Михаил Альбов явно унаследовал талант от своей матери, писавшей красивые стихи. Его первый рассказ был опубликован, когда Михаилу исполнилось всего тринадцать лет! По иронии судьбы, юношу не раз оставляли на второй год и даже исключали из гимназии за неуспеваемость.
Под знаком фанатичной преданности литературе прошли и зрелые годы писателя. Как-то особенно остро он ощущал дисгармонию мира с точки зрения «маленького человека», у которого нет ни понимания того, почему он родился «на дне», ни знаний и сил, чтобы «подняться наверх». Произведения писателя во многом близки по духу гоголевской «Шинели» и блестяще раскрывают не самую известную нам сторону российской действительности середины XIX века. Коммерческий успех и популярность Альбова интересовали мало, а выбранная им тематика совершенно не подходила для роли популярного чтива. Поэтому жизнь писателя прошла в бедности. Умер Альбов от туберкулеза, пребывая в совершенно незаслуженной безвестности.
Никто не имеет, повесив голову и потупив взор, вниз по улице ходить или на людей косо взглядывать, но прямо, а не согнувшись ступать и голову держать прямо ж, а на людей глядеть весело и приятно, с благообразным постоянством, чтоб не сказали: он лукаво на людей смотрит.
Невский проспект запружен народом. Как раз та пора дня, когда fine-fleure[1] Петербурга делает перед обедом свой моцион. Густая толпа нарядного люда движется по солнечной стороне, на всём протяжении от угла Литейной и Невского до Полицейского моста, в виде двух параллельных, одна другой навстречу, колонн, выступая истово, медленно, плавно… Озабоченного и делового совсем незаметно в этой толпе. Разве-разве кой-где скромно и вместе внушительно мелькнёт своими медными скобками сафьянный портфель, полускрытый под меховым обшлагом скунсовой шубы какого-нибудь солидного канцелярского деятеля, рангом не ниже надворного советника и восходя до действительного статского. Не будь этого портфеля, кому бы могло прийти в голову, что этот самый субъект, принадлежащий, по-видимому, к числу легкомысленных старцев, судя по тому, как он игриво осклабился на болтовню подхватившего его под руку совсем ещё безбородого уланского корнета, плотоядно впивающегося глазами в каждое недурное женское личико, – кому, говорю, придёт мысль о том, что он, может быть, несёт в эту минуту в своей голове целый ворох великих административных предначертаний? В эти часы Невский проспект выглядит весело, празднично и беззаботно. В эти часы можно здесь идти бок о бок с лицом, которое в другом месте и в другое время вы никогда, может, не встретите. Вот известный всему Петербургу двенадцативершковый певец, выступающий, подобно статуе Командора, в пушкинской пьесе. Вот тоже известный литературному миру прихрамывающий гастроном, под руку с несущим вперёд свой живот не менее известным творцом кровопролитных исторических драм, с жидкими прядями болтающихся на воротнике шубы длиннейших волос, в цилиндре и пенсне на загнутом книзу, подобно клюву попугая, носу… Вот совсем уже знаменитый, розовощёкий и толстый, с наружностью commis-voyageur’a[2] автор тысячи корреспонденций, новелл, монографий из кавказского, скандинавского, эскимосского, алеутского, бразильского, полинезийского, готтентотского и прочего быта… Вот курьёзная группа фигур с сморщенными бабьими лицами, в синих юбках и кофточках, с длиннейшими косами и с веерами в руках – посольских китайцев. Вот… но и не перечесть тут всех знаменитостей! Всё это на миг вырисовывается и опять пропадает в пёстром калейдоскопе интеллигентных физиономий, изящных затылков, щегольских бакенбард, офицерских погонов, восклицаний: «А, здравствуйте, вы куда?», подведённых бровей и женских улыбок… Там и сям раздаётся французская речь, гремит гвардейский палаш, скрещиваются взгляды и сияют приветственные улыбки двух разделённых толпою знакомых, причём военный околыш кивает, а блестящий цилиндр делает плавное движение в воздухе… Всё чинно, сдержанно и благопристойно. Всё дышит одною гармониею, объединяющею всю эту тысячную толпу приличных людей сознанием чувства собственного достоинства, дающегося обеспеченным положением, здоровым желудком и прекрасной погодой. И если найдётся в этой толпе кто-либо такой, который жрёт всякую дрянь, да ещё и на это не всегда может рассчитывать, – он стыдливо стушёвывается, чувствуя себя диссонансом…
Тут как раз есть один такой человек… О, что до него, то он-то уж непременно должен чувствовать себя диссонансом!
Он идёт со стороны Адмиралтейства, медленно продвигаясь вдоль стен, которых упорно придерживается, игнорируя окна магазинов, по временам останавливаясь и прижимаясь под крышей какого-нибудь подъезда, где людское течение встречается менее густо. Постояв, он трогается дальше тем же медленным, плетущимся нога за ногу шагом. На перекрёстках он идёт торопливее, стараясь замешаться в толпу, обходя и осторожно ловя каждое движение завиденного вдали полицейского… Действительно, на фоне щеголеватой массы гуляющих он кажется неприличным пятном. За один уже костюм его можно отправить в участок. На плечах у него виднеется нечто такое, что даёт намёк на пиджак, бывший, вероятно, в своё время коричневым, но теперь представляющий одни только лохмотья. Не в лучшем положении и его панталоны, лёгкого летнего светло-серого трико, принадлежавшие, может быть, некогда какому-нибудь щёголю, причём на правой коленке ярко бросается в глаза совсем свежая синяя заплата. На ногах – ботинки, разлезшиеся до последних пределов возможного, с мелькающими пальцами, а на голове фуражка, обратившаяся в замасленный блин. Словом, более негодной и отвратительной ветоши, служащей ему одеянием, вряд ли бы можно было придумать.
Физиономия этого оборванца принадлежит к тому неопределённому типу, который может предоставить обширное поле для предположений относительно социального его положения, начиная от бывшего лакея до отставного чиновника. Лет ему 30–40. На иззелена-бледном и испитом лице прорывается жидкая растительность, в виде усишек и бородёнки телесного цвета. Маленькие глазки, кажущиеся ещё меньше благодаря выдающимся скулам, глубоко прячутся в своих орбитах и глядят оттуда с беспокойным и хищным выражением голодного. Кончик носа посинел от озноба. Он часто передергивает плечами и подувает в свои огромные багровые руки, далеко высовывающиеся из-под коротких рукавов пиджака, откуда виднеются обшлага грязнейшей розовой ситцевой рубашки, или, часто хватаясь за грудь, с ниспадающими на неё концами ветхой гарусной косынки, обмотанной вокруг его шеи, он принимается давиться глухим, как из бочки, простуженным кашлем.
Ещё вчера у него было пальто, правда, не лучше остального костюма, но всё-таки оно могло держаться ещё на плечах, а главное – грело. Вчера, за ранней обедней, на паперти у Спаса на Сенной, он набрал Христа ради около гривенника (встал он подалее от откупившей там своё место нищенской артели, и поэтому его не прогнали) да к полудню насбирал ещё столько же от прохожих. Пообедал он ситником и печёнкой, на три копейки с лотка, и зашёл в грязный трактир на Обводном канале. Остальные деньги мгновенно же пропил – и охмелел. Ударило в голову, смерть захотелось выпить ещё; на улице же было морозно, а тёплый воздух трактира сладостно грел иззябшее тело и разливал по всем членам истому… Пальто было скинуто с плеч и отправилось за стойку буфетчика, а взамен его на столе очутилась новая посудина с живительной влагой. Он пил и грелся, грелся и пил… А затем всё смешалось в тумане, и он ничего уж не помнил… Помнил он только, будто сквозь сон, как буфетчиковы дюжие руки подняли его под микитки со стула и повели, а он колыхался и заплетался ногами, споткнулся и чуть не расшиб себе лицо о ступеньки, потом вдруг пахнула навстречу ему струя морозного воздуха, те же дюжие руки с силой вытолкнули его и захлопнули дверь, а он кубарем вылетел во мрак и безлюдие улицы… Он был уже без пальто, со свинцом в голове и ногах. Стоял уже вечер. Он мало-помалу трезвел, а вместе с тем и холод начал сильнее его пронимать. В карманах его не было опять ни копейки. Спать смертельно хотелось, и зубы отбивали барабанную дробь. Он стоял, прижавшись к забору, с час, если не больше, от времени до времени только переменяя разные пункты, и за всё это время не перепало ему ничего. Улица была совершенно глухая, прохожих было мало, да и те, которые попадались, шли торопливо, подгоняемые холодом. Только раз запнулась перед ним толстая и короткая фигура человека в енотовой шубе, судя по медленной и нетвёрдой походке, должно быть, подвыпившего…
– На ночлег, Христа ради…
Шуба остановилась и воззрилась на него, распространив в окружающем воздухе тонкий букет алкоголя.
– На ночлег?.. Ан врёшь! Ан пропьёшь!
Но всё-таки шуба полезла в карман и, колыхаясь, принялась тащить оттуда какую-то мелочь.
– Может, ты и мазурик какой али бо што… Ну, да шут с тобой, ладно! Н-на! Прими Христа ради! Выпей… Потому мы в сами теперича кажные…
Но он уж не слушал. В руке у него очутился целый пятак, отверзавший пред ним двери блаженства…
Эту ночь он провёл в знакомом ему ночлежном приюте, довольно либеральном насчёт паспортов, так как это было для него существенно важно; в нём он основался в эти последние дни, и поэтому там его знали.
Сегодня у него и крошки во рту ещё не было, и в брюхе, как говорится, девятый вал перекатывается… Эх, если б пальто! Он чувствует, как влажная оттепель обволакивает его спину и грудь острым и в то же время каким-то липнущим холодом и сырость от тротуара, нашедшая дорогу сквозь прорехи ботинок, всё более пропитывает обвёртывающее его ноги тряпьё.
А солнце сияет…
У него рябит в глазах от мелькающей ему навстречу толпы. Жадным и вместе растерянным взором скользит он по всем этим безучастным, не обращающим на него внимания лицам, от времени до времени бросая кому-нибудь наудачу, вполголоса, свою заученную фразу: «На хлеб, Христа ради…» Но она пропадает в хоре уличных звуков.
Вот он поравнялся с углом Невского и Михайловской улицы. Как раз на углу, только что выйдя из ближайшего подъезда, остановился какой-то господин, против извозчика, очевидно, намереваясь нанять. Полное румяное лицо и апатическое выражение больших серых глаз… Должно быть, предобрый!
– На хлеб, Христа ради…
Господин снисходительным взором окидывает отрепье обратившегося к нему оборванца и лезет пухлой рукой, с перстнями на пальцах, в жилетный карман.
Он чувствует, как в груди его ровно что потеплело. Даст непременно! Да и не медь, вероятно…
Тот переносит руку в другой жилетный карман.
«Что, если вдруг целый двугривенный?!» – думает с замирающим сердцем голодный.
Но господин в эту минуту застегивает пальто и кивает головою.
– Нет мелких, любезный… Извозчик! В «Малый Ярославец»[3]!
Сел и поехал.
Голодный смотрит вслед ему, как ошельмованный, пока тот совсем не скрывается из глаз. О, будь ты проклят! Небось закажет обед, сожрёт его всласть, спросит вина, орган поставить велит, дорогую сигару закурит и будет себе слушать, курить и прихлёбывать…
Он трогается дальше.
Господи, как хочется есть! Если бы рюмку водки теперь, другую бы, третью… Эх, так и прошло бы по всем суставам! А потом порцию чего-нибудь, щей, что ли, добрых, горячих… Ol!
Он скрипнул зубами.
Ну, и что бы, и что бы, если бы каждый из этих прохожих дал хоть копейку… Господи, сколько бы было! Столько народу, и если бы каждый!.. И этот вот офицер, и эта нарядная дама с лакеем… А лакей-то важный какой! Сыт небось, бестия! Ишь, рожа-то лопнет сейчас, да и здоров, колом не убьёшь! Ха, вишь ты, господскую собачонку несёт… Эх, взял бы её, подлую, да башкой-то о тумбу!..
Он прижимается к подъезду. А нарядная толпа всё движете я-движется мимо него, без конца… Вон там два господина. Один – высокий худой старик, с белыми, как лунь, бакенбардами. Другой – пониже – чёрный, в золотых очках; пальто расстёгнуто, и на жилете блестит толстая золотая цепочка. Подошли, поравнялись. Оба беседуют…
– …жертвы все нашей общественной неурядицы! И если вы пересмотрите отчёты наших земских собраний…
– Подайте на хлеб, ради Христа…
Тот и другой взглядывают на оборванца, отвёртываются и продолжают свой путь.
– Чёрт знает! – доносится до него. – Этих нищих не оберёшься! Даже здесь, на Невском! И что это только полиция смотрит?!
Дальше уже не слыхать.
– Прочь! Куда лезешь?! – осаживает его невесть откуда появившийся ливрейный лакей, с золотым галуном и таковой же кокардой на шляпе, бросаясь отворять дверцы остановившейся у тротуара кареты, и затем мимо него, подобрав своё платье и брезгливо ступая по грязному тротуару малюсенькими ножками, обутыми в изящные, как конфетка, башмачки, проходит в подъезд статная молодая красавица, кутая личико в пушистый мех своей роскошной бархатной, вишневого цвета, ротонды. Полою её она задевает растерявшегося перед ней оборванца, обдав его ароматной струёю каких-то особенно нежных духов.
Всё это дело одного только мгновения, но в это мгновение в нём происходит вдруг некий душевный процесс.
Он давно уже привык к своим лохмотьям, ощущая неудобство от них только в смысле плохой защиты от холода. Но теперь, в это мгновение, он вдруг внезапно постигает, что он – гадкий, жалкий, оборванный нищий, вроде какого-то комка грязи, попавшего на барский ковёр, что все это видят, но никто не обращает внимания только из снисходительности, что каждый, решительно каждый, не только из этой толпы приличных господ, но и этот раззолоченный холуй, мимоходом толкнувший его, очищая дорогу, даже этот сытый дворник, важно восседающий у ворот на скамейке, – все, все они, сейчас вот, в эту минуту, имеют право прогнать его прочь, как прогоняют какого-нибудь скверного, паршивого пса, который только благодаря недосмотру затесался в публичное место гулянья, где предписывается травы не мять и собак не водить и куда не возбраняется вход только прилично одетым; что одно уже самое его присутствие здесь, в этот час, на Невском проспекте наносит оскорбление всем, оскорбление даже этому самому солнцу, которое заливает праздничным светом и эти роскошные громады домов, и эти горящие золотом литеры вывесок, и эти ласкающие взор, сквозь зеркальные окна, груды серебра, драгоценных камней, и ярких материй, и весь этот поток блестящих цилиндров, военных фуражек и шапок, потому что всё это может гордо, с полным сознанием права, выставлять себя навстречу лучам…
И всё это тонет в ослепительном свете, блестит, горит и переливается радужною игрою на солнце: и крест на массивном куполе Казанского собора, и высокая точка на колокольне Владимирской церкви, и игла Адмиралтейства, и снег, и ледяные сосульки на крышах, и оконные стёкла широких улиц и узких дворов, куда только может оно заглянуть…