Одержимый творчеством

I

Утро одного из дней девятого месяца второго года Тэмпо[10]. В общественной бане «Мацуною» на улице Доботё в Канде с самого утра, как всегда, многолюдно. «Общественная баня… Здесь всё смешалось: песнопения в честь богов и молитвы буддам, любовь и непостоянство…» Эта картина, которую изобразил несколькими годами ранее Сикитэй Самба в одном из своих юмористических произведений, и по сию пору ничуть не переменилась.

Вот посетитель с модной причёской «бабий пучок», погрузившись в воду, распевает утадзаймон. Другой, причёсанный на манер «тёммагэ хонда», уже вылез из воды и отжимает полотенце. Третий, с причёской «ооитё» и выбритым лбом, поливает горячей водой спину с татуировкой. Ещё один, с причёской «ёсибэй якко», давно уже с завидным упорством трёт лицо. Подле чана с холодной водой сидит бритоголовый монах и знай поливает себе голову. Мальчуган, чьи волосы подвязаны так, что напоминают крылышки не то пчелы, не то стрекозы, сосредоточенно играет бамбуковой бадейкой и глиняной миской… Все эти столь несхожие между собой существа, поблёскивая мокрыми, скользкими от воды телами, толпятся в тесной бане, обволакиваемые клубами густого пара и освещённые пробивающимися в окно лучами осеннего солнца.

Шум в бане совершенно особый. Прежде всего – это плеск воды и грохот переставляемых ушатов. Затем – это гомон переговаривающихся между собой или напевающих что-то людей. И наконец – это удары колотушки, время от времени доносящиеся с места, где находится сторож. По обе стороны перегородки, разделяющей баню на фуро и площадку для мытья, стоит шум, точь-в-точь как на поле брани. К тому же сюда нет-нет да и заходят торговцы. Или попрошайки. Ну и, конечно же, без конца снуют посетители. И вот среди всей этой сутолоки…

Среди всей этой сутолоки, скромно примостившись в углу, мылся старик. Судя по всему, ему было далеко за шестьдесят. Седина на висках приобрела неприятный жёлтый оттенок, глаза стали подслеповатыми. Он был худ, но сложения крепкого, пожалуй, даже могучего, и в руках и ногах его с отвислой кожей всё ещё таилась сила, противящаяся старости. То же можно было сказать о лице: мощный подбородок и крупный рот словно бы излучали яростное сверкание силы дикого зверя, как это было и прежде, когда старик находился в расцвете лет.

Старик тщательно вымыл верхнюю половину тела и продолжал мыться, не ополаскиваясь водой из деревянного ушата. Он с усердием тёр себя куском чёрной шёлковой ткани, но с его сухой морщинистой кожи не сходило ничего, что можно было бы назвать грязью. Это вдруг наполнило его ощущением осени и печали. Старик вымыл ногу, обтёр её влажным полотенцем, и тут рука его остановилась, как будто силы внезапно покинули его. В ушате отражалось ослепительно яркое небо, а на его фоне алели плоды хурмы; нависая над углом черепичной крыши, они как бы скрепляли между собой тонкие ветви дерева.

И старику вдруг почудилось, будто на него пала тень Смерти. В этом не было ничего зловещего, ничего такого, что прежде ужасало его, – одно лишь сознание тихого, желанного, безмятежного небытия, подобного небу, отражающемуся в ушате. Как был бы он рад, если бы смог отрешиться от заблуждений и страданий суетного мира и забыться сном под сенью этой Смерти, тем самым сном без сновидений, который посещает невинных людей. Он устал от жизни. Но ещё больше устал он от мук творчества, неотступно преследовавших его уже много десятков лет…

Словно очнувшись, старик разочарованно поднял глаза от ушата. Вокруг по-прежнему раздавались оживлённые, весёлые голоса, в клубах пара с головокружительной быстротой сновали голые люди. К пению утадзаймон, доносящемуся из-за перегородки, присоединились звуки модных песенок «Мэриясу» и «Ёсиконо». Во всём этом, разумеется, не было и намёка на ту Вечность, которая только что осенила его душу.

– О, сэнсэй, вот уж никак не ожидал встретить вас здесь! Мне и во сне не могло привидеться, что Кёкутэй-сэнсэй с самого утра пожалует в баню.

Обернувшись, старик увидел среднего роста мужчину, румяного, с причёской «хосоитё». Тот стоял подле своего ушата с перекинутым через плечо полотенцем и весело улыбался. Похоже, он только что закончил купание и теперь собирался ополоснуться чистой водой.

– Рад, что вы, как обычно, пребываете в прекрасном расположении духа, – с едва заметной иронией произнёс, улыбнувшись в ответ, Бакин Сакити Такидзава.

II

– Ну что вы, право, стоит ли радоваться такому пустяку? Поистине отрадно то, что в свет выходят все новые главы «Восьми псов», что с каждым разом они всё интереснее. – Собеседник Бакина бросил полотенце в ушат и ещё громче затараторил: – Подумать только! Фунамуси выдаёт себя за слепую уличную певицу и замышляет убить Кобунго. Но в последний момент, когда его хватают и начинают пытать, на выручку ему приходит Соскэ. Здорово закручено! К тому же этот эпизод даёт возможность Соскэ ещё раз встретиться с Кобунго. Я, Омия Хэйкити, – простой торговец галантерейными товарами, однако считаю себя каким-никаким, но всё же знатоком и ценителем «ёмихон»[11]. Так вот, поверите ли, даже мне трудно придраться к чему-либо в ваших «Восьми псах»… О, простите великодушно, что беру на себя смелость судить о вещах, мне недоступных…

Бакин промолчал и принялся мыть вторую ногу. Что и говорить, он с давних пор благоволил к почитателям своего таланта. Однако это благоволение ни в коей мере не мешало ему судить о них здраво и беспристрастно. Для мудрого и проницательного Бакина это было более чем естественно. Но в то же время, как это ни парадоксально, способность трезво судить о людях, в свою очередь, тоже почти не влияла на его благорасположение к почитателям. Поэтому порой он испытывал к одному и тому же человеку и презрение, и дружелюбие одновременно. Омия Хэйкити относился к разряду именно таких людей.

– Во всяком случае, чтобы писать так, как вы, обыкновенного трудолюбия маловато. Что ни говорите, вы – наш японский Ло Гуаньчжун. Ой, простите, я, кажется, опять наболтал лишнего. – Хэйкити снова захохотал. Его громовой хохот привлёк к себе внимание одного из мывшихся неподалёку – кривого на один глаз, плюгавого, смуглого человека с причёской «коитё». Обернувшись к Бакину и Хэйкити, он смерил их взглядом, после чего со странным выражением лица сплюнул в сток.

– А вы по-прежнему увлекаетесь сочинением хокку? – поинтересовался Бакин, ловко переводя разговор на другую тему, но это вовсе не означало, что он заметил злобную гримасу кривого. К счастью, даже при желании он не смог бы её разглядеть, настолько слабым у него было зрение.

– Мне весьма лестно ваше внимание, но должен прямо сказать: я всего-навсего любитель. Без зазрения совести бегаю по разным поэтическим собраниям, а сочинить что-нибудь путное никак не получается. Кстати, сэнсэй, вы, кажется, не питаете особого пристрастия к сложению танка и хокку?

– Просто я не умею делать это как следует. Хотя одно время и сочинял стихи.

– О, вы, разумеется, шутите!

– Нет. Просто занятие это не по мне. Слагая стихи, я до сих пор ощущаю себя слепцом, подглядывающим через забор. – Бакин сделал ударение на словах «не по мне». Он отнюдь не считал себя неспособным сочинять танка, и если понимать его слова именно так, то в них не прозвучало неуверенности в собственных силах. Просто Бакин с давних пор испытывал нечто вроде презрения к подобному искусству. Почему? Да потому, что и танка, и хокку были слишком малы, чтобы целиком вместить в себя его, Бакина. Содержание любого трехстишия или пятистишия, лирического или пейзажного, сколь бы искусно оно ни было сложено, оказывалось соизмеримым лишь с несколькими строчками его прозаического сочинения, не более. Такое искусство он считал искусством второго сорта.

III

В том, что Бакин сделал ударение на словах «не по мне», как раз и выразилось его презрение. Увы! Омия Хэйкити не понял этого.

– Ах вот в чём дело, – произнёс он извиняющимся тоном, докрасна растирая тело отжатым полотенцем. – А я-то, признаться, думал, что такой выдающийся человек, как вы, может с лёгкостью написать всё, за что ни возьмётся. Верно говорят, что Небо не наделяет человека сразу двумя сокровищами.

Самолюбивый Бакин почувствовал неудовольствие оттого, что слова его были поняты буквально. Не понравился ему и извиняющийся тон Хэйкити. Он бросил полотенце и тряпку для мытья на пол, разогнул спину и, досадливо поморщившись, с горячностью в голосе произнёс:

– Впрочем, я полагаю, что могу сочинять стихи не хуже нынешних маститых поэтов.

Сказав это, он невольно устыдился собственного ребячества. Только что, когда Хэйкити в самых выспренних выражениях хвалил его книгу, он не испытывал особой радости. Теперь же недоволен тем, что его сочли неспособным слагать стихи. Здесь крылось явное противоречие. Мгновенно проанализировав собственную реакцию, Бакин принялся суетливо поливать себя водой из ушата, пытаясь скрыть неловкость.

– Ещё бы! Иначе вы вряд ли смогли бы создавать шедевры, подобные «Восьми псам». Я так и знал, что поэзия вам тоже по плечу. Не сочтите за бахвальство, но на такие вещи у меня глаз намётан!

Хэйкити снова захохотал. Но кривого поблизости уже не было, а его плевок унесла вода, которую выплеснул на себя Бакин. Слова Хэйкити повергли его в ещё большее смущение.

– Однако же я слишком увлёкся беседой с вами. Пожалуй, пойду окунусь в фуро.

Странное ощущение неловкости не покидало Бакина. Досадуя на себя, он медленно поднялся, вынужденный ретироваться перед этим добродушным весельчаком, его почитателем. Что же до Хэйкити, то ему, как видно, слова Бакина придали ещё большую уверенность, столь подобающую истинному почитателю талантов.

– Ну что же, сэнсэй, прошу вас в ближайшее время сочинить какое-нибудь стихотворение. Договорились? Так не забудьте же! А теперь позвольте откланяться. Я знаю, вы ужасно заняты, и всё же, если вам случится проходить мимо, не преминьте заглянуть ко мне. С вашего позволения, и я как-нибудь к вам наведаюсь! – кричал Хэйкити вдогонку Бакину. Он ещё раз выполоскал полотенце и, провожая глазами Бакина, направлявшегося к перегородке, принялся размышлять о том, в каких именно выражениях расскажет жене о встрече с Кёкутэй-сэнсэем.

IV

По ту сторону перегородки царил полумрак, как на исходе дня. От воды поднимался пар, более густой, чем туман. Подслеповатый Бакин неуверенно протискивался между купающимися. Кое-как добрался до фуро, пристроился в углу и погрузил в воду своё морщинистое тело.

На сей раз вода была горячее обычного. Бакина обдало жаром до самых кончиков пальцев ног. Он глубоко вздохнул и принялся медленно обводить глазами фуро. В полумраке едва приметно вырисовывались головы купающихся, их было семь, а может быть, восемь. Они пели, разговаривали, а между ними мерно покачивалась поверхность воды, вобравшей в себя жир человеческих тел. В воде отражался мутный свет, просачивающийся из-за перегородки. В нос бил тошнотворный «запах общественной бани».

Бакин с давних пор любил предаваться романтическим мечтам. Вот и сейчас, разомлев в горячей воде, он невольно вызвал в памяти картину из своей будущей книги.

…Палуба с плотным навесом от солнца. На море ложатся сумерки. Поднимается ветер. Глухой плеск волн о борт корабля напоминает звук переливаемого масла, к их ропоту присоединяется шум колышущегося на ветру навеса, похожий на шорох крыльев гигантской летучей мыши. Почуяв неладное, один из моряков смотрит с опаской за борт. В небе над окутанным туманом морем мрачно и одиноко алеет лунный серп. И вот…

Тут картина, представившаяся мысленному взору Бакина, внезапно оборвалась. Он услышал, как совсем рядом кто-то ругает его произведения, многословно и нарочито громко, так чтобы Бакин слышал. Бакин решил было выйти из фуро, но передумал и весь обратился в слух.

– Бакина нынче пышно величают «мастером Кёкутэем», «жрецом храма литературы», а ведь его книги – переделки чужих произведений, и только. «Восемь псов» – это не что иное, как на скорую руку перекроенные «Речные заводи»[12]. Если не принимать этого в расчёт, то в «Восьми псах», конечно, можно найти кое-что занятное. Но китайское произведение написано значительно раньше. Так что заслуга Бакина в том лишь и состоит, что он удосужился прочесть оригинал. Да и то как сказать, ведь его книга – ещё и перепев Кёдэна. Поневоле станешь возмущаться и негодовать!

Затуманенным взором Бакин взглянул в ту сторону, откуда доносилась хула. За густыми клубами пара было трудно рассмотреть говорящего, но скорее всего это был тот самый кривой с причёской «коитё». Видно, он пришёл в ярость, услышав, как Хэйкити превозносит «Восемь псов», и решил выместить злость на Бакине.

– Всё, что пишет Бакин, – результат усердия, и только. У него ничего нет за душой, а если что и есть, то, пожалуй, только комментарии к Четверокнижию и Пятикнижию[13], куда более уместные в устах учителя приходской школы. Он ничего не смыслит в современной жизни – об этом свидетельствует хотя бы то, что он не написал ни одной книги, в которой бы речь не шла об отдалённых временах. Он не может написать просто и ясно: «Осомэ и Хисамацу»[14], – нет! Ему угодно писать так: «Семь осенних трав, или История любви Хисамацу и Осомэ». И подобных примеров, если выразиться в духе «великого» Бакина, мы можем «узреть» предостаточно.

Сознание собственного превосходства порой не позволяет нам в полной мере ощутить ненависть. Вот и Бакин, притом что слова хулителя больно ранили его, почему-то не почувствовал к нему ненависти. Ему только хотелось как-нибудь выразить обидчику своё презрение, но сделать это, вероятно, мешал возраст.

– Если уж на то пошло, Икку и Самба – вот истинные писатели. В их книгах мы видим живых, узнаваемых людей. Это вам не поделки, где требуются лишь ловкость рук да кое-какая учёность. И этим они разительно отличаются от таких, как Сарюкэн Индзя[15].

По опыту Бакин знал, что хула в адрес его книг не только неприятна, но и в значительной мере опасна. И дело было даже не в том, что он боялся пасть духом, приняв эту хулу. Наоборот: он понимал, что активное её неприятие может привести к тому, что отныне всем его творческим побуждениям станет сопутствовать некое противодействие. И он страшился, что в результате появится уродливое произведение. Любой полный творческих сил писатель, кроме тех, кто стремится лишь угодить вкусам времени, невольно рискует оказаться перед лицом подобной опасности. Вот почему до сих пор Бакин старался ни при каких обстоятельствах не читать критических отзывов на свои произведения, хотя порой у него и возникал такой соблазн. И то, что сейчас он всё-таки решился остаться в фуро и выслушать поношения человека с причёской «коитё», отчасти объяснялось именно тем, что он поддался своему давнему искушению.

Поняв это, Бакин сразу же упрекнул себя в глупости, из-за которой всё ещё медлит и не выходит из воды, и, не обращая внимания на злобные выкрики кривого, решительно направился за перегородку. Там сквозь клубы пара виднелось голубое небо за окном, а на его фоне – облитые тёплыми лучами солнца плоды хурмы. Бакин подошёл к чану и не спеша ополоснулся водой.

– Как бы то ни было, Бакин – ловкий обманщик. Ведь ухитрился же прослыть японским Ло Гуаньчжуном! – продолжал свои яростные филиппики кривой, полагая, что Бакин всё ещё находится поблизости. Он и не заметил, как проклятый им Бакин удалился за перегородку.

V

Из бани Бакин вышел в подавленном настроении: в этом смысле брань кривого явно достигла цели. Идя по улицам Эдо, освещённым лучами осеннего солнца, Бакин пытался тщательно, критически обдумать всё, что услышал в фуро. Он мог хоть сейчас доказать, что придирки кривого, с какой стороны ни взгляни, – нелепость, не заслуживающая ни малейшего внимания. И всё же ему трудно было вернуть себе душевное спокойствие, столь внезапно нарушенное.

С мрачным видом рассматривал он дома горожан по обеим сторонам улицы. Живущим в них не было никакого дела до него, Бакина. Они были погружены в свои будничные заботы. Оранжевая вывеска «Лучшие табаки из всех провинций», жёлтая табличка в виде гребня с надписью «Настоящий самшит», фонарь с начертанными на нём знаками «Паланкины», флажок с гадательными палочками и надписью «Гадание» – всё это, выстроившись в какой-то бессмысленный ряд, проносилось мимо его взора, не останавливая на себе его внимания.

«Почему же эти поношения, которые я могу только презирать, не дают мне покоя? – спрашивал себя Бакин. – Ну, прежде всего мне неприятно уже то, что кривой питает ко мне злобу, какой бы причиной она ни объяснялась, и тут уж ничего не поделаешь…»

При этой мысли Бакин устыдился собственного малодушия. И правда, мало на свете людей, столь же высокомерных, сколь и легкоранимых, как он. Бакин давно заметил, что эти, казалось бы, исключающие друг друга крайности в его отношении к происходящему, эти диаметрально противоположные следствия на самом деле восходят к одной и той же причине, объясняются одной и той же работой нервов.

«Однако существует ещё одно обстоятельство, которое меня тяготит, – продолжал размышлять Бакин. – Дело в том, что мне следовало дать надлежащий отпор кривому. А я этого не люблю. По той же причине я не люблю азартных игр».

Здесь, однако, в его рассуждениях произошёл неожиданный поворот. Об этом можно было догадаться хотя бы по тому, как вдруг разомкнулись его плотно сведённые челюсти.

«И наконец, вне всякого сомнения, меня огорчает то, что противником моим оказался именно этот кривой. Окажись им человек более достойный, я наверняка поборол бы в себе чувство обиды и дал ему надлежащий отпор. Но с таким противником, как этот кривой, поневоле станешь в тупик».

Горько усмехнувшись, Бакин устремил взор в высокое небо. С неба вместе с солнечными лучами упал на землю, словно внезапный ливень, пронзительный крик коршуна. И старик почувствовал, что у него отлегло от сердца.

«Как бы ни хулил меня кривой, – думал Бакин, – самое большее, на что он способен, – это огорчить меня. Сколько бы ни кричал коршун, солнце не остановит свой бег. Я непременно завершу свои «Восемь псов». Тогда Япония получит роман, равного которому не было и не будет».

Оберегая вновь обретённую веру в себя, Бакин медленно зашагал к дому по извилистой узкой тропе.

VI

Войдя в дом, Бакин увидел в углу полутёмной прихожей знакомые сандалии с плетёными ремешками и живо представил себе круглое, лепешкообразное лицо их владельца. И сразу же с горечью подумал, что непрошеный гость попусту отнимет у него время.

«Вот и потеряно утро», – сказал он себе и шагнул в переднюю, где его поспешила встретить служанка Суги. Она почтительно приветствовала хозяина и, не поднимаясь с коленей, заглянула ему в лицо.

– Господин Идзумия дожидается вашего возвращения.

Кивнув, Бакин отдал Суги мокрое полотенце. Идти в кабинет ему не хотелось, и он спросил:

– А что О-Хяку[16]?

– Хозяйка изволила пойти в храм.

– Вместе с О-Мити[17]?

– Да, и малыша изволили взять с собой.

– А сын где?

– Он изволил отправиться к господину Ямамото.

Никого из близких дома не было. Бакин почувствовал вдруг что-то похожее на отчаяние. Но делать было нечего, и он раздвинул фусума кабинета, находившегося здесь же, рядом с передней.

Посреди комнаты в церемонной позе сидел человек с чванливым выражением на белом лоснящемся лице и покуривал тонкую серебряную трубку. В кабинете не было особых украшений, если не считать ширмы, оклеенной литографиями, да висящих в нише двух парных какэмоно с изображением пурпурных листьев осенних клёнов и жёлтых хризантем. Вдоль стен громоздилось с полсотни старых, видавших виды книжных полок с дверцами из павлонии. Бумагу на сёдзи, видно, не меняли с прошлой зимы. Она была порвана в нескольких местах, и на её светлой поверхности раскачивалась огромная косая тень бананового дерева… Щегольской наряд гостя явно не вязался с убранством кабинета.

– О, вот и вы, сэнсэй, – почтительно склонив голову, ласково произнёс гость, как только раздвинулись фусума. Это был книгоиздатель Идзумия Итибэй, готовивший к печати «Цзинь, Пин, Мэй»[18] – одну из книг Бакина, которой суждено было завоевать почти такую же известность, какую завоевали «Восемь псов».

– Вы, верно, давно меня дожидаетесь. Нынче вопреки обыкновению я отправился в баню с утра, – сказал Бакин, невольно насупившись, но сел перед гостем, как того требовала учтивость.

– О, в баню с утра! Вот оно что! – восторженно воскликнул Итибэй.

Нечасто встречаются люди, способные, подобно ему, приходить в восторг даже по самому, казалось бы, пустячному поводу. Или, точнее, люди, способные изображать восторг.

Бакин не спеша закурил и, как и следовало ожидать, перевёл разговор в деловое русло. Ему очень не нравилась эта восторженность Идзумии.

– Что привело вас сегодня ко мне?

– Пришёл просить вас написать новую книгу, – вкрадчиво, с какой-то женской интонацией, произнёс Итибэй, водя пальцем по трубке.

Любопытный был у этого человека характер: в большинстве случаев его речь и повадки не только не соответствовали его внутренним побуждениям, но, скорее, шли вразрез с ними. Бывая настроенным решительно и непреклонно, он тем не менее говорил мягким, вкрадчивым голосом.

И этот голос заставил Бакина снова нахмуриться.

– Вы напрасно обеспокоили себя приходом, если речь идёт о новой книге.

– Вот как? У вас возникли какие-то особые обстоятельства?

– Дело не в этом. Просто в нынешнем году я хочу завершить уже начатые мною книги, и до новой вряд ли дойдут руки.

– Конечно, конечно. Вы очень заняты, я знаю, – промолвил в ответ Итибэй, выбивая трубку. И вдруг, будто это действие послужило для него своеобразным сигналом, он сделал вид, что начисто забыл всё, о чём они только что толковали, и тотчас же как ни в чём не бывало заговорил о Нэдзуми Кодзо Дзиродаю.

VII

Нэдзуми Кодзо Дзиродаю был знаменитым разбойником, молва о котором распространилась по всей стране. В начале пятого месяца того самого года, о котором идёт речь, его схватили, а уже в середине восьмого месяца голова разбойника была выставлена на всеобщее обозрение у ворот тюрьмы. Преступник грабил только князей, а отобранные у них деньги раздавал беднякам, за что снискал себе прозвище Благородный Разбойник, которое полностью заменило ему имя и которое люди произносили с благоговением.

– Сэнсэй, говорят, он разграбил семьдесят шесть княжеских поместий и присвоил себе богатства, исчисляемые суммой в три тысячи сто восемьдесят три рё[19] и два бу[20]. Это просто невероятно. На то он и грабитель, конечно, но обыкновенному человеку такое явно не по плечу.

Бакин не заметил, как увлёкся разговором. В тоне Итибэя звучало нескрываемое самодовольство: дескать, он опять снабжает писателя материалом. Это, конечно, не могло не раздражать Бакина. И всё же он явно увлёкся разговором. Человека искусства, наделённого истинным талантом, такого, как Бакин, было легко увлечь, особенно подобного рода историями.

– Гм, и впрямь выдающаяся личность. Мне приходилось много о нём слышать, но ничего подобного я не подозревал.

– Ну, как разбойник он был настоящим мастером своего дела. Говорят, в своё время он служил при господине Арао, властителе провинции Тадзима, не то сопровождающим, не то ещё кем-то, поэтому в княжеских поместьях ориентировался как у себя дома. Его провозили по городу перед казнью, и те, кто видел его, рассказывают, какой это был статный, красивый молодец. В тот день на нём было лёгкое синее кимоно из бумажного крепа, а под ним ещё одно, из белого шёлка. Обо всём этом можно было бы написать, ну хотя бы в книге, над которой вы сейчас работаете…

Бакин что-то пробормотал в ответ и снова закурил. Но Итибэй был не из тех, кого способен удовлетворить уклончивый ответ.

– Что вы на это скажете? Может быть, вставить эпизод о Дзиродаю в «Цзинь, Пин, Мэй»? Я понимаю, как вы заняты, и всё же надеюсь на ваше согласие.

Так разговор о Нэдзуми Кодзо постепенно вернул собеседников к исходной теме: Идзумия вновь принялся уговаривать Бакина взяться за новую вещь. Но Бакин хорошо знал Идзумию и не сдавался. У него лишь вконец испортилось настроение. Он досадовал на себя за то, что попался в расставленную Итибэем ловушку, позволив себя увлечь, и, лениво потягивая трубку, принялся обстоятельно излагать свои доводы:

– Если я стану писать через силу, ничего путного из этого не получится. А вам это тоже невыгодно, ведь книгу надо продать. Поверьте мне, так будет лучше для нас обоих.

– Так-то оно так, но всё же осмелюсь просить вас сделать ещё одно, последнее усилие. Согласны?

Говоря это, Идзумия как бы погладил глазами лицо Бакина (словом «гладить» Бакин обозначал один из особых, свойственных лишь Идзумии, взглядов) и порывисто выпустил через нос табачный дым.

– Нет, не могу. При всём желании не могу – у меня сейчас нет для этого времени.

– Вы ставите меня в трудное положение, – ответил Идзумия и совершенно неожиданно заговорил о знакомых им обоим писателях, по-прежнему не вынимая изо рта тонкой серебряной трубки.

VIII

– Говорят, скоро должна выйти новая книжка Танэхико. Наверное, это будет, как всегда, нечто утончённое и грустное. Пожалуй, никому иному не под силу создавать подобные вещи.

Итибэй почему-то имел обыкновение называть писателей попросту, без какого бы то ни было выражения учтивости. Всякий раз, слыша это, Бакин представлял себе, как за глаза тот и его именует просто Бакином. В минуты раздражения он нередко приходил от этого в ярость и спрашивал себя: «Как можно иметь дело с этим лицемером, который смотрит на писателей как на своих подмастерьев да ещё смеет выказывать им такое неуважение?» Вот и теперь, услышав имя Танэхико, Бакин нахмурился ещё больше. Но Итибэй, как видно, не обратил на это ни малейшего внимания.

– А мы сейчас подумываем, не издать ли нам Сюнсуя. Вам он не нравится, я знаю, но обывателям такие книжки по душе.

– Что ж, может быть…

В памяти Бакина вдруг, гротескно преувеличенное, всплыло лицо Сюнсуя, с которым ему в своё время довелось повстречаться. Когда-то Бакин слышал, будто Сюнсуй так отозвался о своём творчестве: «Я никакой не писатель. Я всего лишь подёнщик, сочиняющий на потребу публики книжки про любовь». Вполне понятно, что в глубине души Бакин его презирал. И все же фамильярность, допущенная Итибэем по отношению к нему, изрядно покоробила Бакина.

– Что ни говорите, – продолжал между тем Итибэй, – он искусен в сочинении своих любовных вещиц. К тому же он слывёт весьма плодовитым писателем. – С этими словами он на мгновение заглянул Бакину в лицо и сразу же перевёл глаза на свою серебряную трубку. В этот миг на лице его появилось отвратительное выражение. Во всяком случае, так показалось Бакину.

– Впрочем, если всё время писать об одном и том же, со второго или с третьего раза кисть начинает двигаться сама собой, и её, вероятно, уже трудно оторвать от бумаги. Кстати, а вы, сэнсэй, быстро пишете?

Мало сказать, что Бакин почувствовал в этом вопросе нечто для себя оскорбительное, – он уловил в нём ещё и угрозу. Честолюбивому Бакину была неприятна сама мысль о том, что его могут сравнивать с Сюнсуем или Танэхико. К тому же он писал медленно и нередко приходил в уныние, видя в этом свидетельство творческой несостоятельности. С другой стороны, порой он, напротив, был склонён уважать в себе это качество, считая его мерилом своей писательской совести. Но как бы то ни было, вмешиваться в эти вопросы посторонним он ни при каких обстоятельствах не позволил бы. Переведя взгляд на пурпурные листья клёна и жёлтые хризантемы в нише, он, словно выдохнув, произнёс:

– По-разному. Бывает, что быстро, а бывает, что медленно.

– О да, конечно! – Итибэй в третий раз за время их беседы пришёл в совершённый восторг. Было ясно, однако, что и теперь одним восторгом он не ограничится. И действительно, Итибэй снова ринулся в наступление. – Так, может быть, всё-таки согласитесь взяться за новую книгу? Будь Сюнсуй на вашем месте…

– Мы с господином Сюнсуем разные люди.

Когда Бакин сердился, его нижняя губа смещалась влево. Вот и сейчас она сместилась влево.

– Прошу меня извинить… Суги, Суги! Ты уже привела в порядок сандалии господина Идзумии?

IX

Выпроводив Итибэя, Бакин прислонился к столбу веранды и попытался успокоиться, глядя на небольшой садик возле дома. Банановая пальма с пожухлыми, растрескавшимися по краям листьями и начавшая терять листву павлония вместе с зелёными бамбуком и пихтой образовали в глубине залитого солнцем сада тёплый островок осени. Лотосы вблизи таза для умывания уже почти отцвели, зато выглядывающая из-за низкой изгороди душистая маслина всё ещё источала сладковатый аромат. С высокого голубого неба несколько раз донёсся похожий на звуки флейты крик знакомого Бакину коршуна.

Бакин вдруг с особенной остротой ощутил гнусное несовершенство человеческого мира, столь не вяжущееся с этой картиной природы. Злосчастье живущего в этом мире человека состоит в том, что, подпадая под его воздействие, он вынужден произносить гнусные слова и совершать гнусные поступки. Только что Бакин, по существу, выгнал Итибэя Идзумию. Что и говорить, этот поступок не отнесёшь к числу благородных, но на этот низкий поступок его толкнула низость собеседника. И он его совершил. А это означает, что, совершив его, он унизил себя до степени низости Итибэя. Иными словами, он был вынужден совершить нравственное падение.

В этом месте в размышления Бакина вклинилось воспоминание о похожем событии недавнего прошлого. Минувшей весной он получил от некоего Масабэя Нагасимы из безвестной деревушки Камисиндэн в провинции Сагами письмо, в котором тот выражал желание поступить к нему в ученики. Как явствовало из письма, в возрасте двадцати одного года этого человека поразила глухота, и он, желая во что бы то ни стало прославиться на этом свете, задумал посвятить себя литературе, главным образом сочинению «ёмихон», чем и занимался по сию пору, достигнув двадцати четырёх лет. Само собой разумеется, что любимыми его книгами были «Восемь псов» и «Записки о путешествиях по островам»[21]. Далее в письме говорилось, что в деревенской глуши ему трудно совершенствовать своё литературное мастерство и поэтому он просит Бакина взять его нахлебником к себе в дом. Он уже, сообщалось далее, успел сочинить роман в шести частях, и, если Бакин согласится пройтись по нему рукой мастера, с течением времени его можно было бы издать как полагается… Таким в общих чертах было содержание письма. Конечно же, эти притязания показались Бакину весьма дерзкими. Однако глухота молодого человека не могла не вызвать сострадания в слепнущем Бакине. И он ответил ему письмом, где в самых учтивых выражениях, на какие только был способен, сообщил, что, как ему ни жаль, но исполнить его просьбу он затрудняется. Вскоре пришло второе письмо от Нагасимы, которое от начала и до конца состояло из гневных упрёков в его адрес.

«Я, – говорилось в этом письме, – терпеливо прочёл Ваши бездарные и растянутые свыше всякой меры писания, а Вы отказываетесь даже полистать мою рукопись, состоящую из шести небольших частей. Всё это свидетельствует о Вашей низости…» Так начиналось это письмо, а завершала его фраза: «Ваш отказ принять у себя в доме младшего собрата гнусен и постыден».

Разгневавшись, Бакин тотчас же отправил ему ответное письмо, в котором между прочим говорилось: «Я почитаю для себя величайшим оскорблением, что среди читателей моих книг оказались Вы – коварный и двуличный юнец».

С тех пор Нагасима не подавал о себе никаких вестей. Наверное, он всё ещё пишет свой роман. И по-прежнему тешит себя надеждой, что когда-нибудь его творение прочтут люди всей Японии…

Предаваясь этим воспоминаниям, Бакин испытывал двойную муку – от жестокости, которую он проявил к Масабэю Нагасиме, и от жестокости, проявленной к нему самому. Его вдруг захлестнула невыразимая тоска.

А безучастное солнце растворяло в своих лучах аромат душистой маслины. Ни один лист не задрожал на банановом дереве и павлонии. Даже крик коршуна был по-прежнему до прозрачности чист. Жизнь природы и жизнь человеческая…

Неизвестно, сколько ещё простоял бы Бакин вот так, прислонившись к столбу веранды и уйдя в свои думы, если бы спустя минут десять не появилась служанка Суги и не сообщила ему, что обед готов.

X

Покончив с одинокой трапезой, Бакин наконец прошёл к себе в кабинет. Он всё ещё находился в удручённом состоянии и, чтобы развеяться, впервые за много дней открыл «Речные заводи». Открыл наугад, на том месте, где рассказывалось, как Линь Чун – Барсоголовый, – укрывшись вьюжной ночью в храме Горного Духа, смотрит на горящий склад фуража. Чтение этого драматического эпизода, как всегда, увлекло его, однако через несколько страниц он вдруг ощутил непонятную тревогу.

Домочадцы всё ещё не вернулись с богомолья. В доме царила тишина. Попытавшись согнать с лица унылое выражение, он без удовольствия закурил и, не выпуская из рук открытой книги, принялся размышлять над вопросом, который с давних пор не давал ему покоя.

То был вопрос о сложных, запутанных отношениях между двумя живущими в нём людьми: высоконравственным моралистом и человеком искусства, художником. Бакин никогда не сомневался в истинности «пути прежних правителей»[22]. И его произведения, как сам он заявлял, как раз и являлись выражением в искусстве этого самого «пути прежних правителей». Таким образом, здесь не было никакого противоречия. Однако вопрос состоял в том, что важнее для человека искусства: «путь прежних правителей» или же его собственные чувства. Живущий в Бакине моралист считал, что важнее первое, тогда как художник, естественно, признавал куда более существенным второе. Разумеется, ничего не стоило разрешить это противоречие с помощью дешёвого компромисса. И в самом деле, он нередко пытался скрыть своё двойственное отношение к искусству за туманными рассуждениями о гармонии.

Но если других ещё можно обмануть, себя самого не обманешь. Он не считал литературу «гэсаку»[23] высоким искусством, называл её всего лишь «орудием поощрения добродетели и порицания порока», однако в минуты одержимости творчеством начинал вдруг ощущать беспокойство и неуверенность. Этим и объяснялось совершенно неожиданное воздействие на его настроение «Речных заводей».

Вот и сейчас Бакина охватила непонятная робость. Он закурил и попытался перевести мысль на всё ещё отсутствующих домочадцев. Но перед ним лежали «Речные заводи», источник его тревог, и ни о чём другом он не мог думать.

К счастью, вскоре к Бакину явился Ватанабэ Кадзан Нобору, с которым они давно не виделись. Одетый по всем правилам, в хакама и накидку, он нёс под мышкой что-то завёрнутое в лиловый платок. Должно быть, решил вернуть Бакину книги. Писатель обрадовался дорогому другу и поспешил в переднюю встретить его.

– Я пришёл повидать вас и заодно с благодарностью вернуть книги, – как и следовало ожидать, произнёс Кадзан, проходя в кабинет.

Помимо книг Бакин заметил у него в руке закатанный в бумагу свиток.

– Если вы сейчас свободны, взгляните, пожалуйста.

– О, показывайте скорее!

Стараясь скрыть за улыбкой охватившее его волнение, Кадзан вытащил из бумаги шёлковый свиток и развернул перед Бакином. На картине были изображены несколько унылых голых деревьев и двое мужчин, непринуждённо беседующих между собой, взявшись за руки. Земля под деревьями устлана жёлтыми листьями. На ветках там и сям сидят вороны. От картины веяло осенним холодком.

При взгляде на этот выдержанный в строгих, неярких тонах свиток глаза Бакина увлажнились и засияли.

– Как всегда, превосходно! Мне вспоминаются стихи Ван Моцзе:


Вслед за трапезой звучит каменный гонг. Из гнёзд вылетают вороны. Иду-ступаю по пустому лесу. Шорох падающих листьев…

XI

– Я только вчера закончил этот свиток. Он показался мне удачным, и я решил, с вашего позволения, вам его преподнести, – с довольным видом произнёс Кадзан, поглаживая выбритый до синевы подбородок. – Разумеется, говоря, что он показался мне удачным, я имею в виду только то, что это лучшее из всего до сих пор мной написанного. Ведь мне ещё ни разу не удавалось написать в точности так, как задумано.

– Спасибо большое. Только мне, право, неловко – вы совсем меня задарили, – пробормотал Бакин, не отрывая глаз от свитка. В этот миг он почему-то вдруг вспомнил о всё ещё не завершённом своём труде.

Но Кадзан есть Кадзан: он, казалось, целиком ушёл в мысли о собственных картинах.

– Всякий раз, глядя на творения мастеров древности, я задаюсь вопросом: почему им удавалось так рисовать? Что ни возьми, всё выглядит на их картинах подлинным, совершенным: и деревья, и камни, и люди. Более того: в них живёт душа создавшего их художника. Вот это и есть настоящее искусство. В сравнении с древними мастерами я кажусь себе хуже неумелого ребёнка.

– Недаром древние говорили: «Страшиться нужно грядущих поколений», – необычно для себя пошутил Бакин, с завистью поглядывая на Кадзана, целиком поглощённого своими картинами.

– Но и нам, этим грядущим, тоже страшно. Потому мы и не можем пошевелиться, зажатые между прошлым и будущим, и двигаемся вперёд, лишь когда нас подтолкнут. Впрочем, не одни мы: так было и с древними, так, пожалуй, будет и с теми, кто придёт после нас.

– И всё же, если не идти вперёд, можно упасть. Самое главное – стараться продвинуться вперёд хотя бы на шаг.

– Вы правы, это самое главное.

Некоторое время хозяин и гость хранили молчание. Оба напряжённо вслушивались в тишину осеннего дня.

Первым заговорил Кадзан, меняя тему разговора:

– А что ваша работа над «Восемью псами»? По-прежнему успешно продвигается?

– Какое там! Совсем наоборот. Кажется, в этом смысле и мне далеко до древних.

– Что ж, огорчительно это слышать.

– Поверьте, меня это огорчает больше, чем кого бы то ни было. Но что поделаешь, всё равно надо работать, покуда хватит сил. Так что я решил встретить смерть в бою с «Восемью псами». – Бакин принуждённо усмехнулся, будто стыдясь за самого себя. – Иной раз подумаешь: литература – вещь несерьёзная, и всё же не можешь полностью с этим согласиться.

– То же самое и с моими картинами. Но раз уж я избрал это ремесло, то хотел бы пройти весь путь, до конца.

– Итак, решено: мы вместе погибнем в бою.

Оба громко рассмеялись, но в смехе этом прозвучала лишь им двоим понятная горечь.

– И всё же я завидую вам, художникам. Вы по крайней мере избавлены от гонений, а это великое благо. – Теперь уже Бакин перевёл разговор на другую тему.

XII

– Это верно, но ведь и вам, насколько я понимаю, не приходится опасаться за свои произведения.

– Ещё как приходится! – воскликнул Бакин и в качестве одного из примеров гнусности цензуры рассказал о том, как однажды его заставили переписать целый отрывок из его романа только потому, что в нём говорилось о каком-то чиновнике-лихоимце. К этому Бакин присовокупил следующее замечание:

– Чем больше эти полицейские чиновники придираются, тем явственней вырисовывается их истинный облик. Любопытно, не правда ли? Поскольку они сами падки на подкуп, стоит писателю хотя бы вскользь упомянуть о взяточничестве, как они уже недовольны и велят ему переделать всё заново. Или же, поскольку они сами подвержены грубым, низменным желаниям, стоит автору едва коснуться темы любви, как его произведение попадает в число «развратных». Они мнят себя куда более нравственными, нежели писатель. Со стороны это выглядит смешным и жалким – как обезьяна, созерцая в зеркале своё уродство, скалит зубы, так и они приходят в ярость, когда им приоткрывают глаза на их собственную подлость.

Горячность, прозвучавшая в словах Бакина, заставила Кадзана улыбнуться.

– Да, конечно, такое случается нередко. Однако, даже если вас заставляют всё переделывать заново, для вас это не бесчестье. Как бы ни изощрялись цензоры, безупречное произведение останется безупречным.

– Так-то оно так, но их произвол подчас переходит границы допустимого. Однажды я описал, как в тюрьму приносят одежду и еду. И что же? Все эти пять или шесть строк оказались вымараны. – Произнеся это, Бакин поглядел на Кадзана, и оба усмехнулись.

– Пройдёт пятьдесят, ну сто лет, и цензоров не будет, а ваш роман останется.

– Не знаю, как мой роман, а вот цензоры, мне кажется, никогда не переведутся.

– Я так не думаю.

– Вернее, я хотел сказать, что даже если цензоры и исчезнут, подобные им будут существовать во все века. Ошибочно думать, будто сожжение книг и казнь просвещённых людей – дела давно минувшие.

– Что-то, я смотрю, вы в последнее время настроены на грустный лад.

– Не я, а жизнь, в которой процветают цензоры и им подобные.

– В таком случае нужно искать утешение в работе.

– Да, по-видимому, иного и не остаётся.

– Если не считать гибели в бою.

На сей раз ни один из них не засмеялся. Бакин сурово взглянул на собеседника: шутка в устах Кадзана прозвучала слишком серьёзно.

– Молодым более пристало думать о жизни. Погибнуть всегда успеется, – сказал Бакин после паузы. Ему были хорошо известны политические взгляды Кадзана, и сейчас они внушали ему тревогу. Кадзан лишь улыбнулся в ответ, как видно, не намереваясь возражать.

XIII

Проводив Кадзана, Бакин направился к письменному столу. Он чувствовал необходимость продолжить работу над рукописью; оставшееся после беседы с другом возбуждение должно было придать ему силы. У него с давних пор существовала привычка – прежде чем писать дальше, перечитать написанное накануне. Вот и теперь он не торопясь, внимательно прочёл несколько страниц, на которых всё пространство между узкими строчками было испещрено поправками.

Написанное не удовлетворило его. В промежутках между знаками ему чудилось что-то постороннее, ненужное, нарушающее гармонию целого. Поначалу он отнёс это впечатление на счёт собственной раздражённости. «Видимо, у меня сейчас просто не то настроение. Пожалуй, лучше не напишешь», – подумал Бакин и принялся вновь перечитывать весь отрывок, но и на сей раз чувство неудовлетворённости не исчезло. Напротив, Бакин вдруг пришёл в смятение, столь несвойственное пожилым людям.

«Ну-ка, а что там было раньше?» Он пробежал глазами предыдущий кусок – сплошная сумятица, неотделанные фразы, слабо связанные между собой. Бакин стал перечитывать написанное ещё и ещё раньше. По мере чтения перед ним разворачивались какие-то разрозненные эпизоды и хаотично нагромождённые предложения. То были пейзажные зарисовки, не вызывающие зрительных образов. То были восторги, не передающие истинного волнения. То были споры, не подчинённые логике рассуждения. Всё, что он писал на протяжении стольких дней, теперь представилось ему нелепым празднословием. Сердце его охватила невыразимая мука.

«Всё это нужно переделать!» – воскликнул он про себя и, с отвращением отодвинув рукопись, откинулся на циновку. Но взгляд его был по-прежнему прикован к столу. За этим столом он написал «Лунный серп» и «Сон о государстве Нанькэ», за этим же столом он теперь писал «Восемь псов». Расставленные на нём тушечница из настоящего дуаньсийского камня, пресс-папье в виде сидящего дракона, медный ковшик в форме жабы, настольная ширмочка из голубовато-зелёного фарфора с изображением льва и пионов, бамбуковая подставка для кистей с выгравированной на ней орхидеей – все эти предметы были давними свидетелями его творческих мук. Глядя на них сейчас, Бакин не мог избавиться от тяжёлого чувства, как будто нынешнее его поражение бросало зловещую тень на труд всей его жизни, ставило под сомнение его писательские способности.

«Всё это время я думал, что пишу великое произведение, не имеющее себе равных в нашей стране. На деле же мои честолюбивые мечты обернулись заурядной самонадеянностью». Бакина охватила безысходная, гнетущая тоска. Преклоняясь перед великими мастерами Японии и Китая, он всегда помнил, сколь скромно его дарование в сравнении с их могучим талантом, а к своим современникам – писателям, разменивающим себя на мелочи, – относился свысока, чувствуя своё превосходство над ними. О, как нелегко было ему признать, что в конечном счёте он ничем не лучше их, как нелегко было поверить, что он оказался в плену постыдного самомнения, свойственного лишь ограниченным людям!

И все же его властное «эго» было слишком переполнено страстями, чтобы искать убежища в «просветлении» и «забвении». Глядя на свою рукопись тем взором, каким командир потерпевшего крушение корабля провожает уходящее под воду вверенное ему судно, Бакин продолжал тихо бороться с захлестнувшим его отчаянием. Наверное, он так никогда и не вырвался бы из его пут, если бы в следующий миг за его спиной вдруг с шумом не раздвинулись фусума и вместе с возгласом: «Дедуся, а вот и я!» – нежные маленькие руки не обхватили его шею. Не успев вбежать в комнату, внук Таро со смелостью и простодушием, свойственными одним лишь детям, резво взобрался на колени к Бакину.

– Дедуся, а вот и я!

– A-а, как хорошо, что ты вернулся. – При этих словах на морщинистом лице автора «Восьми псов» сверкнула радость, преобразившая его.

XIV

Из столовой доносились раздражённый голос жены О-Хяку и застенчивый голос невестки О-Мити: женщины оживлённо переговаривались между собой. Время от времени к ним присоединялся низкий мужской голос – значит, вместе с ними вернулся и сын, Сохаку. Взобравшись на колени к деду, Таро вдруг посерьёзнел и уставился в потолок с таким видом, будто прислушивался к разговору взрослых. От пребывания на свежем воздухе щёки его раскраснелись, крылья крохотного носа подрагивали при каждом вдохе.

– Дедуся, а дедуся!.. – неожиданно произнёс малыш, одетый в красновато-коричневое парадное кимоно. От усилия сосредоточиться и подавить в себе смех на его щеках то и дело появлялись и пропадали ямочки.

Глядя на внука, Бакин невольно улыбнулся.

– Дедуся, ты каждый день…

– Что каждый день?

– …должен работать.

Бакин громко рассмеялся и сквозь смех спросил:

– Ну а что дальше?

– А дальше… ну, как это… тебе велено не терять терпения.

– Та-ак. И это всё?

– Нет, ещё не всё. – Запрокинув голову с подвязанными боковыми прядками, Таро звонко засмеялся.

Загрузка...