Теряя ключи, забывая пароли,
вперяя вопрос в облака перьевые,
с ремарками вызубрив первые роли,
хотя не предложат и роли вторые,
ни брассом, ни кролем житейское море
смирить не пытаясь. От качки до качки –
назад отмотав, разгляжу при повторе
себя в бултыханиях смелой собачки.
Она за буйки… Интересное дело,
как будто за брошенной Господом палкой!
Ей тоже в тумане, похоже, белело…
Ни глупой она не казалась, ни жалкой.
Так вот и меня – никогда не пороли,
ни в детстве, ни в смысле обид – переносном.
И не было мне ни покоя, ни воли,
лишь детская вера на свете на взрослом.
Голубь лазоревый. Может, зелёнкой
выкрасил гулю какой-то балбес?
Что же до зрителей с психикой тонкой,
вне подозрений посланец небес.
Головы к небу задрали подруги,
три неофитки из тех выпускниц
школ благородных девиц кали-юги,
сами диковенней крашеных птиц.
Эта – Фотиния. Светка, короче,
в чём-то закрученно-алом до пят.
Та – в золочёных браслетах сорочьих,
и до бровей помрачительный плат
голубю в тон… подтверди, Вероника!
Я то и вовсе в мужицкой джинсе:
девочка, мальчик? Поди разбери-ка,
вроде пацан, но при длинной косе.
Зыркает голубь на нас непредвзято,
мы, изумлённые – на сизаря.
«Светлое завтра» из кадра изъято,
и, вероятно, изъято не зря.
Чтобы запомнили вспять ликованье,
к матушке Ксении первый визит:
думали, души несём на закланье,
вышло – дешёвенький свой реквизит.
Чтобы заштопали швы девяностых
в памяти нашей и et cetera
окна икон на Васильевский остров,
голубь лазурный над чашей двора.
Такая бабочка над ним
крылатый размыкала нимб,
как поцелуй Христа в чело –
такое небо в ней цвело,
что мальчик выгнулся до дна
своих зрачков, и дно двойное
его вело, куда вольно ей.
Мелькнёт – и снова не видна.
Он видел рай. Я вижу ад.
В музее выставленных в ряд
четыре тыщи экземпляров
павлиноглазых фей, икаров…
Сачок-рампетка под стеклом.
Ты им как вид была открыта,
нимфетка, бабочка lolita,
и поздно сожалеть о том.
Лес препарирующих игл
омыт лучами детских игр.
Пыльца на пальцах – кровь почти,
но в старце мальчика почти.
Средь радуг мёртвого эскорта
вне зоны действия сети
прости, прости его, прости!
Смахни с лица морщины чёрта!
И внемлет арфе Серафима…
Тридцатые годы, но время не суть.
По лестнице старую арфу несут
под марши Осавиахима
недюжинных два Серафима.
Петров Серафим
и по правую с ним
вполне себе Кац,
но и он Серафим.
Так звёзды легли и берёзки,
что в паре работают тёзки.
Взывают ли трубы, ревёт грузовик
изнаночным эхом бравурных музык
у выхода… Дивная, Вы хоть,
внемлите себе, это – выход!
Ваш выход, сударыня!
Да, «запасной».
Вот-вот полыхнёт нашатырной весной
сквозь ваши чехлы и обмотки
от центра Москвы до Чукотки.
В избытке у свежей гармонии нот
на лестничный ваш молчаливый пролёт
в заверенном званье балласта
во славу Екклесиаста.
Труба ли взывает,
гудит ли клаксон,
бесполая Муза, как мальчик-гарсон,
вам двери придержит на Вы и,
не морщась, возьмёт чаевые.
Пока носила передачи
былая львица сыну Льву,
она походкой старой клячи
обзавелась. Пока молву
топтать не поступью, а шорком
гордыне сношенной пришлось,
глядеть в упор голодным волком
голодный научался лось,
и зайка серенький в лисицу
вселяться заживо, пока
ёж, превращаясь в рукавицу,
утюжил львиные бока.
«Похож на мать, – твердили сыну –
с горбинкой нос и лоб высок!»
И кляча прёт через грязину,
стянув потуже поясок.
Подставлял Господь дураку плечо.
Попривык дурак:
Подавай ещё
высоко сидеть, далеко глядеть!
Уронил – поймай, не чужие ведь.
А уж я Тебе отслужу, Христос,
упрежу Твоих – тише вод – невест.
И пока Господь его в гору нёс,
не спросил дурак:
Где, Господь, Твой крест?
Тысячекратная тьма повторенья
танца теней Саломеи с Иудой.
– Нет!
Ещё Иродова даренья
нет!
Не вернулись посыльные с блюдом,
нож не рождён ещё.
Незачем, нечем,
некому…
Спящий во чреве Предтечей
день не восстал.
– Удались, удали!
Жорж приглашает на вальс Натали.
Нежный румянец прильнул к эполете…
Танец как танец. Дети как дети.
Раз-два-три, раз-два-три…
Разве ты – он!
Смят недоразвитый розы бутон,
смыты румяна, помада, грехи.
Саша, не надо сейчас про стихи!
Раз-два-три, раз-два-три…
Разве он – ты!
Молча меняют бельё и бинты.
Думали жить. Ты возьми, да умри.
Раз-два-три, раз… без пятнадцати три.
Двадцать седьмого январского дня –
ты уезжаешь на бал
без меня.
Кучевые заметки и лес,
оступившийся в небо стокрыло.
Дымовых облаченье завес
наготу листопада сокрыло
от него самого. Немота.
Только шоркает ветер вслепую.
Лета многие или лета? –
тишина отливается в пулю.
Пробита речь молчанием, сквозит
последнее несказанное слово.
Возможно, это слово-паразит,
от зёрен отлетевшая полова.
Лишённое таланта и ума,
отсутствие без всякого покрова.
Ты погляди –
тома, тома, тома…
И что тебе несказанное слово?
Снегами заплывает окоём
пространства, прикипевшего к засовам.
Там трудники поврозь или вдвоём
всю жизнь свою работают над словом.
Издали, не издали – не вопрос.
От точки доведённые до точки,
роняют миллионы алых роз
отсохшие печатные листочки.
Но ты вберёшь бескровный перегной,
пустой травы крушенье и шуршанье,
как обещанье музыки иной,
как пущенное в рост благоуханье.
– Садись за алгебру, дебил!
А мальчик Пушкина любил,
тот за него посуду мыл, не белоручка.
Поручик Юрьич Михаил
ронял соломку вдоль перил,
по коим жизнь съезжала в мир, где злая Жучка.
Там царь зверей, не пив, ни ев,
Толстой на Жучку шикал Лев
и укорял слезинкой детской Достоевский.
И было мальчику легко
скользить за Пушкина и ко
на лыжах узких башмаков лыжнёю Невской.
Где оборвалась та лыжня,
не говори, что жизнь фигня –
седой мой мальчик, не зови за стол Иуду.
И я не буду. Визави
присядет тень твоей любви.
Не выключай за тенью свет, помой посуду.
Сияния полярные. И перпендикулярно им
из кинотеатра «Родина» мы вышли вчетвером.
И на душе не очень нам,
жизнь кажется просроченной:
сажать не стоит дерево,
не стоит строить дом.
Такой фильмец, сияния,
что добрым всем влияниям
на души неокрепшие наметился конец:
Гори ты, школа средняя – и наша и соседняя –
какие школы к лешему, когда такой фильмец!
Зачем ты, наша «Родина», не глупая же вроде, но
на вражескую фильму ту
нам выдала билет?
Там пел квартет заоблачный:
О, «Money, money…» Вона что!
А здесь согласно климату такой музыки нет!
Завод есть винноводочный, три шахты круглосуточных
и мясо-банно-прачечный-молочный комбинат.
А хочется-то – музыки…
Отечество, дай музыки!
Мы девочки, мы музы и
музык нам не хватат.
И тут врубилась музыка! Загадочная музыка,
улыбчивая музыка – сплошной парад планет.
Шары влетели в лузы и развеселились лузеры!
Сто лет как длится музыка,
но вырубился свет.
Ах, если б не сияния на грани выгорания
при переходе качества с количества на мат,
не вспоминали б девочки, что раньше были туточки
три шахты круглосуточных,
завод и комбинат.
Закрутилась красивая гайка,
да на болтик со сбитой резьбой.
Что стоишь, гражданин? Помогай-ка,
назови это дело судьбой!
Вынимай плоскогубцы и ключик
или что там ещё наизусть,
только пусть эту гайку не глючит,
этот болт не болтается пусть.
Озадачься их склейкой и спайкой,
подбери им секретный пароль,
чтобы болтик тот счастлив был с гайкой
в агрегате «НАМИ – ноль шесть ноль»!
Чтоб леталось тому агрегату
мимо просек и прочих красот,
как по синему морю фрегату,
лет пятьсот.
Во сне ко мне приходит друг
предупредить о переезде
и просит выключить утюг,
забытый им на старом месте.
Сам, уверяет, не могу.
Мол, недосуг. И новоселье.
Целуй, мол, ручку утюгу!
Проси его, чтоб не висели
на мне последние счета.
Такая, знаешь, нищета.
И всё же нужно быть людьми! –
даёт мне книгу. Книга жалоб.
– В дорогу почитать возьми…
И к сердцу я её прижала б,
но та, вывёртываясь вдруг,
летит, как на ногу утюг.
Были счастливы?
Счастливы – были!
В звёздной пыли
и прочей пыли
артефакты порой находили:
скажем, выцветший шарик Земли.
А на нём, вы представьте, коллеги,
Театр Эстрады:
скудельный сосуд
стих читает про белые снеги –
будто идут они! Не идут.
И от этого самого «идут»
целый зал заливался слезми…
Грех смеяться. А сами-то вы тут
со своими, друзья, ми-ми-ми –
были счастливы?
В новой вселенной
негатив ототрём добела:
даже кошка в грязи у пельменной
хоть однажды счастливой была.
Всяким счастьям –
большим и не очень –
по-над бездной отыщем закут.
Видно, ключ мой под счастье заточен,
даже если все двери запрут.
Исчезает с рабочего наспех стола
из немногих любимое фото.
Кем он был для тебя?
Кем ему ты была?
Да ни кем, в самом деле!
Вот то-то.
Что даёт тебе право просить «ни о ком»?
Помолчи! – пустоте отвечаю, –
Будь он трижды со мной на земле не знаком,
а его Воскресения – чаю!
Совсем не нужно быть морковью
чтоб видеть тёрку изнутри
и расписаться рыжей кровью
в полнеба почерком зари
«Здесь был Борис».
Для справки: Рыжий.
Проездом в город Уфалей.
А ты борись: морковку выжал,
на треть стакана сливок влей.
Иначе – мигом витамины
из сердца высосут слова.
Он в небе был, там те же мины
по типу «Чёрная вдова».
За каждым облаком «гостинец»,
за каждой терцией минор.
Там выживает пехотинец,
где подрывается минёр.
В порядке бреда обезвредит,
с небесных вынесет полей
одну, другую… и уедет
на третьей – в город Уфалей.