бельгийцев, были такие среди греков, среди румын, среди русских, белорусов и украинцев… Это больно, об этом не хочется говорить, но, увы, это так.

Я напоминаю вам, что наша сегодняшняя беседа посвящена Морису Метерлинку: его творчеству и духовным поискам; той боли, о которой он говорил в течение всей своей жизни; боли, которой он учил не бояться. Человек, особенно в XX веке, зачастую предпочитает убежать от боли, обезопасить себя разного рода духовными анальгетиками, жить под наркозом, потому что без наркоза больно. Метерлинк учил боли не бояться, потому что, только если идешь этим путем, можно остаться человеком. В противном случае становишься каким-то механизмом.


Имеет ли какое-то значение: снятся или не снятся усопшие близкие? Узнáем ли мы друг друга в пакибытии?

Что касается близких, которые снятся или, наоборот, не снятся. Вы знаете, сновидения – это какой-то особый феномен… Что же касается того, узнáем ли мы друг друга, – я, конечно, об этом ничего не знаю, но, тем не менее, могу с уверенностью Вам сказать: узнáем. Узнáем, потому что узнаём, потому что уже теперь присутствие усопших, святых и праведников в особенности ощущается нами как абсолютно реальное. И если мы узнаём присутствие святых в нашей сегодняшней с вами жизни, то, конечно же, мы узнáем друг друга в пакибытии.

Я хочу подчеркнуть еще одно: в последние периоды истории, то есть во времена советской власти, старались говорить о смерти так, будто ее нет. Смерть была, если хотите, под запретом. Люди в советской стране жили – и будто бы не умирали даже. И вот этот животный страх перед смертью, который исповедовался нами и нашим обществом очень долго, его несостоятельность и его дурное на нас всех без исключения влияние – уничтожается в творчестве Метерлинка. Метерлинк говорит о смерти очень много и очень жестко. Метерлинк говорит о том, что смерть – это очень больно, больно бесконечно. Но он при этом учит нас не бояться этой боли. Поэтому мне представляется, что иногда взять в руки книжку с сочинениями Метерлинка и перечитать «Синюю птицу» от начала до конца в течение одного вечера – это чрезвычайно нужно и важно каждому и каждой из нас. И это чтение нам поможет преодолеть дурные комплексы, которые в нас есть, дурные страхи, которые нам внушены и в нас имплантированы, страхи, от которых необходимо избавляться. Потому что тот мир, который открыт для нас Богом, больше любых наших страхов и комплексов.

Мигель де Унамуно: «Святой Мануэль Добрый, мученик» 8 июля 1998 года[5]

Мне бы хотелось сегодня поговорить с вами о тех проблемах, которые ставил в своем творчестве Мигель де Унамуно, один из самых заметных испанских писателей XX века. Вообще, испанская литература нашего столетия дала миру очень много. Это творчество и Валье-Инклана, и Антонио Мачадо, и Лорки, и Хименеса, и многих других поэтов, мыслителей, философов. Среди них Мигель де Унамуно занимает далеко не последнее место.

Ученый, профессор классической филологии, специалист в области греческой и римской литературы, затем ректор Саламанкского университета, романист, поэт и философ, Унамуно был в предвоенное время, если хотите, совестью Испании. Очень многие испанцы ждали именно того, чтó скажет не кто-то другой, а Мигель де Унамуно: ученый, поэт, романист.

Сегодня мне бы хотелось взять за основу для нашей передачи небольшую повесть Унамуно, которая называется «Святой Мануэль Добрый, мученик». Эта повесть появилась в 1931 году. Ее главный герой, дон Мануэль Добрый – это деревенский священник, который, как оказалось, не верил в бессмертие души. Подвижник, труженик и аскет, человек, полный любви и сострадания к каждому, он всего себя отдал своим прихожанам. После смерти он почитается как святой, на его могилу стекаются паломники. Епископ решает собирать материалы для жития. И при этом несколько людей, которые отца Мануэля окружали при жизни, знают, что сам он не верил в то, чтó проповедовал, – как им кажется – не верил в бессмертие души. Именно об этом говорит одна из его прихожанок, от лица которой ведется повествование.

«В деревне, – говорит она, рассказывая об умершем священнике, – все ходили к мессе хотя бы только затем, чтобы поглядеть на него и послушать его голос: у алтаря он словно преображался, лицо его пылало. Было одно благочестивое упражнение, которое он ввел в общественный культ, и состояло оно в том, что в храме собиралась вся деревня, мужчины и женщины, старики и дети, и все мы читали в один голос и единым дыханием “Верую”: “Верую во единого Бога Отца Всемогущего, Творца неба и земли” – и всё, что следует дальше. И не хор то был, а единый голос, простой и слитный голос, вобравший все наши и возносившийся подобно горе; а вершиною горы, порой уходившей в самые облака, был голос дона Мануэля. И когда доходили мы до слов: “Верую в воскресение плоти и жизнь вечную”, голос дона Мануэля тонул в голосе всей деревни, словно в озере, и происходило это оттого, что он молчал». Священник, главный герой повести Мигеля де Унамуно, молчал, когда вся деревня исповедовала свою веру в воскресение мертвых, потому что он считал, что сам в жизнь вечную не верит.

Похоже, что аналогичным сомнениям не был чужд и сам Мигель де Унамуно. В предисловии к своему роману «Туман», говоря о самом себе в третьем лице, как бы от имени своего героя, Унамуно замечает: «Его терзает навязчивая, почти маниакальная идея: а если его душа, равно как души всех прочих людей и даже тварей на земле, не наделена бессмертием, причем бессмертием в том смысле, как понимали его простодушные католики Средних веков? Тогда пропади всё пропадом и не стоит надрываться. Отсюда же и отвращение к жизни у Леопарди после того, как его постигло крушение самой заветной иллюзии: его надежды на вечную жизнь».

И надо сказать о том, что вымышленный Мигелем де Унамуно автор предисловия к «Туману» не совсем прав. Ни сам писатель, ни описанный им герой, отец Мануэль, не считают, что надрываться не стоит. Они испытывают не отвращение к жизни, а глубочайшую печаль. Только печаль не разрушающую, но открывающую какую-то новую перспективу, еще не вполне ясную, но уже предчувствуемую. Именно поэтому и писатель, и его герой дон Мануэль трудятся изо всех сил, сознавая, что главное заключается в том, чтобы жить ради другого, чтобы поддерживать человека, который оказался рядом с тобой, но только не идти в самого себя и не потеряться в глубинах собственного одиночества. Вот в чем заключается основной жизненный принцип, который исповедуют и Унамуно и его герой, но повторяю, что окрашен этот принцип действительно в тона глубочайшей печали.

У печали, которая так близка Мигелю де Унамуно, очень долгая история. Еще Августин на рубеже IV и V веков заметил, что его современники остро переживали два чувства: страх перед смертью (metus mortis) и отвращение к жизни (taedium vitae). Похоже, что одно вообще неотделимо от другого. Страх, животный ужас перед небытием и – пресыщенность, отвращение к жизни, желание не жить, потому что всё уже испробовано. Однако не все оказывались пленниками двух этих чувств. Те, кому удавалось не попасть в их лапы, жили в состоянии именно той особой печали – очень острой, но вместе с тем светлой, о которой говорит Унамуно. Конечно, не первый, потому что еще в древности об этой печали блестяще рассказали сначала Марк Аврелий, который не был христианином, в своей книге «Наедине с самим собой» и открывший для себя Бога и веру в Него Боэций. Оба они: Боэций в «Утешении философией»

и Марк Аврелий в своих записках рассказали о том, что такое эта печаль.

Не чужда эта глубокая печаль и библейскому миропониманию. Напомню вам один стих из 6-го псалма: «Утрудихся воздыханием моим, измыю на всяку нощь ложе мое, слезами моими постелю мою омочу». Или по-русски: «Утомлен я воздыханиями моими; каждую ночь омываю ложе мое, слезами моими омочаю постель мою»[6]. Удивительно перевел эти слова на латынь блаженный Иероним в Вульгате: Laboravi in gemitu meo lavabo per singulas noctes lectum meum in lacrimis meis stratum meum rigabo… Почти стихи… Это чувство печали в другом месте Псалтири прямо называется «печалью души» (tristitia animae). Я сознательно ввожу в наш с вами разговор латинские слова, потому что главный герой у Унамуно, главный герой той повести, о которой мы с вами размышляем сегодня, все-таки знал Библию именно в латинском варианте как испанец. Печаль души… «Вскую прискорбна еси, душе моя? И вскую смущаеши мя?»[7] Quare tristis est, anima mea

Брат той героини повести Унамуно, от имени которой ведется повествование, рассказывает сестре: «Однажды в полнолуние мы с доном Мануэлем возвращались в деревню берегом озера. Поверхность его рябила от горного ветра, и по ряби прыгали отсветы полной луны, и дон Мануэло сказал: “Погляди, вода молится, сейчас она бормочет: janua coeli, врата небесные, ora pro nobis, молитесь за нас”. И ресницы его дрогнули, и две капли украдкой скатились с них, упав в травы, и, словно в каплях росы, в них задрожал свет полной луны».

Может показаться, что, вводя в свою повесть этот эпизод, Унамуно впадает в сентиментальность. Однако это не так. Природа этой скорби, которую он действительно нарисовал, как на картине (это вообще свойственно испанской литературе – такая живописность, стремление к зрительным образам), несравненно глубже, чем просто грусть, чем, скажем, та грусть, которая была воспета в элегиях Альфонсом де Ламартином или кем-нибудь другим из французских писателей первой половины или середины XIX века. Это была эпоха элегической поэзии, когда в стихах принято было грустить. Но, повторяю, грусть Ламартина несравненно менее глубока, чем та скорбь, о которой говорит Унамуно.

Это скорбь человека, который сталкивается лицом к лицу со смертью и, не будучи в силах объяснить ее, не желает, тем не менее, быть ею побежденным. Повторяю, не желает быть побежденным смертью, не понимая, что это такое. Эта скорбь сродни той, которая была пережита Иисусом во время Гефсиманского борения, когда Он, наш Господь, перефразируя псалом, воскликнул: «Прискорбна есть душа Моя до смерти», Tristis est anima mea usque ad mortem[8]. Не случайно тема именно этой боли Иисуса в Гефсиманском саду, тема богооставленности, той богооставленности, которую переживает Иисус на Кресте, проходит через всю повесть Унамуно красной линией. Дон Мануэль, главный герой этой повести, сам переживает богооставленность и, наверное, в силу этого понимает, чтó именно значат слова Иисуса на Кресте: «Боже, Боже мой, почему Ты Меня оставил?».

«Голос – вот что было в нем самое чудесное, божественный голос. Услышишь – и слез не сдержать. Когда он, служа торжественную мессу, запевал входную молитву, церковь вздрагивала, а всех, кто слушал, пробирало до нутра. Пение его, уносясь за пределы храма, замирало над озером и у подножия горы. И когда в проповеди на Страстную пятницу выкликал он слова Христовы Deus, Deus meus, Quarem edere liquisti, “Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил?” – по толпе прихожан пробегала глубокая дрожь, точь-в-точь как по водам озера под неистовством северного ветра. И было так, словно слышали они самого Господа нашего Иисуса Христа, словно голос звучал из того древнего распятия, к подножию которого столько поколений матерей слагали свои горести. Раз было, услышала эти слова его мать, мать самого дона Мануэля, и не смогла удержаться, крикнула прямо с места, она стояла на коленях: “Сын мой!” И слезы у всех полились ручьем. Можно было подумать, что материнский вопль вырвался из полуоткрытых уст Богоматери Скорбящей с семью мечами в сердце, образ которой был в одной из капелл церкви. А потом Бласильо-дурачок навострился повторять патетическим эхом по деревенским улицам: “Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?” – да так, что у всех, кто его слышал, слезы на глаза наворачивались». Вот так переживает дон Мануэль, герой повести Мигеля де Унамуно, богооставленность и боль Иисуса на Кресте.

Повторяю, что тема эта была глубоко пережита в первые века христианской истории древними христианскими писателями и, более того, даже их современниками-язычниками, как, например, Марком Аврелием. Однако с наступлением Средневековья люди стали как-то прямолинейнее и проще. Человек просто принял как должное слова из Книги Премудрости Соломона, где говорится о том, что он, человек, создан для нетления и соделан образом вечного бытия Божьего[9]. Человек начал ждать бессмертия как награды. Шли века. Разумеется, не всегда ситуация была одной и той же. Разумеется, были люди, которые в бессмертие верили пламенно, были люди, которые ждали его, повторяю, как награды; были и те, которые его отрицали. Но лишь с наступлением XVIII века философы один за другим начали с воодушевлением говорить о том, что человек создан вовсе не для бессмертия. Это те, кто считали, что переросли христианство. Дидро, д’Аламбер и Вольтер, другие мыслители Нового времени вернули человечество к размышлению над тем, что смерть всевластна, но в этом нет ничего страшного.

Такому повороту темы способствовали и огромные успехи в естественных науках. Способствовала этому и та вера в прогресс, которая этим успехам сопутствовала. Жизнь всё больше осмыслялась как форма существования белковых организмов. Но затем, на рубеже XIX и XX веков, разразился кризис. Эмиль Верхарн, удивительный бельгийский поэт, человек по-настоящему тонкий, но, увы, неисправимый провинциал, всё еще верил в силу науки, которая спасет человечество. Однако его современники уже почувствовали страшную боль от того, что человек разуверился в своем бессмертии.

На рубеже XIX и XX веков наступили времена, очень похожие на те, в которые жили и Марк Аврелий, и Августин, и Боэций – времена глубочайшей грусти. Осознав, что в средневековой вере в вечную жизнь есть ложь (а ложь в ней действительно была, потому что евангельская правда в Средние века смешалась с фольклорными, по сути своей языческими, представлениями о загробном мире), человечество, которое, казалось, уже совсем порвало с Богом, которое, как говорили в те времена мыслители, «освободилось от религии», почувствовало, что вид пустого неба невыносим, что жить в мире, где Бога нет, невозможно. Почувствовало не совсем то, о чем [устами своего героя] говорил Достоевский, восклицая, что если Бога нет, то всё позволено. Нет, другое: если Бога нет, то и меня, человека, тоже нет. Кстати говоря, Мигель де Унамуно блестяще пишет в одном из своих стихотворений именно об этом: «Если б я существовал, – говорит он, – но я, похоже, не существую. А я, – восклицает поэт, – непременно существовал бы, если бы существовал Ты, Боже!» Эта взаимосвязь между человеком и Богом начинает чувствоваться заново в начале XX века, чувствоваться с той же остротой, с какой ее чувствовал Августин и его современники; чувствоваться заново с огромным трагизмом и с огромным напряжением.

Итак, на рубеже XIX и XX веков начался, в условиях этого томления и грусти, период поисков Бога, период изобретения новых религий, ухода в эзотерику (напомню, что именно в это время Елена Блаватская создает свои книги), увлечения тайными знаниями и просто – дикой тоски; период декадентского уныния и отчаянного желания не жить. Не случайно в начале нашего века увеличивается число самоубийств, в особенности среди интеллектуалов и поэтов, для которых суицид оказывается единственным выходом из того тупика, в котором пребывает мир – мир, узнавший, что смерть непобедима.

Что происходит в это время? Человек стремится к Богу, но не видит Его. Чувствует, что в жизни значимо прежде всего невидимое, но не знает, как к нему, к невидимому, прикоснуться. Человек ощущает, что призван к жизни вечной, но не понимает, что это такое – вечная жизнь. Переживает религиозный порыв, но при этом, увы, не находит того пути, по которому он в этом порыве сможет двигаться вперед. Объясняется это, наверное, прежде всего тем, что христианство, понятое в Средние века как религия индивидуального спасения, исчерпало себя. Больше такая религия человечеству не нужна. Церковь превращается в место, куда приходят старые женщины, чтобы утешиться, или неожиданно прибегают молодые люди, нуждающиеся в том, чтобы исповедовать какой-нибудь тайный грех, нуждающиеся в умерщвлении плоти, чтобы найти в ней, в этой борьбе с плотью, альтернативу кипению крови. Христианство переживает кризис.

Николай Федорович Фёдоров, мыслитель, без всякого сомнения, сильный и оригинальный, но не представлявший себе бытия вне его материальности и телесности, обнаруживает, что важно не только верить в Бога и заступничество Его святых, но и держаться друг за друга. Но ведь именно в этом заключается суть христианства, а следовательно, и веры в жизнь вечную. Правда, в результате Фёдоров создает чудовищную в своем материализме теорию всеобщего воскресения и рисует перед глазами своего читателя страшную картину мира, который вдруг наполнится восставшими из мертвых. Естественно, воскресших людей будет столько, что они не поместятся на земле и должны будут поэтому переселяться на другие планеты. Развивая идеи Фёдорова, калужский учитель математики по фамилии Циолковский задумается над тем, как осуществить вывоз оживших с переполненной земли. И так будет создана теория космических полетов. Сегодня всё это кажется просто нелепостью…

Фёдоров, как это ни парадоксально, был, несмотря на близорукость и нелепость своего материализма, одним из тех, кто нащупал ту дорогу, на которую необходимо было выйти христианству. Опираться нужно не только на Бога, но и друг на друга. Без общин, без всего того, что первые христиане называли communion sanctorum, то есть общение святых, просто-напросто нельзя быть христианином. Об этом говорил еще Тертуллиан, восклицавший: «Unus Christianus nullus Christianus!», «Христинин один – не христианин». Невозможно реализовать свою веру в одиночку.

И главный герой повести Мигеля де Унамуно это тоже понимает. Дон Мануэль живет для своих прихожан. Он навещает больных вместе с врачами, помогает крестьянам в их трудах, вместе с ними молотит и веет зерно, колет дрова для бедных зимой и наведывается в школу, где помогает учителю, причем не только по катехизису, но и по другим предметам. А летом ходит посмотреть на деревенские посиделки. Цитирую: «Не раз случалось ему играть на тамбурине, пока парни с девушками плясали. У другого это казалось бы гротескным осквернением духовного сана, а у него получалось каким-то священнодействием, как бы частью богослужения. Звонили Angelus, он откладывал в сторону тамбурин, обнажал голову, а вслед за ним и все остальные, и читал молитву Angelus Domini nuntiavit Mariae, а затем говорил: “А теперь на покой до утра”».

В этой зарисовке, казалось бы, на первый взгляд очень испанской и чисто фольклорной, Мигель де Унамуно приближается к сердцевине евангельского благовестия. Бог, явивший Себя во Христе, открывается нам и спасает нас от смерти, только если мы не теряем друг друга, только если мы чувствуем себя семьей Христовой. Не случайно на время Тайной вечери Иисус занимает место главы семейства во время пасхального седера. Дон Мануэль своими трудами объединяет крестьян вокруг Бога и, утверждая, что он просто не хочет, чтобы они теряли веру своих предков, на самом деле предлагает им отнюдь не средневековое, а новое, вернее – всегда новое, евангельское представление о жизни вечной.

«Эта постоянная его занятость, постоянная сопричастность трудам и радостям всей деревни, – пишет Унамуно, – казалось, была для него средством уйти от самого себя, уйти от собственного одиночества. “Боюсь я одиночества”, – твердил он. И все-таки иногда он совсем один шел берегом озера к развалинам старого аббатства, где словно и доныне пребывают души благочестивых цистерцианцев, прах которых почивает здесь, забытый историей. Там еще сохранилась келья настоятеля, его прозвали отец командир, и, говорят, на стенах кельи еще видны пятна крови, брызгавшей, когда он умерщвлял свою плоть. О чем размышлял там наш дон Мануэль? Доподлинно помню одно: как-то, когда зашел разговор об аббатстве, я спросила его, почему он не постригся в монахи, и он ответил: – Вовсе не потому, что у меня на попечении вдовая сестра и племянники, нуждающиеся в помощи, ведь бедным – Бог опорой; а потому, что не рожден я ни отшельником, ни анахоретом, одиночество убило бы мою душу, а что касается монастыря, мой монастырь – Вальверде-де-Люсерна (место, где он жил и служил. – Г.Ч.). Я не должен жить в одиночестве; я не должен умереть в одиночестве; я должен жить ради народа моей деревни и умереть ради народа моей деревни. Как спасу я собственную душу, если не спасу душу своего народа?”».

Так рассуждает деревенский священник в повести Мигеля де Унамуно, священник, который, как оказывается, верит в жизнь вечную, но только не в ту жизнь вечную, которую можно заработать, а в ту, что дается нам, когда мы становимся Церковью, когда мы научаемся держаться друг за друга и жить так, что в нас и сердце и душа едино, как говорится в книге Деяний апостолов[10].

Еще больше приблизился к тайне смерти Морис Метерлинк в своей «Синей птице». Напомню, как в Стране Воспоминаний его герои встречаются с Бабушкой и Дедушкой, уже умершими. Оказывается, что они всё время спят. И просыпаются, лишь когда о них вспоминают живые. Только эта молитва, молитва живых, выводит их из состояния вечного сна. «Мы тут живем всегда в надежде, что вот-вот кто-нибудь из живых придет проведать нас, а они приходят так редко, – говорит Бабушка. – Каждый раз, когда вы вспоминаете о нас, мы просыпаемся и снова вас видим», – продолжает она. – «А вот если бы еще люди молились», – развивает эту тему Дедушка. И тогда Тильтиль, его внук, замечает: «А отец говорит, что молиться не надо». – «Нет. Молиться – значит вспоминать. Как – не надо молиться?» Вот оно, столкновение старого и нового. Представитель старого, утвердившегося в XVIII веке взгляда на жизнь полагает, что молиться не надо. Носитель нового, возрожденного христианского понимания мироздания, Дед, говорит: «Молиться – значит вспоминать».

Биологический страх перед смертью преодолевается, но преодолевается только одним путем: любовью к ближнему. Любить – это значит желать, чтобы тот, кого ты любишь, никогда не умер, как говорила одна святая на рубеже нашего столетия. Если любовь будет действительно сильна как смерть, то это желание осуществится.

В деревне, где живет дон Мануэль, рассказывали легенду о городе, который погрузился на дно озера. «В глубинах души нашего дона Мануэля тоже сокрыт и спрятан город, – говорит его прихожанка, от лица которой ведется рассказ, – и оттуда порой тоже слышится благовест. И город – кладбище, где покоятся души наших предков». Страх перед смертью действительно преодолим. Но преодолим он в том случае, когда преодолен taedium vitae, то отвращение к жизни, что начисто лишает человека сил и делает его безжизненной марионеткой в руках его собственных желаний. Безмерная печаль, tristitia animae, распространяется на самые разные стороны жизни, и в том числе она выражается в боли об усопших. Но только эта печаль плодотворна, ибо именно из нее вырастает молитва, то единство, что выводит нас из тупиков бытия и ставит лицом к лицу с Богом. Tristitia animae выводит нас именно на ту дорогу, которая ведет к встрече с Богом, явившемся нам во Христе Иисусе.

Еще в XIX веке во французских семинариях говорили: «Кто любит цветы, любит девчонок». Считалось, что если семинарист собирает цветы и любит их благоухание, это значит, что из него выйдет плохой священник. А вот что говорит сестра Эмманюэль, французская монахиня, которая много лет назад покинула Францию и поселилась в окрестностях Каира, в городке для бездомных, разделив с ними все тяготы их жизни: «Живой – это тот, кто любит цветы, солнечный свет, еду»… И вдруг вспоминает совершенно неожиданно историю. Святой Франциск, умирая, попросил Кьяру дать ему миндальный марципан. И Кьяра, которая знала, что он просто обожает миндальные марципаны, уже приготовила их. «Видишь, что такое жизнь? – говорит сестра Эммануэль. – А что попросила бы я? – Мороженое с ванилью». Вспоминается, что Антон Павлович Чехов, умирая, попросил бокал шампанского. Мороженое с ванилью просит женщина, аскетизм и добровольная нищета которой известны всем. Но аскетизм – это не уход в раздраженное неприятие жизни. Наоборот: неприятие жизни, неприятие цветов, неприятие красоты неба и того пейзажа, который открывается дону Мануэлю, гуляющему по берегу озера, ведет к катастрофе, ведет к тому внутреннему озлоблению, с которым несовместимо упование христианина, с которым несовместима вера в вечную жизнь.

Человечество к концу XX века, как мне кажется, уже преодолело один из самых страшных кризисов в своей истории: кризис ужаса перед смертью. Герой повести Мигеля де Унамуно, дон Мануэль Добрый, уже почти преодолел этот кризис в своем собственном жизненном подвиге, он уже почти вышел из тупика. Человечество преодолело этот кризис, ибо нашлись люди, которые осознали, что Христос не призывает ненавидеть цветы и вообще всё то, что мы называем словом «жизнь». Христос призывает нас просто не бояться ничего, и в том числе смерти. Дон Мануэль Добрый, герой повести Мигеля де Унамуно, именно этому учил своих прихожан, учил, как настоящий праведник. И умер он, как праведник и подвижник, в церкви, куда его принесли в кресле, потому что он не мог не быть со своими прихожанами в последний час. Умер под звуки молитв, потому что он просил, уже умирая, чтобы прихожане все молились за него, молились едиными устами и единым сердцем.

«Дона Мануэля принесли в храм, сил у него не было, и поэтому говорить долго он не мог, всего лишь несколько слов сказал он прихожанам: “Друзья мои! Ибо сил у меня хватит лишь на то, чтобы умереть, и ничего нового я вам не скажу. Всё я вам уже говорил. Живите в мире и в уповании, что все мы увидимся когда-нибудь в другой Вальверде-де-Люсерне, затерянной среди звезд ночных, что светят над нашей горой и отражаются в нашем озере. И молитесь. Молитесь Марии Пресвятой, молитесь Господу нашему. Будьте добрыми, этого довольно. Простите зло, которое мог я соделать вам помимо воли и по неведению. А теперь, после того, как я благословлю вас, прочтите все как один Pater noster, “Отче наш”, Ave, Maria, “Радуйся, Мария”, и Salve, Regina, Mater misericordiae, “Привет Тебе, Царица”, а в заключение Credo, “Верую”. Затем он благословил народ распятием, которое держал в руках, и все дети и женщины плакали, да и многие мужчины тоже. И тут начались молитвы, и дон Мануэль слушал их молча, держа за руку дурачка Бласильо, который под звуки молитвословий постепенно засыпал. Сперва “Отче наш” и эти слова: Fiat voluntas Tua, sicut in caelo et in terra, “Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли”; затем Ave, Maria, “Радуйся, Мария” и эти слова: “Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей”, Оra pro nobis peccatoribus, nunc et in hora mortis nostrae; затем Salve, Regina, “Привет тебе, Царица” и эти слова: “Тебе вздыхаем, скорбя и плача в сей юдоли слез”; и в заключение “Верую”. И когда дошли мы до слов: “В воскресение плоти и в жизнь вечную”, весь народ почувствовал: его святой отдал Богу душу».

Так, под слова исповедания о жизни вечной, которая ждет каждого из нас, умирает герой повести Мигеля де Унамуно, прошедший труднейшим путем. Путем, который за нас с вами, людей конца XX века, прошли наши деды и бабушки и их современники, те, с жизненного подвига которых начался трудный, очень трудный и вместе с тем прекрасный XX век, тот век, в который человечество действительно преодолело один из самых страшных кризисов в своей истории.

Ромен Роллан: «Жан-Кристоф»

Мне бы хотелось сегодня обратиться вместе с вами к книге, которую сейчас, я думаю, читают довольно мало, хотя в тот момент, когда она появилась, она произвела огромное впечатление на всех читателей, причем в самых разных странах. Я имею в виду роман Роллана «Жан-Кристоф».

Ромен Роллан дружил с Максимом Горьким, бывал в советской России, поэтому к нему далеко не все читатели относились адекватно. Одни видели в нем «красного», другие видели в нем человека, который, оказавшись в сталинской России, ничего в ней не понял. Однако, кроме всего прочего, Роллан – это писатель уникального дарования. Ромен Роллан сумел рассказать о том, чтó заложено в музыке Бетховена, средствами литературы, средствами романа. И если бы вы спросили у меня, кто все-таки главный герой этой книги, я бы сказал: нет, не Кристоф; главный герой этого романа – Людвиг ван Бетховен. Ромен Роллан написал о Бетховене несколько книг, он практически всю жизнь жил Бетховеном и его музыкой. Однако, как мне представляется, все-таки самая глубокая книга о Бетховене вышла у него в художественной форме. Это роман о гениальном музыканте по имени Жан-Кристоф.

Кристоф считает себя неверующим и в разных местах книги декларирует свое неверие. Однако среди его друзей оказывается и священник. Это аббат Корнель. Оказалось, что аббат обладал огромной внутренней независимостью. «Кристоф никак этого не ожидал. Перед ним понемногу раскрывалось величие религиозного и свободного мышления аббата, его мощный и светлый мистицизм, лишенный горячности, пронизывавший все помыслы священника, все поступки его повседневной жизни, все его представления о вселенной и побуждавший его жить во Христе, как, согласно его вере, Христос жил в Боге».

Так пишет Ромен Роллан в романе «Жан-Кристоф», рассказывая об аббате Корнеле.

«Он ничего не отрицал – ни одной из сил, действующих в жизни. Для него все писания, древние и современные, религиозные и светские, от Моисея до Вертело, были достоверными, божественными – во всех отразился Бог. Священное Писание являлось только одним из наиболее ярких образцов такого рода, подобно тому как Церковь была наиболее высокой избранницей объединившихся в Боге братьев; но ни Писание, ни Церковь не замыкали Дух в косной истине. Христианство было для него живым Христом. История мира была только историей неуклонного роста и расширения идеи Божьей. Разрушение Иерусалимского храма, гибель языческого мира, неудача крестовых походов, пощечина Бонифацию VIII, Галилей, бросивший нашу Землю в беспредельные пространства, мощь бесконечно малых частиц по сравнению с большими, конец королевской власти и конкордатов, – всё это на время сбивало с пути сознание людей. Одни от отчаянья цеплялись за то, что было обречено на гибель, другие хватались за какую-нибудь случайную доску и плыли по воле волн. Аббат Корнель спрашивал себя: “Что сейчас исповедуют люди? Что помогает им жить?” – ибо верил: где жизнь – там и Бог. Вот почему он почувствовал симпатию к Кристофу.

А Кристоф с радостью слушал прекрасную музыку, какой полна возвышенная религиозная душа. Она будила в нем отдаленные и глубокие отзвуки вследствие его постоянного стремления живо отзываться на всё. У сильных натур подобные реакции: инстинкт жизни, инстинкт самосохранения, – как бы удар весла, который восстанавливает равновесие и дает лодке новое направление. Омерзительный парижский сенсуализм и неудержимый рост скептицизма вот уже два года как воскресили Бога в сердце Кристофа. Не то чтобы он поверил в Него, он отрицал Бога. Но он был полон Им. Аббат Корнель говорил ему, улыбаясь, что, подобно доброму великану, его покровителю (Ромен Роллан имеет в виду святого Христофора. – Г.Ч.), он, сам того не ведая, несет Бога в себе.

– Почему же я не вижу Его? – спрашивал Кристоф.

– Вы – как миллионы других людей: вы видите Его каждый день, хотя и не подозреваете, что это Он. Бог открывается в самых разных формах: одним – в повседневной жизни, как апостолу Петру в Галилее, другим (например, вашему другу Ватле) – как апостолу Фоме, в осязаемых ранах и в бедах, которые нужно исцелять; вам – в величии вашего идеала: “Noli me tangere…” Наступит день, и вы узнáете Его.

– Никогда я не отрекусь от своих взглядов, – заявлял Кристоф. – Я свободный человек.

– А с Богом вы еще свободнее, – спокойно возражал священник.

Но Кристоф не допускал, чтобы из него можно было сделать христианина помимо его воли. Он защищался с наивной горячностью, как будто тот или иной ярлык, наклеенный на его мысли, мог что-либо изменить. Аббат Корнель слушал его с легкой, едва уловимой, чисто пастырской, очень доброй иронией: у него был неиссякаемый запас терпения, вошедшего, как и вера, в его плоть и кровь».

Итак, на вопрос Кристофа о Боге «Почему же я не вижу Его?» аббат Корнель отвечает: «Вы – как миллионы других людей: вы видите Его каждый день, хотя и не подозреваете, что это Он».

Задача человека как раз и заключается в том, чтобы узнать Бога, разглядеть присутствие Божие в мире. Далеко не у всех это получается и, наверное, прежде всего не получается разглядеть Бога именно потому, что нам хочется прикоснуться к Нему. А Христос говорит: Μή μου ἅπτου, Noli me tangere[11] – «не прикасайся ко Мне». Приближайся, иди в Моем направлении, обращайся ко Мне и разговаривай со Мной, но не стремись ко Мне прикоснуться, не стремись проверить веру знанием, проверить веру логикой.

Мы и сегодня очень часто ищем в Священном Писании, в опыте Церкви ответы на наши вопросы. А Бог чаще всего не дает ответов – таких ответов, какие мог бы дать Платон или Аристотель, Кант или Гегель, или другой мыслитель. Бог через Свое присутствие в мире помогает человеку справиться с болью, с растерянностью, помогает выстоять в тот момент, когда особенно трудно, не потеряться, не сдаться, помогает двигаться дальше. И Священное Писание, прежде всего Новый Завет, опять-таки не дает ответов на вопросы, но указывает направление движения. «Путь, Истина и Жизнь», – говорит Сам Иисус в Евангелии от Иоанна[12]. И наша задача заключается в том, чтобы никогда не забывать об этом слове – Путь, потому что вне Пути, вне движения, вне развития встретить Бога в жизни, наверное, невозможно.

Ромен Роллан показывает особую внутреннюю независимость, которой обладает его герой, аббат Корнель. «Перед Кристофом, – пишет он, – понемногу раскрывалось величие религиозного и свободного мышления аббата, его мощный и светлый мистицизм».

Именно этим выражением – «мощный и светлый мистицизм» Роллан определяет не только внутренний мир аббата Корнеля, но прежде всего – творчество Людвига ван Бетховена, того композитора, которому, в сущности, посвятил жизнь не только герой Роллана Жан-Кристоф, но и сам писатель.

Я напоминаю вам, дорогие друзья, что наша сегодняшняя передача посвящена роману Роллана «Жан-Кристоф»; конечно, не всему роману, но рассказу о встрече его героя с Богом.

Надо сказать, этот роман был очень рано переведен на русский язык и издан довольно большим тиражом в 1930-е годы – по той простой причине, что его автор считался другом Советского Союза. Вот этот текст, который только что прозвучал в нашем эфире, и многие другие, не менее замечательные, по сути дела мистические, тексты были опубликованы на русском языке, и большим тиражом. Они были доступны практически каждому читателю в 1930-е годы. Я не могу отделаться от одной мысли: в ту эпоху, когда человек в нашей стране был лишен возможности читать Священное Писание, его выручала большая литература XIX и XX веков. Его выручали тексты таких писателей, как Бальзак, как Виктор Гюго или Чарльз Диккенс, тексты таких писателей, как Ромен Роллан.

«Как-то ночью Кристоф сидел в своей комнатушке, опершись локтями о стол, освещенный скудным огоньком свечи. Он повернулся спиной к окну. Он не работал. Теперь по целым неделям он не мог работать. Мысли беспорядочно кружились в голове. Всё стояло под вопросом: религия, мораль, искусство, сама жизнь. И в этом беспощадном разброде мыслей – ни порядка, ни системы. Кристоф набрасывался на книги, обнаруженные в пестрой и случайно подобранной библиотеке дедушки Фогеля; читал книги по теологии, научные труды и философию, ничего не понимая в этих разрозненных томиках – всему надо было учиться с азов. Не прочитав до конца ни одной книжки, он заблудился среди туманных разглагольствований и бесконечных отступлений, от которых оставались только усталость и смертельная тоска.

Так и в этот вечер он сидел исчерпанный до дна, отупевший. Все в доме спали. Окно его комнаты было открыто. Ни одного дуновения ветерка. Темные тучи сдавливали небосвод. Кристоф бессмысленно глядел на свечу, догоравшую в подсвечнике. Он не мог заставить себя лечь. Не думал ни о чем. Он чувствовал, как это небытие становится поистине бездонным; старался не видеть бездны, грозившей его поглотить, и невольно склонялся над нею, погружал взоры в темные ее глубины. Там, в пустоте, шевелился хаос, громоздился мрак. Кристофа охватил ужас, по спине прошла дрожь, кожа покрылась пупырышками, как от холода; он вцепился в край стола, чтобы не упасть. Это было мучительное ожидание того, что не имело имени, – чуда, Бога…

Вдруг словно раскрылись шлюзы, и на улице, за его спиной, хлынули потоки воды, застучали тяжелые, щедрые, прямые струи. Неподвижный воздух дрогнул. Сухая и твердая земля зазвенела, как колокол. И могучие запахи земли, пышущей животным жаром, аромат цветов, плодов, влюбленной плоти дошел до него в яростном спазме наслаждения. Кристоф, почти галлюцинируя, напрягся всем телом, чувствуя, как содрогаются его внутренности. Он затрепетал… Завеса разодралась. Ослепительный свет! При блеске молнии в глубине ночи он увидел Бога, он стал Богом. Бог был в нем самом. Он разбил потолок комнатушки, стену дома; подались тесные оковы человеческого существа: Он заполнил всё небо, всю вселенную, небытие. Мир хлынул из Него водопадом. В ужасе и восторге перед этим крушением Кристоф падал тоже, уносимый ураганом, который дробил и сметал, как соломинки, все законы природы. Он с трудом переводил дыхание, он опьянел от этого низвержения в пределы Бога… Бог – бездна! Бог – пропасть! Костер бытия! Ураган жизни! Всё безумие жизни, без цели, без узды, без смысла – ради самого исступления жизни!»

Мне представляется, дорогие друзья, что этот фрагмент из романа Ромена Роллана «Жан-Кристоф» может быть понят нами как блестящее, быть может, находящееся на грани возможного словесное толкование музыки Бетховена; словесное толкование его, в частности, Седьмой симфонии.

Кристоф, исчерпанный до дна, отупевший, сидит в своей комнате. Окно открыто, и он чувствует напряженность в природе. «Ни одного дуновения ветерка. Темные тучи сдавливали небосвод. Кристоф бессмысленно глядел на свечу, догоравшую в подсвечнике». Он не думал ни о чем, он чувствовал. Что чувствовал Жан-Кристоф в этот момент? Небытие, которое «становится поистине бездонным». Он «старался не видеть бездны, грозившей его поглотить, и невольно склонялся над нею, погружал взоры в темные ее глубины. Там, в пустоте, шевелился хаос, громоздился мрак. Кристофа охватил ужас, по спине прошла дрожь, кожа покрылась пупырышками, как от холода; он вцепился в край стола, чтобы не упасть. Это было мучительное ожидание того, что не имело имени, – чуда, Бога…»

Сейчас, дорогие друзья, читая эти слова, я как-то очень ясно слышу бетховенскую музыку. И надо сказать, прекрасный перевод Жарковой очень точно и емко передает французский текст оригинала.

Мне представляется, что такой силы мистических текстов в мировой литературе было создано очень немного. Но вернемся к тексту романа.

«Когда приступ миновал, Кристоф заснул глубоким сном. Так сладко и спокойно он не спал уже давно. Утром у него кружилась голова, весь он был вялый, разбитый, словно выпил накануне. Но в глубине сердца всё еще мерцал отблеск мрачного и могучего света, который опалил его вчера. Он попытался раздуть этот пламень. Тщетно. И чем больше он старался, тем меньше это ему удавалось. Он всеми силами стремился оживить хоть раз промелькнувшее видение. Напрасные попытки. Восторг не откликался на призыв воли.

Однако за этим приступом мистического бреда последовали и другие; правда, никогда не достигали они такой силы, как в первый раз. И приходили они тогда, когда Кристоф не ждал их; краткий миг, такой краткий, такой внезапный; не успеешь поднять глаза, протянуть руку – и видение исчезло, прежде чем Кристоф мог опознать его; и он недоуменно спрашивал себя: уж не пригрезилось ли это ему? В ту ночь горел ослепительным светом метеор, а теперь по следу его пролетала светящаяся пыль, пробегали крохотные огоньки, такие быстрые и маленькие, что глаз не успевал проследить их бег. Но появлялись они всё чаще и чаще; и наконец они окружили Кристофа кольцом неугасимых, но неясных мечтаний, ускользавших от сознания. <…>

Он уходил теперь на целый день и возвращался домой поздно ночью. Он жаждал одиночества полей, чтобы в тишине всласть упиться своими грезами, – так маньяк, одержимый навязчивой идеей, во всём видит помеху своей мании. Но вольный воздух омывал его грудь, нога чувствовала упругость земли, и наваждение проходило, мысли, неотвязные, как призраки, вдруг обретали ясность. Возбуждение не улеглось, скорее даже росло, но теперь это был не бред, опасный для ума, а здоровое опьянение всего существа, тела и души, обезумевших от прилива новых сил.

Кристоф снова открывал мир, будто никогда и не видел его раньше. <…> Природа пламенела, ликуя. Солнечные лучи вскипали. Небеса прозрачной рекой текли куда-то. Земля стонала и дымилась в сладострастье. Растения, деревья, насекомые, мириады живых существ были словно сверкающие языки великого огня жизни, который, клубясь, подымается ввысь. Всё испускало крики радости.

И эта всеобщая радость становилась радостью Кристофа. И эта сила становилась его силой. Он не отделял себя от всего сущего. До сего времени, даже в безмятежную пору детства, когда он смотрел на всё окружающее с жадным и восторженным любопытством, живые существа казались ему маленькими, замкнутыми мирками, страшными или смешными, но совсем непонятными и не имеющими к нему, Кристофу, никакого отношения. <…> А вот теперь вдруг всё разом прояснилось. Эти смиренные создания тоже стали для него очагами света.

Растянувшись на траве, где так и кишела жизнь, в тени листвы, пронизанной жужжанием насекомых, Кристоф наблюдал за лихорадочной деятельностью муравьев, длинноногих пауков, которые, казалось, приплясывали на ходу, за прыжками кузнечиков, вдруг выскакивавших из травы, за тяжелыми и суетливыми жуками и земляным червяком с гладким, розовым, упругим, словно резиновым тельцем, испещренным белыми бляшками. Или, закинув руки за голову, прикрыв глаза, он прислушивался к невидимому оркестру, к голосу насекомых, с ожесточением кружившихся в солнечном луче возле смолистых сосен, различал фанфары мошкары, органное жужжание шмелей, колокольное гудение диких пчел, вившихся вокруг верхушки дерева, божественный шепот леса, слабые переборы ветерка в листве, ласковый шелест и колыхание трав, какое-то дуновение, от которого морщится лучезарное чело озера, шорох легкого платья и милых шагов – вот они приближаются, проходят мимо и тают в воздухе».

«Мистицизм Ромена Роллана» – так бы я очертил тему наших сегодняшних размышлений. Жан-Кристоф родился в протестантской семье. Его религиозность основана прежде всего на чтении Библии, я бы даже сказал, на чтении семейной Библии – не просто Священного Писания, но именно той книги, которая хранилась в доме его деда на самом почетном месте. Мистицизм Жана-Кристофа сродни тому мистическому ощущению природы, о котором рассказывает народный немецкий мистик Якоб Бёме.

«Все эти шумы, все эти крики Кристоф слышал и в себе. В самом крошечном и в самом большом из всех этих существ текла та же река жизни, что омывала и его. Итак, он был одним из них, был родной им по крови; их радости и страдания рождали в нем братский отклик, их сила удесятеряла его силу, – так ширится река от вливающихся в нее сотен ручейков. Он растворялся в них. Грудь распирало от мощного напора воздуха, распахивавшего с силой окна и врывавшегося в закупоренный наглухо дом – в задыхавшееся сердце Кристофа. Перемена была слишком внезапной; раньше перед ним повсюду открывалась бездна небытия; тогда он занимался только собой, своим собственным существованием и чувствовал, как оно вот-вот прольется дождем и уйдет от него; а теперь, когда он пожелал забыть самого себя и возродиться во вселенной, теперь повсюду было бытие, бытие без конца и без меры. Ему казалось, что он выходит из могилы. Он с наслаждением плыл по этой полноводной жизни и, увлекаемый ее течением, думал, будто он свободен. <…>

Началась новая череда дней. Золотые, лихорадочные дни, таинственные и волшебные, как в раннем детстве, дни постепенного открытия мира вещей, увиденных впервые».

Да, я повторю еще раз – потому что, мне кажется, поразмышлять над этим по-настоящему важно, – что музыка Бетховена, хотя ее и невозможно переплавить в слова, звучит в этих текстах, она находит в них свое вербальное переложение. Если литературное произведение, как например «Гаспар в ночи», может стать материалом для композитора; если стихотворения в прозе, которые оставил после себя Алоизиус Бертран, смогли быть пересказаны Клодом Дебюсси на языке музыки, то почему нельзя пересказать Бетховена на языке литературы, словами? Мне кажется, что именно это делает Ромен Роллан, и это у него получается удивительно.

Да, разумеется, такого рода сближения очень субъективны, и каждый услышит в музыке что-то свое. И, наверное, одна и та же соната – «Пасторальная», «Лунная», «Аппассионата», и, наверное, одна и та же симфония могут быть трансформирована средствами языка, средствами поэзии в самые разные тексты. В одних будут одни слова и образы, в других – совсем другие. Но и та, и другая, и третья – эти вербальные версии музыки будут так или иначе ее выражать, передавать.

Я подчеркиваю, что здесь речь идет не о толковании музыки при помощи слов, не о рассказе о музыке, не о составлении какой-то программы к музыке – нет, здесь речь идет именно о переводе текста с одного языка на другой. Как можно перевести поэтическое произведение, допустим, с японского языка на русский, так можно и бетховенскую сонату перевести с языка музыки на язык слов.

Да, скажет мне всякий человек, который хотя бы сколько-то знаком с японским языком и правилами японского стихосложения, при переводе любого поэтического текста с японского языка на русский неминуемы огромные утраты. Такие же утраты неминуемы и при переводе музыкального текста на язык слов. Но тем не менее такие переводчики все-таки иногда находятся. И среди таких переводчиков, конечно же, особое место занимает Ромен Роллан. Но, подчеркиваю, этот писатель всю свою жизнь слушал Бетховена. Эта музыка звучала в его сердце, эта музыка звучала в его сознании; эта музыка в конце концов трансформировалась в те тексты, о которых мы говорим и которые мы с вами читали сегодня.

Клод Дебюсси читал маленькую книжечку, которую написал Алоизиус Бертран, – «Гаспар в ночи». И эта книга, стихотворение в прозе малоизвестного французского писателя, трансформировалась в душе у Дебюсси в его фортепианные этюды. Да, конечно же, в искусстве такого перевода очень много субъективного, в искусстве такого перевода переводчик оказывается где-то на грани. Но как раз об этом стоянии на грани, об этом стоянии над бездной прекрасно говорит Ромен Роллан в тех текстах из «Жана-Кристофа», о которых мы говорили сегодня.

Еще один маленький пример. Кристоф переживает тяжелый период – период депрессии и огромной внутренней боли.

«Рука его нащупала старую Библию, засунутую матерью в стопку белья. Кристоф никогда не был усердным читателем этой книги, но сейчас ему было невыразимо отрадно раскрыть ее. Библия принадлежала деду и прадеду. Дед и прадед вписали на чистом листе в конце книги свои имена и даты важнейших событий их жизни – рождений, браков, смертей. Крупным почерком деда были записаны карандашом числа, когда он читал и перечитывал ту или иную главу; из книги торчали клочки пожелтевшей бумаги, на которые старик заносил свои незамысловатые размышления. Эта Библия стояла на полке над изголовьем его кровати; он брал ее в долгие бессонные ночи и не столько читал, сколько беседовал с нею. Она была его спутницей до смертного часа, как раньше была спутницей его отца. Целым столетием семейных радостей и утрат веяло от этой книги».

Кристоф берет Библию и начинает читать Книгу Иова.

«Пошлым сердцам трудно понять, сколь благотворна безысходная печаль для несчастных. Всякое величие благостно, высший предел скорби есть уже избавление от нее. Если что принижает, угнетает, непоправимо губит душу, так это убожество горя и радости, мелочное и себялюбивое страдание, недостаточно сильное, чтобы отрешиться от утраченного наслаждения, и втайне готовое на любые низости ради нового наслаждения. Суровое дуновение, исходившее от старой книги, вернуло Кристофу бодрость; ветер с Синая, из широких пустынь, с могучего моря выметал ядовитые испарения. Лихорадка утихла. Кристоф снова лег и мирно проспал до утра. Когда он открыл глаза, было уже светло. С еще большей отчетливостью выступила вся неприглядность его временного пристанища; живо ощутил он свою нищету и свое одиночество и взглянул бедам прямо в лицо. Уныние прошло; осталась только мужественная печаль. Он перечел слова Иова: “Вот, Он убивает меня; но я буду надеяться…”[13] Он встал и спокойно ринулся в бой».

Вот, дорогие друзья, еще один, очень маленький фрагмент из этого действительно бетховенского по мощи текста, только написанного не средствами музыки, а словами, на французском языке, Роменом Ролланом в его романе «Жан-Кристоф» – словами, которые можно перевести с французского и на русский, и на любой другой язык; словами, которые стали теперь уже неотъемлемой частью той сокровищницы, которой владеет человечество.

Андре Жид: «Возвращение из СССР» 29 июля 1998 года

В 1891 году в Париже вышел сборник стихов под названием «Тетради Андре Вальтера». Вымышленный автор этого сборника, юный поэт Андре Вальтер, который якобы был автором текстов, записанных в его тетрадях, рос вместе со своей кузиной, в которую был мистически влюблен, в атмосфере поэтической сентиментальности и религиозной экзальтации. Мать Андре умерла, кузина Эмманюэль вышла замуж, и он, терзаемый одиночеством поэт, утративший веру в Бога, погрузился в хаос безумия. Двадцати лет от роду он погиб. Тетради были обнаружены издателем после смерти Андре Вальтера и напечатаны.

Такую, на самом деле и манерную, и эстетскую, и очень неглубокую книжку написал молодой поэт Андре Жид, который тогда еще был никому не известен: естественно – ему было только 22 года. Но затем он станет весьма заметным писателем. Андре Жид, человек в высшей степени остроумный, парадоксальный, тонкий, прирожденный эстет, будет публиковать роман за романом. В какой-то момент своей жизни он станет коммунистом. В коммунистическую партию и к коммунистической идее писателя привела мысль о том, что психологическая дискриминация простого человека в буржуазном обществе недопустима и отвратительна. Причем говорил Жид именно о психологической дискриминации – не о социальной, не о материальной. Он говорил о том, что ему невыносимо видеть, что буржуазное общество объявляет жизнь простого человека (рабочего или крестьянина, прежде всего, конечно, рабочего) заведомо неинтересной. Протест против такой постановки вопроса привел Андре Жида в коммунистическое движение и сделал его пламенным другом молодого еще тогда Советского Союза.

В 1931 году Андре Жид писал в своем дневнике: «Я хотел бы во весь голос кричать о моей симпатии к СССР, и пусть мой крик будет услышан, пусть он приобретет значение. Мне хотелось бы пожить подольше, чтобы увидеть результат этих огромных усилий, их триумф, которого я желаю от всей души и для которого я хотел бы работать. Увидеть, чтó может дать государство и общество без перегородок». Так писал Андре Жид в 1931 году. Через пять лет, летом 1936 года, эта пламенная, страстная любовь к Советскому Союзу привела его в Москву. Жида возили по стране, его принимал Сталин, ему показывали колхозы, стройки. Его возили на юг, где продемонстрировали сначала «Артек», а потом санаторий в Сочи и так далее. Как раз в это время умер Максим Горький, и поэтому от имени передовых писателей Запада на его похоронах на Красной площади выступал именно Андре Жид. Он, не зная русского языка, смотрел, слушал, осмыслял всё, что видел, и, вернувшись из России во Францию, написал книгу «Возвращение из СССР». Вот об этой книге Андре Жида мне бы хотелось хотя бы немного поговорить сегодня.

«Каждое утро, – пишет Жид, – “Правда” им [советским людям] сообщает, чтó следует знать, о чем думать и чему верить. И нехорошо не подчиняться общему правилу. Получается, что, когда ты говоришь с каким-нибудь русским, ты говоришь словно со всеми сразу. Не то чтобы он буквально следовал каждому указанию, но в силу обстоятельств отличаться от других он просто не может».

В другом месте этой книги Жид рассказывает о банкете, на котором он оказался во время поездки по Советскому Союзу. Во время этого банкета один из его друзей сказал тост и предложил поднять бокалы за победу Красного фронта в Испании. Его предложение вызвало какое-то смущение. Сразу кто-то предложил тост за Сталина. Потом заговорили о политических заключенных в Германии, Венгрии, Югославии. Все аплодируют, искренне чокаются, выпивают. И тотчас опять – тост за Сталина. И тут, говорит Жид, «нам становится понятным, что по отношению к жертвам фашизма в Германии и повсюду – все знают, какую следует занимать позицию. Что же касается событий и борьбы в Испании, все как один ждут указаний “Правды”, которая по этому поводу еще не высказалась». Человек ждет указания сверху – и только потом заявляет о своей позиции, которая непременно совпадает с этим указанием. «Каждое утро “Правда” <…> сообщает, чтó следует знать, о чем думать и чему верить. И нехорошо не подчиняться общему правилу». Повторяю, именно так резюмирует Андре Жид ту ситуацию, которую он увидел.

«Я был в домах многих колхозников <…> процветающего колхоза. Мне хотелось бы выразить странное и грустное впечатление, которое производит “интерьер” в их домах: впечатление абсолютной безликости. В каждом доме та же грубая мебель, тот же портрет Сталина – и больше ничего. Ни одного предмета, ни одной вещи, которые указывали бы на личность хозяина. Взаимозаменяемые жилища. До такой степени, что колхозники (которые тоже кажутся взаимозаменяемыми) могли бы перебраться из одного дома в другой и не заметить этого. Конечно, таким способом легче достигнуть счастья. Как мне говорили, радости у них тоже общие. Своя комната у человека только для сна. А всё самое для него интересное в жизни переместилось в клуб, в “парк культуры”, в местá собраний. Чего желать лучшего? Всеобщее счастье достигается обезличиванием каждого. Счастье всех достигается за счет счастья каждого. Будьте как все, чтобы быть счастливым!»

Не зная русского языка, впервые оказавшись в России, Андре Жид очень четко понял, в чем главная беда советского режима: в этом чудовищном обезличивании человека, которое начало осуществляться буквально с 1917 года. Это как раз то самое явление, о котором говорит в своем «Восстании масс» Хосе Ортега-и-Гассет. Это как раз то самое обезличивание, которое предсказал Достоевский в «Братьях Карамазовых» (я имею в виду легенду о Великом Инквизиторе). Это обезличивание, которое разрушает всё и которое на самом деле лишает человека будущего.

«Нас восхищает в СССР стремление к культуре, к образованию, – пишет Андре Жид. – Но образование служит только тому, чтобы заставить радоваться существующему порядку, заставить думать: СССР… Ave! Spes unica! (Благословляю тебя, единственная надежда! – Г.Ч.). Эта культура целенаправленная, накопительская. В ней нет бескорыстия и почти совершенно отсутствует (несмотря на марксизм) критическое начало». Да, здесь спорят. Но «спорят отнюдь не по поводу самой “линии”». Критика здесь «состоит только в том, чтобы постоянно вопрошать себя, что соответствует или не соответствует “линии”… Спорят, чтобы выяснить, насколько такое-то произведение, такой-то поступок, такая-то теория соответствуют этой священной “линии” (Андре Жид имеет в виду линию партии. – Г.Ч.). И горе тому, кто попытался бы от нее отклониться. В пределах “линии” критикуй сколько тебе угодно. Но дальше – не позволено. Похожие примеры мы знаем в истории. Нет ничего более опасного для культуры, чем подобное состояние умов». Итак, спорят не о «линии», не о том, как видится партией будущее, а о том, насколько то или иное художественное произведение, та или иная теория соответствует этой линии.

О загранице, говорит Андре Жид, здесь, в России, не имеют никакого представления. «Когда я говорю, что в Париже тоже есть метро, – скептические улыбки. “У вас только трамваи? Омнибусы?..” Кто-то спрашивает: «А есть ли у вас школы?» Другой рабочий, «более осведомленный, пожимает плечами: да, конечно, во Франции есть школы, но там бьют детей, он знает об этом из надежного источника». Дети в «Артеке» спрашивают у Андре Жида, есть ли такие прекрасные лагеря во Франции. Разумеется, нет! Ибо всё хорошее есть только в Советском Союзе.

Но что пугает писателя в Советском Союзе больше всего, так это несвобода художника. Жид говорит, что один из его русских собеседников согласился с ним в том, что в СССР Бетховену было бы трудно. «Видите ли, – продолжал он, – художник у нас должен <…> придерживаться “линии”. Без этого самый яркий талант будет рассматриваться как “формалистический”. Именно это слово мы выбрали для обозначения всего того, что мы не хотим видеть или слышать. Мы хотим создать новое искусство, достойное нашего великого народа. Искусство нынче или должно быть народным, или это будет не искусство». Собеседник Андре Жида говорил очень пламенно, всё больше возбуждался, а потом, придя в номер к писателю, прошептал: «Нас подслушивали только что… а у меня вот-вот должна открыться выставка». На этом разговор прекратился.

Несвобода художника, несвобода творческой личности – вот что страшно испугало французского писателя в СССР. «Уолт Уитмен, – пишет Андре Жид, – узнав о смерти президента Линкольна, написал лучшую свою песню. Но если бы это было не свободное творчество, если бы Уитмен вынужден был ее написать по приказу и в соответствии с принятым каноном, она бы утратила всю свою красоту и привлекательность. Или, скорее всего, Уитмен не смог бы ее написать». Это одна несвобода. Но есть в Советском Союзе и другая несвобода – несвобода политическая. «А правосудие! Уж не думают ли, что последние процессы в Москве и в Новосибирске заставят меня сожалеть о сказанной мной фразе, которая вас возмущает? “Не думаю, – говорит Андре Жид про Советский Союз, – что в какой-либо другой стране, хотя бы и в гитлеровской Германии, сознание было бы так несвободно, было бы более угнетено, более запугано (терроризировано), более порабощено”».

Порабощение сознания, несвобода личности, а на самом деле – отсутствие личности, стирание индивидуального лица. Человек растворяется в массе. Вспомните про колхозников, о которых Андре Жид говорит, что если бы кто-то из них попал по ошибке не в свой дом, а в дом своего соседа, он бы даже, наверное, не понял этого – до такой степени всё в этих домах одинаково.

«Когда партийная газета во Франции хочет кого-нибудь дискредитировать по политическим соображениям, – писал Андре Жид, – подобную грязную работу она поручает врагу этого человека». В Советском Союзе всё наоборот: самому близкому другу. «И не просят – требуют. Лучший разнос – тот, который подкреплен предательством. Важно, чтобы друг отмежевался от человека, которого собираются погубить, и чтобы он представил доказательства. (На Зиновьева, Каменева и Смирнова натравили их бывших друзей – Радека и Пятакова. Важно было их обесчестить сначала, прежде чем потом тоже расстрелять.) Не совершить подлости и предательства – значит погибнуть самому вместе со спасаемым другом. Результат – тотальная подозрительность».

Загрузка...