Том I

I

Было это девятнадцатого ноября лета Господня 1370.

Несмотря на морозный ветер, который дул с севера и объявлял грядущую зиму, весь Краков высыпал на рынок и улицы. Между костёлами францисканцев, Св. Троицы и Девы Марии, и кафедральным собором на Вавеле дороги, пригорки, крыши и окна были так набиты, точно их выстроили из людских голов. И мало что можно было различить, кроме различно покрытых и открытых голов, кроме лиц, на которых рисовалось одно выражение боли и какой-то тревоги.

Ни на одном из этих многочисленных лиц не было видно даже мимолётного лучика радости, ни легкомысленной усмешки. Всё это было тихо окаменевшим, оцепенелым, а на многих покрасневших веках можно было заметить следы слез.

Над головами этой толпы с неровным порывом ветра, то громче, то тише, прерывисто, стеняюще отзывались колокола костелов.

В этот день отдавали последнюю дань памяти великому королю, по которому плакала вся страна. Не по одному еще, может быть, столько слез не пролилось. С ним кровь Пястов сходила с трона, который должен был достаться чужаку; с Казимиром хоронили всю эту шеренгу железных мужей, что охраняли родину грудью, а сердцем любили, Пястов, кои были этому народу отцами и детьми.

Последний, словно хотел оставить по себе вечную память, вырос над всеми, не рыцарством, как другие, а великой любовью ко всей этой земле, которую обьединил, расширил и благословил миром.

Так говорили потихоньку старые люди, слёзными глазами смотрящие вдаль и невидящие ничего… чувствовали, что с царствованием этого короля счастье и покой кончились. Чужой пришелец принимал корону как из милости, не хотел знать этой страны, воздух которой для него, как говорил, был нездоров и невыносим. В группах потихоньку шептались, что Хассо, староста герцога Бранденбурга, уже захватил сантоцкий замок, что Литва осаждала владимирский недостроенный замок, что мазуры заняли крепости, которые принадлежали королю. Это было только начало… когда король, едва сомкнул веки; что же будет дальше?

Ни одно новое царствование так грустно о себе не объявляло, ему не предшествовали такие предчувствия.

Над шёпотом людей и грустными пророчествами жалобным стоном звонили колокола. Вдалеке медленно двигался и приближался погребальный кортеж.

В толпе говорили и о том, что эту процессию, чтобы почтить покойного, устроил не новый король Людвик, не мать его Елизавета, сестра Казимира, а горюющие по своему пану домашние его, придворные, близкие его и любимые. Медленно потянулись шеренги духовенства из всех костёлов и монастырей, предшествуемые хоругвиями патронов и траурными колесницами.

Ксендзы шли с одной рукой на груди и свечой в другой, склонив головы, такие же грустные, как люд, ибо всеобщая скорбь пронимала и их, оторванных от света.

Тут же начали показываться траурные повозки, целиком обитые киром – кони в чёрном, в чёрном люди – с высокими балдахинами, с серебряными слезами на шторах.

Их было четыре одинаковых, точно каждое сословие хотело ими показать свою скорбь, и все становились с ним у гроба.

За этими повозками выступал рыцарский отряд, великолепный, позолоченный отряд рыцарей, на конях, до земли покрытых пурпуром, чтобы показать, что сын бедного Локетка, взяв в лохмотьях и из дерева отцовское царство, отдавал его в пурпуре и стенах. Знали об этом все старцы, которые помнили былые времена.

Над головами этих сорока рыцарей развевались хоругви; впереди – пурпурная королевская, с белым орлом; дальше – одиннадцать флажков всех земель, которые Казимир объединил и сильной рукой сжал в великое целое.

– Но не стало длани, – шептали, – не стало… и вот…

Уже крошились и отпадали части его государства. Какое ждало его будущее?

Ропот глухо прошёл по толпам, они задрожали, задвигались, подняли головы, глаза заблестели живей.

За кавалькадой рыцарей на любимом коне короля, под золотом, покрытым вшитым жемчугом, ехал тот незнакомый муж, что представлял умершего. Угадывали его имя, а никто не мог поведать, кто это был.

А у тех, кто знал короля, билось сердце и текли слезы, потому что им казалось, что видели его самого, вставшего из могилы в последний раз и пришедшего проститься со своими детьми.

Казалось, это был он, имел его фигуру, рост, чёрные кудри волос, а шлем с опущенным забралом, из-за которого только глаза проглядывали, позволял видеть его лицо там, где железная решётка не пропускала взгляда.

Самые дорогие одежды и камни из сокровищницы покрывали эту фигуру короля, парча, цепочки, бархат, доспехи, инкрустированные дорогими камнями, пояс, сверкающий бриллиантами.

Но – никто на эту роскошь не смотрел – умершего короля видели в этом загробном призраке, и вдруг брызнули слезы и послышался стон.

Последний Пяст… последний в короне ехал в могилу, которая должна была закрыться за ним навеки.

И пошли за ним глаза и сердца… И тут же шестьсот мужчин парами начали траурное шествие за паном. На всех было чёрное одеяние и каждый из них обеими руками держал огромную свечу, горящую, несмотря на ветер, неспокойным пламенем, и льющую из себя ручеек воска, горячий, как слёзы.

Шли и шли и конца им долго не было… до тех пор, пока над головами последних не показалось как бы высоко несомое ложе, катафалк, который поднимали королевские придворные, до земли покрытый саваном, обшитым золотом и серебром, на котором по кругу спускались полоски бархатной ткани и пурпурного шёлка.

Около катафалка тиснулась толпа в трауре, с непокрытыми головами, которая тянула жалобную песнь, дивную, не церковную, не привычную ни звуком, ни словами, пронимающую, потому что тот, кто её пел, рыдал, закрывал руками глаза, вырывали волосы на голове и возносил к небесам руки.

А их искренняя, страшная скорбь до костей волновала тех, кто был свидетелем, и заразительный плач вырывался от неё в толпах.

О песне говорили, что её пел какой-то неуч, с большим сердцем, с неизмеримой болью, а все за ним повторяли слова, на которые мудрейшие пожимали плечами, потому что были простые, словно взятые из уст народа, а шли в грудь, как меч, острием свей боли.

Эта песнь, вдохновенная и бесформенная, заглушала псалмы, заглушала колокола, и вся толпа повторяла строфу:

Родителя эта земля потеряла,

Потеряла родителя…

Трауром вся покрылась…

Герольд, едущий перед катафалком, чтобы сделать ему более широкую дорогу и бросающий направо и налево горстями пражские гроши, не мог ему дать легкий проход; чернь едва наклонялась за падающими на землю деньгами, другие стояли, плача, и давали толкать себя, не ведая, что на них наступали. Горе было настоящее, общее, великое.

Только королевская стража с большими позолоченными алебардами, распихивающая ими толпы и кричащая: «Король, король!» – больше силой, чем устрашением могла большую толпу разбить на две половины.

Глаза всех обратились теперь на это живое будущее.

Королевская свита была великолепной и блистательной, а сам он также, если бы не воспоминание о Казимире, мог привлечь к себе взгляд.

Его окружало духовенство; старый, наполовину слепой Богория, который, должно быть, выплакал от горя по любимому Казимиру остатки глаз, Флориан Краковский, Пётр Люблинский, епископы.

Он шёл в доспехах, с высоко поднятой головой, свысока гордым взглядом меряя толпы, без скорби и тревоги на лице, только какой-то уставший и равнодушный, часто прикладывая белый платок к белому и красивому лицу.

На его шлеме светилась корона, инкрустированная дорогими каменьями, королевский плащ свисал с плеч. Одной рукой он опирался на рукоять меча.

Ни народ, которым он должен был править, к нему, ни он к этим толпам не проявлял того желания и надежды на взаимную любовь, которую могла возвестить связь отца с детьми. Король смотрел равнодушно, на короля поглядывали с опаской.

Он, конечно, знал, что умершего короля холопов не заменит.

Он ослеплял только роскошью двора и хотел доказать свою силу. Двор Казимира в последнее время был блистательным, но никогда не мог сравнится с двором Людвика. А как умерший пан был милостив, так и те, что его окружали, везде и всегда по-братски и сердечно себя проявляли. Людвиков двор имел облик панский, гордый, презрительно смотрящий, как и он, рыцарский, но грозный, мрачный, пугающий.

Достаточно было взглянуть на этих венгерских магнатов, обшитых золотом, чтобы разогнать толпы.

Похоронного траура ни Людвик, ни они не надели даже на этот день и минуту – едва искривлёнными лицами не издевались, говоря хмурым и плачущим людям:

– Теперь мы ваши паны!

Эта угроза владычества сжимала каждому, кто на них смотрел, кипящую грудь. Другие представители королевской свиты также указывали друг на друга, шепча потихоньку.

За королем шёл Владислав Опольский, который и при смерти Казимира там был, и от Людвика не отступал. Тот также пански выглядел и в нём текла кровь Пястов, но на старых сердечных Пястов он совсем не был похож.

В колыбеле или на рассвете немцы взяли его на учёбу и переделали в своего, так что говорили, что свой язык он с трудом использовал и вовсе его не любил. Разум, смекалка и мужество смотрели из его глаз, только любви в них не было.

Он шёл за королем, ни на что не глядя и не видя; только на него смотрел, как бы ждал слова, приказа, знака.

Иногда Людвик тоже на него поглядывал, точно спрашивал: «Когда это кончится?»

С другой стороны за королём следовал красивый мужчина, с щуплой фигурой, женским милым лицом, чёрными горячими глазами, с живыми и беспокойными движениями. Был это князь Кажко Шчецынский, любимец покойного, воспитанник и внучок.

Этот шёл рассеянно, бросая взгляды то туда, то сюда, а на него с интересом глядели многие. Он был своим – а теперь и он на милости чужаков. Тихо шептали, что королевское завещание, в котором он многих, и этого князя, одарил, Людвик, должно быть, порвал, и не думал исполнить воли умершего.

Дальше шли женщины, все покрытые чёрными накидками. Старая королева, венгерская вдова, дочка Локетка, – впереди. Удивительно было глядеть на неё.

Люди знали и считали её годы; сын, сороколетний муж, тоже ей предшествовал, а королева, если не казалась молодой, по крайней мере хотела ею быть еще.

Действительно, на её лице кое-где вырисовывалось немного морщинок, но лицо было румяное, свежее, белое еще, глаза блестящие, а из-под накидки виднеющиеся волосы не показывали седины. Всё же она хотела в этот день иметь грустное лицо, но не могла. Бросала взгляды туда и сюда, давала знаки, а шла, забываясь, так живо, что каждые несколько шагов, должна была останавливаться, чтобы те, кто ей предшествовал, имели время отдалиться.

Рядом с ней, с застывшим мраморным лицом, с опущенными глазами, медленно шла Казимирова вдова, Ядвига, вся в черном, задумчивая, точно была мыслями не тут уже, но где-то в другом месте.

Две их девочки, панские дочки, плакали и платками закрывали белые личики; бедные сироты всё чаще спотыкались на камнях и шатались…

Вокруг толпилась толпа венгров, которая разговаривала вполголоса на незнакомом языке, показывала пальцами на улицы и дома и не делала себе траура из того, что для них было весельем и развлечением.

А где толпа на них нажимала, они сразу поднимали на неё кулак, хмурили брови и хватались за мечи. Они чувствовали там себя панами.

Перед тремя костёлами процессия, катафалк и толпа останавливались; наконец все устремились в вавельский кафедральный собор. Дорогу на Вавель, замковые дворы, башни, стены – всё уже заполонил народ.

В костёл едва впускали самых достойных. Рыцарям приходилось сдерживать напор и каждую минуту доносились приглушенные крики.

Епископ Флориан вышел к большому алтарю, послышалось пение, и вместе с ним ко всем, сколько было алтарей в святыне, приблизись ожидающие капелланы, принося бескровную жертву за душу пану.

Посередине собора на двух серебряных мисках лежали кучки грошей, из которых каждый брал, сколько хотел, и складывал при алтаре за панскую душу. А так как в давке не каждый мог добраться до алтаря, выручало рыцарство, которое несло траурную службу.

Шли также те, что окружали катафалк, слуги и урядники покойного короля, неся каждый в костёл дань за его душу, а была она так обильна и дорога, как велика была скорбь по покойному Пясту.

Шёл подскарбий умершего, Святослав, с серебряными сосудами и полотенцами, которые король использовал на пиршествах, и преподнёс их костёлу на память. Хотя на Вавеле уже была одна ценнейшая памятка, перед смертью подаренная самим Казимиром, – частица того древа, на котором умирал Христос за людские грехи, в серо-золотом кресте, украшенном жемчугом и дорогими камнями.

За подскарбием подошёл к алтарю стольник Предбор и подстолый Януш, неся четыре серебряные миски; чашник Петрко и подчаший Жегота – кубки и потиры; маршалек двора принёс драгоценный королевский браслет.

Богослужение подходило к концу, когда народ начали отталкивать от дверей, чтобы обряд закончился согласно традиции и рыцарскому обычаю. Въезжал на коне тот незнакомец, который представлял особу короля, с опущенным забралом, за ним подконюший привёл послушного коня, а тут же один за другим начали, стуча по каменному полу копытами, въезжать хорунжии.

Это был самый болезненный момент, последний, когда у подножия королевского катафалка начали разбивать и ломать хоругви сначала этого королевства, потом всех земель.

Приглушённый плач отозвался стоном и рёвом; треск ломаемых древков, ржание испуганных коней, крики толпы, песнь ксендзев – все это, вместе смешанное в один голос, дикий и страшный, пронимало самых крепких людей дрожью тревоги и каким-то безумием. Некоторые забывали, что были в костёле, сильно рыдая, поднимая кверху руки. Над ропотом и рыданием возносились сетования.

Король Людвик не мог уже дольше слушать выражения этой скорби – вместе с семьёй и двором он вышел из костёла, возвращаясь в замок.

На венграх и на них видны были обида и гнев от того, что такой скорбью хоронили прошлое, точно уже никакого будущего не было. И действительно, новый король мог подумать, что при величайшем усилии о своих двух королевствах, никогда этого королевства не получит так, как умерший, не заменит его…

Со стоном и плачем медленно выливался люд и все участники погребения на двор. Они стояли там у костёльных дверей, под стенами, на дороге, точно не в состоянии бросить этот гроб и расстаться с ним.

Отовсюду вокруг были слышны только похвалы умершему и суровая скорбь по нему. Старшие панские слуги рассыпались так, чувствуя себя ненужными, потому что король и старая Елизавета уже окружались новыми. Мало кто из Казимировских слуг должен был остаться при них.

Те, кто заранее предвидели смерть Казимира, сбежали в Буду, старой пани и сыну её принося лесть и покорно предлагая службу.

Что было лучшего, стояло на обочине, не думая о себе, более ловкие заранее занимали места. Из бывших любимцев и приятелей короля мало кто имел доступ в замок.

На скорбный хлеб самые достойные шли к королю и королеве, другие – в город, в котором в этот день были полны не только гостиницы, но и всевозможные углы. Ибо прибыли и великополяне в достаточном количестве, в надежде, что нового короля, словно на другую коронацию, заберут с собой в Гнезно, и куявы, серадзяне и русины, и немного мазуров.

Через час после окончания звона траурных колоколов в замке уже можно было увидеть только преимущественно венгров, снующих по дворам, на улицах разговаривал народ, рассказывая и вспоминая, что видел в этот день; в деревянной усадьбе пана Добеслава из Курозвек, воеводы Краковского, была большая толпа гостей.

Там, говорили друг другу люди, панская милость рассветала новой зарёй, а на такой свет люди всегда стремятся.

Это были старшие местные землевладельцы Рожицы, от которых Добеслав вёл свой род, и люди немалых имен; все-таки ни с Топорами и Старжами, ни с Леливами и Сренивятами идти наравне не могли, потому, может, живо занимались своими делами, чтобы взбираться в гору.

Но покойный король как милостивым паном был для всех, так слишком предприимчивых льстецов около себя не любил, не доверял им. Особенной его милостью Рожицы также не хвалились, хотя за службу их награждал, и старшего Добеслава поднял на первое воеводство.

Рыцарские были люди, особенно старый, который любил не только военное дело, рыцарские забавы, охоту и турниры, но и сам тот гордый, крикливый, панский, прекрасный обычай, который во время мира заменяет военный шум.

Пану воеводе было около шестидесяти лет, хоть их на нём видно не было, потому что подвижная жизнь, более долгая или более короткая, не даёт человеку одряхлеть и постареть.

Поэтому он держался молодо, невзирая на то, что имел двух взрослых сыновей; выступал нарядно и блестяще, а в доме – гостеприимно и щедро, и хотя был могущественный, всегда хотел стоять выше своего могущества.

Его также окружал панский двор, его конюшни и возницы славились, он носил самые дорогие доспехи, одевался в бархат и любил порисоваться перед людьми.

Сын Кжеслав был полной копией отца, и хотя красивое лицо было моложе, обычаем, речью, голосом точь-в-точь был на него похож. Оба понимали друг друга и угадывали очень хорошо.

Второй сын, Завиша, хотя равно горячей крови и по характеру им подобный, лучше бы подошёл к коню и мечу, чем к алтарю и сутане, по отцовской воле должен был идти в духовное сословие, призвания к нему не имея. Отец не спрашивал об этом, ему был нужен ксендз в семье, потому что заранее назначил ему в костёле высокий сан. Поэтому он отправил Завишу в Италию, велел ему учиться и дал его постричь; а когда вернулся на родину, быстро сумел его втиснуть на двор и в капитул.

Быстрого ума, ловкий, хитрый молодой священник счастливо прокладывал себе дорогу, хоть жил не как священник.

Его привлекало то же самое, что отца и брата: панская свобода, пиры, кони, охота, песни, весёлое общество и ухаживание за женщинами.

Немного обуздывая себя, чтобы не дать себе испортиться, когда вырывался в деревню, отпуская поводья, Завиша на людские языки вовсе не обращал внимания.

С ним было много людей, потому что знаний ему было хоть отбавляй, хорошо писал, умел привлекать людей и, когда было нужно, подстраивался под них.

Сразу после смерти Казимира, когда ксендз Сухивилк с епископом Флорианом ехали в Буду, присоединился к ним Завиша, чтобы пораньше попасть на двор.

Старую королеву Елизавету он знал раньше и льстил себе, что был у неё в милости. Уже немолодая пани Безрука любила весело развлекаться и окружать себя молодежью обоих полов.

Не было у неё дня без музыки, песен, плясок и забавных бесед. Рекомендовалась к ней молодежь, как могла, а она потом ею заправляла, когда та заслуживала милости.

Но в то же время немолодая пани начинала быть набожной, и с утра благодарила Бога, а вечером людей.

Молодой ксендз, который и молитвы мог с ней читать, и умные беседы с остроумием вёл, и льстил старушке, превознося её до небес, и даже прославляя красоту, добился расположения королевы.

Она помнила о том, и когда он приехал в Буду с новостью о смерти её брата, ему легко было покорным словечком добиться от старушки канцелярии.

Тогда уже было понятно, что Людвик, сам относящийся к Польше враждебно, не желая в ней жить и не в состоянии, отдаст бразды правления матери. Из канцелярии королевы была простая дорога к митре.

Завиша уцепился за платье Елизаветы и стал её слугой. Отец и брат аплодировали. Через Завишу они попали к старой матери, а через неё к молодому королю.

И теперь уже Рожицы глядели на других свысока, зная, что имели перед собой будущее.

II

Когда люди разглядели, что Рожицам везёт, хоть около воеводы никогда пусто не было, толпой к ним посыпались. Это был хороший знак. Добеслав потирал руки.

В этот день точно знали, что Людвик в Польше места не нагреет, а кому-нибудь его сдаст, лишь бы бремя с плеч сбросить.

Говорили, что мать настаивала, что останется в Кракове. Там ей было свободней, потому что сама могла царствовать, когда в Буде другая Елизавета, молодая, стояла рядом. В Польше она вспоминала молодые годы, отца, мать, брата… да и приятелей у старушки хватало, которые шептали ей, чтобы осчастливила Польшу и сама ей правила, когда она именно к ней первой переходила, чем если бы её передали сыну. Привлекал Елизавету и красивый Краковский замок, заново великолепно отстроенный Казимиром и украшенный.

Таким образом, Рожицы надеялись со своей госпожой в нём всем заправлять.

Вечером дом воеводы был полон, хотя места в нём и хватило для многолюдного собрания. Как значительнейшая часть тогдашних домов, дом Добеслава, построенный из дерева, обширный, снаружи не выдавал, чем был.

Большие комнаты также ничем не отличались, когда воевода в них не жил. Предметы интерьера в них так же были просты, как у самого мелкого из землевладельцев.

Но всё это перевоплощалось, когда только воевода заезжал в свой дом, а его двери собирался открыть людям.

Голые стены были завешаны великолепными драппировками, лавки были покрыты подушками и тканями, на полах были ковры, столы были покрыты сшитыми скатертями, полки наполняли серебром и дорогой посудой, сарай, точно по мановению волшебной палочки, перевоплощался в дворец.

Пустые каморки и остывшие кухни, когда прибывал пан, заполнялись припасами, и с утра до ночи продолжался в охотку пир.

Сын Кжеслав хозяйнчал там вместе с отцом, а так оба понимали друг друга, что как один человек, без слова и уговора, делали согласно по своему желанию.

Завиша жил отдельно, как клирик, а теперь больше просиживал при дворе старой королевы, чем у отца. Всё-таки и одного дня не проходило, чтобы он там не появлялся со своим красивым, весёлым лицом и новости какой-нибудь не приносил.

В большой комнате под вечер было многолюдно и собралось немало достойных людей.

Не считая более маленьких людей, кроме хозяина-воеводы и его двоих сыновей, у маленького стола по-отдельности сидели Пжедислав из Голухова, воевода Калишский, который ещё при Казимире в Великой Польше занимал должность губернатора и до сих пор её сохранил, Яшко Кмита, Пелко Замбра, сандомирский судья, Вилчек из Надорова Краковский и маленького роста ксендз, Ян Радлица, который в то время уже слывился как учёный лекарь.

Те, кто знали окружение воеводы, ясно могли видеть, что в том кружке почти один Пжедислав и Голухова больше принадлежал к старому двору, чем к новому.

Оба судьи уже, как говорили, купленные, должны были выступить против завещания покойного короля, ксендз Ян тоже со своей медициной ходил около старой королевы, хотя она, казалось, не много в ней нуждалась, поддерживая свежесть лица и здоровье какой-то чудесной водой, в которой каждый день мылась.

Из-за пана Пжедислава из Голухова, которому, как слуге Казимира, не вполне доверяли, сдержено вели разговор о текущих делах, глазами друг другу давая знаки.

Немного подальше от стола стоял мужчина, который выглядел рыцарски и красиво, в одеждах из лучших тканей, в наполовину позолоченных доспехах.

Был это Оттон из Пилцы.

Благодаря красоте, гладкости обычаев и умению понравиться он также был уже в хороших отношениях на дворе старой королевы и принадлежал к тем, на которых указывали как будущих любимцев.

– Ну что! – произнес не спеша, меряя глазами окружающих, великорядца Познаньский. – Король сам нам обещал быть в Гнезне… Он обязательно нам нужен там. Наши великополяне завидуют, что вы у нас из Гнезна корону забрали и старой столицей пренебрегаете. Вот бы нам его хоть у могилы Мешка увидеть.

Добеслав усмехнулся.

– Зачем короля утруждать? – отпаривал он. – Разве мы и вы не представляем одно целое? Всё-таки ваш Богория для нас всех его короновал.

Пжедислав вздохнул.

– А ну! – сказал он. – Великополянами не пренебрегайте. – Эта корона, которую вы себе в Краков взяли, у нас была выкована. Она у вас после Храброго и после нашего Пшемки…

– Старая история! – вставил ксендз Завиша со смехом. – Будете помнить о том, что покойный король, память которого вы почетаете, хотел единую Польшу…

– Мы также её хотим, – ответил Пжедислав, – но в одном человеке две руки и два глаза, так и у нас..

– Что ж это было бы? – прервал Добеслав живо. – Новый король ради разных земель, пожалуй, в каждой отдельно должен был бы короноваться, и как было на погребении одиннадцать хоругвей, так его одиннадцать раз помазать должны были бы?

Вокруг послышался смех, а Пжедислав немного нахмурился.

– Все-таки, – сказал он, – куявам отдельно его короновать нет необходимости, Серадзь о том не вспомнит, но Великопольша – гнездо первое… пястовское.

– С Пястами покончено! – пробормотал судья Краковский.

Где-то вдали послышался вздох.

Оттон из Пилцы молча слушал, а хозяин добавил, смягчая великорядцу Великопольского, который вставал из-за стола, словно думал уходить:

– Король к вам едет, не беспокойтесь, будет он у вас.

Не желая продолжать щепетильный разговор, Пжедислав взял колпак и поклонился сначала хозяину, потом по кругу, и направился к дверям, любезно провожаемый Рожицами.

После его ухода какое-то время продолжалась тишина, все переглядывались, как бы хотели убедиться, что теперь друг с другом свободно могут поговорить.

– Королю Людвику будет что делать в новом королевстве, – вздохнул Добеслав, – наследство взял прекрасное и богатое, но забот с ним уйма… Мазуры оторвались прочь, Литве будет тяжело защититься от Руси, бранденбуржцы и саксонцы уже нас кусают.

Он покачал головой.

– Добавьте и то, – очень тихо сказал судья Краковский, – что, хоть завещание и старые пакты обеспечивают Людвику трон, дьявол не спит… Пястов и Пястовичей достаточно, и таких, что только в них кровь настоящих королей видят, также немало.

– Напрасная вещь и напрасный это страх, – ответил живо воевода. – Все-таки ни Владислав Опольский, ни Казко Шчецинский, ни Мазовецкие не покушаются…

– Ни за кого не ручаюсь, – сказал судья, покачивая головой. – Один бы, может, никто не отважился, но авантюристы подговаривают. Смешно об этом вспоминать, а я бы и за Влодка Гневковского, который, по-видимому, где-то стал монахом и с монахами поёт в хоре, не ручался бы.

Другие в самом деле начали смеяться.

– Пожалуй, с ума бы сошёл тот, кто его против нашего пана хотел бы вести, – сказал Оттон с Пилцы. – В Гневкове справиться не мог, и бросил это княжество, которое в первый попавшийся мешок можно спрятать, а что ему о короне думать?

– Да, да! – сказал насмешливо судья. – Маленькое княжество бросить не жаль, потому что для чего оно? Велика забота! Но за огромное королевство стоит шею подставлять…

– Для этого, – воскликнул Оттон из Пилцы, – нужно иметь огромное сердце и сильную правую руку, ну, а как раз их ваш монах не имел никогда.

Снова ненадолго замолчали, а потом те, что сидели у стола, наклонив головы друг к другу, о чём-то тихо начали шептаться.

К воеводе сходилось столько разных людей, которые не все с ним держались и в которых он не был уверен, что доверчивые признания, должно быть, передавались из уха в ухо.

Больше, чем когда-либо, после смерти короля Казимира, вырисовывались два противоположных лагеря. Одни в новом правлении искали личную выгоду, были рады ему и старались только завязать как можно лучшие отношения со двором, другие, ясней видящие, усматривали уже будущий упадок родины, неразбериху и беспорядок, каким её могло подвергнуть безразличие Людвика.

Венгерский и далмацкий король не скрывал того пренебрежения к наследству дяди, а скорее матери, брал его неохотно, хотел из него вытянуть как можно больше выгоды для себя, но его сердце и ум были где-то в другом месте.

Он чувствовал к Польше отвращение, ему смердили кожухи и сапоги польской шляхты; край этот свой он считал варварским, диким. Хотел его, как наследство, ради семьи, удержать, но не хотел тут ни жить, ни править.

Рассказывали друг другу презрительные отзывы Людвика и ловили признаки пренебрежения, какое не мог, казалось, не удосужился утаить.

Уже при Казимире начинающий расти антагонизм двух главных земель, которые теперь составляли Польшу, когда не хватало энергичной, объединяющей руки, проявлялся всё более отчетливо и сильней.

На похоронах, как жир от воды, отделились великополяне; отдельно ходили, стояли, совещались.

Богорию постоянно осаждали, требуя, чтобы склонил Людвика к возобновлению коронации, чтобы хотя бы показался в коронационном облачении и всём величии в Гнезне. Король Людвик, проявляя нетерпение, пожимая плечами, вполголоса что-то обещал.

Всё-таки он собирался ехать в Великопольшу, хотя венгры, как и он, стосковавшиеся по дому, возмущались и ругались.

Эти гости, которые постоянно были у бока Людвика, составляли его стражу и двор, вовсе не старались приобрести сердца поляков. Гордые паны смотрели на них свысока и обходились с ними, как если бы были не в наследуемой, а в завоеванной земле.

Всё это отталкивало всё больше.

Нарушение завещания покойного короля, смена и потбор легатов, обхождение с вдовой Казимира, дочек которой забрала королева Елизавета, отделив детей от матери, возмущали многих. Неодбитое нападение Литвы, потеря Сантока, полное обособление ленной Мазовши, снова поколебленное единство государства прогнозировали грустное будущее.

Численность недовольных росла, а гордость Людвика сердец ему не приобретала.

Уже в этот день во время похорон можно было заметить среди признака глубокой скорби не менее явные симптомы отвращения.

В замке за траурным хлебом, за тем самым столом, у которого незабвенный король Казимир так любезно принимал гостей, так сердечно обращался к ним на их собственном языке, теперь был слышен итальянский, французский, немецкий, латинский языки, только на польском никто не говорил. На старый Казимиров двор никто не смотрел, служить ему не давали, подчаший венгр захватил напитки, прибывшие стольник, каморники из Буды заняли места поляков, отстранённых от выполнения своих обязанностей.

С одной старой королевой было несколько молодых людей, из тех, кто, бывая в чужих краях, понимал другие языки, но и те, должно быть, были на стороне венгров.

Во всём чувствовалось господство чужаков, а память о Казимире в ещё большем блеске представала перед глазами.

Среди гостей воеводы Добеслава был и тот придворный короля, ростом и фигурой очень на него похожий, который во время шествия представлял особу умершего короля.

Снял он свои богатые одежды, взятые из сокровищницы, и надел траур, как все, кто принадлежали к двору покойного. Звали его Ласотой Наленчем, а в семье, в которой все по обычаю имели какое-то прозвище, смолоду его называли Мруком. Красивый, всегда мрачный и грустный, нахмуренный, молчаливый, он был известен тем, что или молчал, помурлыкивая что-то непонятное, или выпаливал какую-нибудь огненную страшную речь, которая выплёскивалась, как кипяток, потом вдруг, когда приходил в себя, прекращалась и заканчивалась могильным, упрямым молчанием.

Ласота Наленч на дворе Казимира был одним из его подкомориев, а так как жил постоянно при короле и в Кракове, привез сюда и поселил также мать.

Хотя Наленчей уже много было и в Малой Польше, Ласота Мрук происходил из Великой Польши и там имел дальнюю родню.

Выбрали его на этот поход как очень похожего фигурой на короля, чтобы представлять покойного. Ему эта честь была, может, даже приятна, но встревоженная мать, считая это плохим знаком, сначала не разрешала это, ломала руки, плакала и нужно было красноречивое содействие Яна из Чарнкова, подканцлера, приятеля дома, чтобы горюющая старушка отпустила сына на похороны.

Ласота, который вначале не принимал своей роли к сердцу, был поражён материнской тревогой. С той минуты, как вышел из костёла и поднял долго опущенное забрало, он не произнес ни слова.

Такой же молчаливый, когда его пригласил воевода Добеслав, он пошёл к нему, слушал разговоры, не отзывался, посидел, постоял там, а когда гостей начали разделять более живые беседы, от нечего делать он направился к двери.

Он был уже на пороге, когда услышал за собой шипение. Оглянулся. За ним мужчина, старше него, с загорелым лицом, кустистыми бровями, одетый в траур, но по-пански. Он был ему незнаком, поэтому он подумал, что шипение было предназначено для иных ушей, и хотел идти дальше, когда тот незнакомец взял его смело за руку, точно имел право на эту фамильярность.

Мрук же лишь бы кому фамильярничать с собой не позволял. Он удивился. Немного заикаясь, словно от спешки, незнакомый мужчина спросил:

– Ласота Наленч? Тебя Мруком зовут?

Тот подтвердил только движением головы.

– Хорошо, что я тебя поймал, – сказал, тяжело вздыхая, надевая на голову шапку и не отпуская Мрука, незнакомый пан, – достаточно тебе знать, что и я Наленч Дерслав из Великопольши; ты должен знать, какое нас связывает родство?

Он поглядел ему в глаза. Мрук, который до сих пор достаточно гордо поглядывал, явно стал покорней, приложил к шапке руку.

Старший взял его под руку. Он почему-то торопился и ему было жарко в этой воеводинской бане, из которой выходил.

– Пойдём вместе куда-нибудь, – сказал он тихо, – нам есть о чем поговорить, и необязательно, чтобы нас все слушали и слышали.

Он подмигнул.

Они стояли уже на улице.

– Если мы должны вдвоём поговорить, – отпарировал Мрук, – вы, может, соизволите пойти в дом моей матери. У меня нет таких великолепных комнат, как у пана воеводы, но теплый угол найдётся.

– В другое время, – сказал живо Дерслав, – а прежде всего – тут он быстро поглядел ему в глаза, – говори мне, как отцу, потому что я мог бы им быть, искреннюю правду. Тебе нравится этот Людвик и эта старая баба, которой юноши служат? Тебе кажется, что это на благо? Гм?

Спрошенный Мрук, обычно нескорый на ответ, сильно нахмурился и долго думал.

Дерслав топал ногами.

– А ну! – воскликнул он. – Достань, что имеешь из печёнки.

– По причине скорби по покойному, – начал Мрук, – я не имел времени подумать о чем-нибудь другом. Но что тут хорошего ожидать? Чужие люди…

Он пожал плечами.

Дерслав, точно ему этого было достаточно, взял его снова под руку.

– Пойдём со мной, – сказал он.

Они ускорили шаги.

На улицах города, хоть наступал вечер и приближался час, когда обычно закрывались ворота и люди возвращались домой, из-за толпы иностранных гостей все ещё было в движении. Сновали подхмелевшие торговцы, напевая не траурные песенки. Тут и там женский крик, наполовину со смехом, слышался и вдруг затихал. Через открытые двери пивнушек бил зажённый в них свет и шум из них шёл на улицу, так были переполнены комнаты.

Слуги вели коней с водопоя, лавочники опускали ставни и закрывали лавки. Толпы мещан, разговаривая, стояли у дверей домов. Везде светилось, было оживление.

По дороге встретили выезжающих из замка землевладельцев со свитой, духовных лиц, которых вели слуги с фонарями.

На рынке и Флорианской улице народу оказалось еще больше, а именно сюда Ласоту Мрука вёл Дерслав.

В дороге они друг другу почти ничего не говорили, Дерслав дышал, сопя. Дошли они так, наконец, до примечательного дома, к которому старший Наленч сначала хорошо пригляделся, прежде чем постучал в ворота, потому что те были заперты.

Плохо знакомый с городом, он, видно, боялся заблудиться и, только увидев эмблему цирюльника – две латунные миски над воротами – начал стучать в них.

Дом у цирюльника был большой, внизу закрытые ставни пропускали только полоски света, в верхнем этаже видны были три пары прикрытых ставен, а в них сильный свет и по оконному стеклу проскользывающие тени людей.

Когда ворота открыли и оба вошли в сени, Дерслав задержался и вздохнул, точно ему воздуха в груди не хватало. Он положил руку на плечо Мрука.

– Если ты любил короля, как следует – сказал он, – ну, тогда тебе и его корона дорога, и кровь Пястов тоже… и то, что услышишь сейчас, и о чём спросят, то людям по улице разносить не будешь.

Мрук немного удивился.

– Достаточно мне того, что вы, пане отец, со мной, – произнес он, – пойду по вашему желанию, вам видней.

Лестницу наверх впотемках нащупать было нелегко, Дерслав начал кричать, точно был у себя дома.

– Жучек! Ты тут?

После второго крика наверху открылась дверь, свет из неё полился к ним, и Дерслав, опираясь на Мрука, начал, сопя, взбираться по неудобным ступеням на верх.

Жучек, слуга, с наскоро зажжённой щепкой в руке, ждал их у входа.

Сначала были маленькие сени, за плотными дверями которых слышен был сильный рокот голосов. Попеременно слышался десяток разных голосов и заглушал друг друга.

Дерслав вошёл, толкнув дверь, ведя за собой Мрука.

Комната наверху была достаточно просторная, но низкая, так что более рослые из гостей, хорошо подняв руку, могли дотянуться до балок на потолке. В огромном камине горел огонь, сложенный из нескольких сухих полен.

Там было полно людей. Одни сидели на лавках, другие стояли, опираясь на стол, иные прохаживались, разговаривая оживленно и громко.

Видно было, что все свои, не опасались ни подслушивания, ни предательства.

Это были важные гости, по большей части уже не первых лет, зрелые, судя по их одежде; богатые, судя по лицу; привыкшие приказывать, не слушать. Когда вошел Дерслав, они с интересом к нему обернулись и приветствовали, крича: «Вот и он».

Но, увидев прибывшего, они замолчали.

Дерслав ударил Ласоту по плечу.

– Это Наленч, – сказал он, – мой родственник, каморник покойного, тут всем хорошо известный и, наверное, думает то же, что и мы, потому что по государю плачет… Он его особу на погребении представлял.

С любопытством поглядели на пришельца, который стоял молча. Дерслав обратился к нему:

– Все мы тут свои, – сказал он, – добрые ребята… Мы собрались совещаться не о своей шкуре, а для того, чтобы выссказать нашу боль. Слушай и будь внимателен… Чтобы ты знал, кто перед тобой.

Он начал указывать.

– Этого старика зовут Мошчиц… этот другой, седой, Освальд из Плонякова, а вот брат Предпелк из Сташева, пан Стефан из Трленга с озера и Вышота из Корника и…

Он начал перечислять других, было их там столько, что Мрук мог мало запомнить.

На мгновение прерванным разговорам, должно быть, было срочно начаться заново, потому что некоторые вырывались, когда Дерслав, точно был дома, позвал Жучка.

– У меня пересохло горло! Выпил бы пива в другое время, а когда эти паны венгры вино смакуют, уж мне стыдно быть хуже них. Жучек! Жбан вина!

Некоторые смеялись, никто не возражал.

– Добрая вещь – вино, – сказал Предпелк из Сташева, – особенно, если кто-нибудь умеет его специями приправить и подсластить, но я бы поклялся, пока жив, его не пробовать, лишь бы тут на венгров не смотреть.

– Ну, и я! – сказал, смеясь, Стефан из Трленга.

– И я тоже, – осмелился добавить Мрук, на которого, когда он это объявил, все дружески посмотрели.

– Оставьте в покое, – захрипел из угла старичок Мошчиц, – если бы вина не стало, у нас бы не было святой мессы, а без неё жить нельзя.

– Ба, – отозвался другой старик из Плоникова, – вино, которое нужно для святой мессы, и у нас найдётся. Бернардинцы насажали виноград у нас и в Чехии!

Затем Жучек принёс жбан и с некоторой нарочитостью поставил его на стол; и начали потягивать из кубков.

III

Уже с самого начала разговора Мрук мог легко догадаться, среди каких людей находился и какой тут веял дух.

Как у воеводы Добеслава, среди придворных Людвика и Елизаветы, ему было тесно и душно, – так тут чувствовал себя среди своих.

Он не зашёл так далеко в своих мыслях, чтобы подумать о возможности избавиться от венгров, но ему с ними было плохо и чувствовал позор, что они пришли сюда править, и жаль ему было, что королевская сокровищница уже попала к ним в руки, и даже говорили, что король вывезет корону к себе в Буду, боясь, как бы ею не короновали другого короля, когда тот сойдёт с глаз.

За кубками сразу начался разговор.

Дерслав сел на лавку и подбоченился.

– Я настаиваю на своём, – сказал он. – Покойный король пан был золотой, сердечный, настоящий отец наш. Господь Бог дал ему вечную славу, но что он в конце ошибся, это точно. Он много сделал для этой короны, потому что, кто больше него? Но она была у него в пожизненной опеке, и ею, как одеждой, распоряжаться не мог. Надоедала ему сестра с тем, чтобы корону отдал её сыну, не дали покоя, мучили, осаждали, он отпустил её в Венгрию. Но не он был последним Пястом, а это Пястовская корона… Государство было не Локетка… а Пястов было… Тогда я бы предпочёл, чтобы мазур правил, хоть шепелявит, предпочёл бы кого-нибудь из Силезии, предпочёл бы Кажка, внука покойного, которого он сам воспитал, предпочёл бы Владислава Опольчика, чем этого венгра, француза, которому мы смердим, и он нам.

– О! О! О! – отозвался кто-то из угла грубым голосом. – Только не Опольчика, он немец, хоть Пяст, немец, хоть силезский… Уж это совсем бы изменилось…

– Пан умный, – вставил кто-то.

– Но разум имеет не наш, – сказал Предпелк. – Говорите, что хотите, ни один есть ум, что по-немецки понимает?

– Кажко, – прервал старый Освальд, – сердечный парень, но хрупкий; я его знаю. За всё бы хватался, а не при чём не устоит.

– Что тут говорить об этих Пястах… – вставил Вышота из Корника, – я вам скажу одно. Опольчик будет с Людвиком держаться, это одна вера; если ему отдать корону, не захочет. Предпочтёт свободное княжество, а долгая борьба – не его дело. Лишь бы у Кажки был Добжин, этого ему достаточно, и привык уважать Едизавету и Людвика…

Мазур, хоть бы Литву к себе привлёк, мог бы решиться, не захочет, потому что его бы крестоносцами запугали, а венгры бы ему его Мазовшу разграбили, в которой находится. Для меня есть только один, которого можно бы взять, и пошёл бы.

Все на него поглядели.

– Кто? Кто? – начали спрашивать.

– И Пяст, и близкий, и такой человек, которому терять нечего. Такой очень легко пойдёт, когда ему лишь бы какая надежда засветит.

– Кто же? – настаивали.

Вышота вынудил их ждать и отгадывать, потирал голову, не торопился ему было открыть, о ком думал. Наконец забормотал:

– Ну, Белый, Гневковский.

Дерслав махнул широко рукой.

– Так его постригли, он монах, что нам от него! – воскликнул он.

– Монах! Будто бы Казимир также монахом не был! Папа его избавит от обета ради короны.

Немного помолчали.

– Кто из вас Белого лучше знал? – проговорил, обращаясь к старым, Дерслав.

– Как будто ты не знал, – сказал Мошчиц, – что я у него каштеляном был, а Освальд (он указал на сидевшего рядом) также ему служил. Это не такая старая история, пару десятков лет. Никто его лучше нас не знает.

Все молчали, слушая, а старый Мошчиц, точно хотел подумать, что говорить дальше, наклонил кубок и медленно выцеживал из него по капли вино.

– Об этом Белом князике, – начал между тем Дерслав, – такие разные слухи ходили, столько о нём рассказывали, что неизвестно, чему верить. Из всего, что я слышал, он мне кажется лучше других.

– Не лучше, может, и не хуже других, – прервал старый Мошчиц, – но непохожий ни на кого другого; кто знает, что бы из него было, если ему дать силу, и если бы над ним солнышко засветилось. С человеком брат, как с деревом, может быть колышком в заборе и хоругвью поселения.

Дерслав подтвердил головой и усмехнулся.

– Да, это была бы правда, если бы человек колышком был, а не Божьим созданием, которое все-таки имеет волю и немного разума. Но раз вы его знаете, рассказывайте, кто этот Белый, хорошо это знать на всякий случай.

Все поглядели на Мошчица, который, сплюнув, готовился говорить.

– Вы всё-таки знаете, – сказал он, – что дед его Земомысл был родным братом Локетка, но брат в брата не все друг на друга похожи. Сидел спокойно в маленьком Гневкове и мало его было слышно. Имел троих сыновей, которые разделили его наследство: Будгош, Гневков и Иновроцлав; но двое умерли бездетными, и только Казимир Гневковский оставил двоих детей: этого сына, по волосам названного Белым, и дочку, которую выдали за Босниацкого короля. Теперь эту дочку Елизавету и его племянницу взял в жёны наш король Людвик.

Белый поначалу сидел на своем уделе.

– Вы тогда были каштеляном! – прибавил Дерслав.

– Так было, – усмехнулся Мощчиц, – потому что, хоть княжество было небольшое, двор он хотел иметь многочисленный и неплохой, как другие. Я был каштеляном, были и подкомории, и маршалок, и подчашии, и канцлер, и все урядники и должности. Сестра стала королевой, брат также высоко смотрел. Натуру имел странную… Точно два человека в нём было. Иногда бывал спокойный, тихий, почти ленивый, ничего не желающий, равнодушный… Делали около него что хотели, он слова не говорил. Вдруг что-то на него находило, словно его злой овод укусил. Пробуждался от этого сна, рвался, метался, любой пустяк его раздражал, всему свету был не рад, жаловался и жизнь была ему отвратительна.

Набросавшись так, накричавшись, нападала на него набожность, раскаяние, скорбь, слёзы, сомнение, отвращение к свету и к людям.

Это длилось какое-то время, он возвращался к жизни, значит, готовь охоту, доставай собак, собирай людей; день и ночь в лесу, покуда хватало сил. Бывал весёлым и ему был нужен круг весёлых людей, то снова грустный, как ночь, и в каморке закрывался.

Одного дня на дворе ксендз занимал первое место, потом ловчий, наконец любой шут, который его смешил. Я видел его таким гневным, что копьем бросал в людей, то снова добрым, хоть к ране приложить.

В молодости он учился достаточно и говорили, что знал столько же, сколько ксендз. Сам себе читал из пергаментов, не нуждаясь в лекторе. Говорил по-польски, по-немецки, вроде бы по-латыни и по-итальянски.

В нём было всё, потому что и лицо, и фигура были красивые, только степенности не было. Сказать по правде, играла в нем великая кровь, великая гордость, великие желания, которых нечем было удовлетворить. Судьба его, дразня, сделала таким.

Когда его наконец женили, мы думали, что он успокоится, постелит гнездо и будет в нём сидеть, не желая большего.

Жену он взял молоденькую, красивую, весёлую, как ребёнок, а так как оба любили друг друга, казалось, что с ней пришёл рай.

Влодек изменился, стал добрым и постоянно сидел при её ткацких станках и кудели. Она пела ему, он слушал, она рассказывала, он радовался каждому слову, любил её… За порог дома от неё ни отойти, ни отъехать не хотел, так что почти должна была выгонять его из дома, чтобы мужских забав не забыл.

Как во всём он был резок, так и в этой любви, а мы только тихо шептали:

– Дай Бог, чтобы ему и это не приелось.

Княгиня, как красива и свежа, так была очень хрупка. Кто знает, из-за чего вскоре начала болеть и слабеть. Испуганный князь посылал в Краков за магистром Матеушем, стянул другого у бранденбургского князя… Дали ей какую-то траву пить…

Между тем было всё хуже и хуже. Любовь мужа еще росла, она также жить и любить его хотела, но против Божьей воли ни лекари, ни молитвы не помогут. Завяла бедняжка как замёрзший цветок… умерла…

Князь от непомерного горя чуть не обезумел. Подойти к нему, слова сказать было нельзя, потерял разум. Мы боялись, как бы себе чего плохого не сделал.

Послали втихаря за Альбертом, князем Стрелецким, отцом покойной, прибыл он, но ни этот и кто-либо другой власти над ним не имели. После похорон он надел траурные одежды, замкнулся, начал молиться, окружил себя ксендзами. Ничего ему уже не было по вкусу, говорил, что жизнь опротивела, начал говорить, что для него только монастырь остался и келья монаха.

Мы, что давно его знали, понимали, что со временем это может еще измениться.

Так и случилось.

Все ему соболезновали. Его давним другом и любимцем был Бодча, староста в Дрзени, человек уже не молодой, у которого были несколько сыновей и одна молоденькая дочка.

Видя его таким несчастным после смерти жены, Бодча начал к нему заезжать, то один, то с сыновьями, чтобы его развлечь и утешить. Тянули его с собой, почти силой, на охоту, на турниры всякие, приглашали в Дрзень, где иногда по два и три дня его удерживали.

Доченька Бодчанка, молодая девушка, очень красивая, выходила к нему, когда за столом сидели, прислуживала, пела, щебетала.

Князь, хоть был в отчаянии после смерти жены и на женщин глядеть не мог из-за сильной боли воспоминания о той, которую потерял, всё-таки к песням этой Бодчанки Фриды с радостью прислушивался, плакал, слушая, говорили, что ей кольцо подарил, а люди шептали, что девушка в него сильнее влюбилась, чем было нужно, потому что князь, по-видимому, не думал о ней.

Но так как в Дрзени ему было лучше, чем в Гневкове, потому что забывал о своей утрате, давал туда вытянуть себя. Мы тогда пророчили, что как бы девку старосты не взял.

Между тем стало иначе. Пошёл спор о пограничном лесе. Хотели его у него отрезать, доказывая актами, что к княжеству не принадлежит.

Это не стоило спора, потому что леса имел достаточно и на дерево, и для охоты, казалось, мало о нём заботится. Но в злой час кто-то шепнул ему, что Сташко Кивала, судья Куявский, самовольно приказал границу на соснах вырубить.

Князь, услышав это, вскочил как поражённый. Начал звать коня, копьё схватил, всем людям приказали собираться и идти на границу.

Когда мы увидели, как он выехал со двора, вбив коню в бока шпоры, мы просили Господа Бога, чтобы судью где-нибудь не встретил, а как раз Кивала с калишанами в действительности помечал сосны и насыпал курганы.

Заметив его, князь пустился к нему, сразу бранясь и бесчестя. Кивала, так как был силен своим правом, не отступил. Ответил князю, что он тут представляет особу короля.

А тот, не дожидаясь, поднял копье, бросил, и, попав в самую его грудь, положил трупом на месте.

Только когда брызнула кровь и мёртвый упал, а люди, что с ним были, начали уходить, князь остолбенел и понял, что сделал плохо.

Он развернул коня, уже не заботясь о границе, и полуживой, едва в состоянии усидеть в седле, вернулся в Гневков.

Положили его в кровать. Он велел позвать ксендза и постоянно служить мессы за душу Кивалы.

Тем временем в Краков донесли о том, что случилось; вдова Сташка поехала со слезами к королю, воевода Калишский вызвался. Король приказал позвать князя к себе, и грозно.

Влодек хотел сначала ехать, вскочил, потом остался.

День и ночь он бродил по избе, разговаривая сам с собой, то на скамью упадёт, то на кровать, то в углу бормочет, то окна откроет, чтобы воздух впустить, то огонь зажжёт.

Наконец, позвав капеллана Еремея, который одновременно был у него и канцлером, отправил его с письмом к королю Казимиру, неожиданно его успокоив. С чем он поехал, никто не знал, потому что Еремей под присягой дал слово не открывать это никому.

Посланный вернулся довольно скоро, когда тут громыхнула весть, которой сначала никто верить не хотел, – что князь, продав королю свои земли за несколько тысяч гривен, оставляет навсегда родину и хочет идти в Святую Землю, а потом будто бы в монастырь.

Случился переполох, никто не хотел верить, но это было правдой. Тут же начали всё готовить в дорогу, продавать движимость, другую князь начал раздавать, много коней и вещей он послал в Бодчу и Дрзень.

А так ему нетерпелось оставить Гневков и нас, малейшая проволочка до безумия его раздражала и вызывала гнев. День и ночь готовили коней и людей, хоть много их с собой не брал, потому что расходов хотел избежать. Четырёх молодых придворных и немного слуг для коней было ему теперь достаточно.

Он дал себе сшить чёрную одежду пилигрима, с крестом на груди. Также на грудь надел себе крест и на шлем, и так, одарив некоторых, других будто знать не желая, он поехал в свет. Только тут объявилось, как та Фрида из Дрзени была в него влюблена, потому что, когда, уже выехав в дорогу, он заехал в Бодчи и с ним попрощались, говорили, что она упала как неживая.

Но об этом, по-видимому, Белый не знал, потому что его обступили другие, а семья закрыла девушку, чувствуя позор от этой её любви.

Тут Мощчиц отдохнул немного; освежил вином уста, и через минуту, вздохнув, продолжал дальше:

– Что с ним потом делалось, мы узнали только от людей, и то не скоро. Сначала как в воду канул; только когда вернулся из Святой Земли, Качка Юрек, который с ним там был, отправленный домой, пришёл и начал рассказывать, сколько тот невзгод испытал, разных неудобств, опасностей, и как с милостью Божьей, чудом вернулся назад, когда уже никогда увидеть своих не надеялся.

Князь тогда прямиком через немецкие земли доехал до города, построенного на море, Венеции, о котором Качка рассказывал чудеса, что дома стоят в воде, а люди вместо карет и коней, используют челны, обитые киром. Там, сев на большой корабль, они пустились по морю, где сильная буря долгое время их так метала, что они уже ждали только смерти, пока чудом не сбросили в море одного злого волшебника, который присутствовал на корабле и был причиной; тогда море успокоилось и они достигли земли.

Как потом по этой Святой Земле в сильном голоде и жаре, часто живя только горстью муки, фигами и сухими плодами, на ослах, верблюдах и пешком все совершали паломничество, благочестиво посещая Гроб Спасителя и колыбель, все святые места, вышли целыми и невредимыми, хоть разбойники их преследовали и болезни от местной воды и жары мучили, не вспомню сегодня…

Достаточно, что князь, достав судно в обратную сторону, снова прибыл по морю в тот город и оттуда отправился на императорский двор в Вену.

Качка поведал, что он ещё был не уверен, что ему делать. Одного дня в монастырь собирался, на другой рыцарское ремесло предпочитал. Общаясь с ксендзами, он принимал их привычки, встретившись с людьми военного ремесла, он стремился к ним. А так как на императорском дворе он был почти что родственником, надеялся, может, найти там великую судьбу. Надежды его, по-видимому, разочаровали, потому что скоро узнали, что, как был с большим сердцем и гордостью, так же не было никакой степенности. Каким-то образом чаша весов склонялась к рыцарскому делу.

Может, в поисках того, что было для него лучше, в Тевтонском ордене он думал одновременно найти и монашескую рясу найти, и военное ремесло.

А поскольку именно в то время добровольцы со всего света собирались в Мальборке для похода против Литвы, мы вдруг услышали, что и наш князь там находится.

Качка, проведав о нём, не сдержался, и так как очень его любил, желая хотя бы увидеть, пошёл к нему.

Было это как раз после того, как Кейстут напал на Ангербург и захватил крепость, а околицы страшно опустошил. Крестоносцы хотели возмездия, а оттого что гостей прибыло достаточно, потому что даже один значительный прибыл из-за моря, из Англии, отправились на Ейраголь и Пастов, где и князь был с ними.

Известно, что такое война Литвы с крестоносцами, где до боя почти никогда не доходит. Нападёт литвин на земли крестоносцев, спалит, уничтожит, заберет людей и уйдет; крестоносцы пойдут в отместку то же самое чинить…

Так было и в этот раз.

Едва князь победоносно вернулся с этими англичанами и, может, задумал вступить в орден, потому что, по-видимому, уже об этом вёл переговоры с магистром, когда в Мальборк пришла весть, что Кейстут с Ольгердом и Патриком, мстя за Ейраголе, прошли огнём и мечом около Рагнеты, и, схватив одного рыцаря-крестоносца, по-моему, Хенсла из Неунштайна, как стоял в доспехах, на коне, сожгли его живьём в жертву богам.

Когда князь о том узнал, начал думать, что подобной смерти было неразумно подвергать себя ради чужого дела.

Крестоносцы, по-видимому, также не очень держали его за полы, потому что, кроме княжеского имени, он мало что с собой мог им принести. И так снова наш князь от крестоносцев двинулся в свет.

– Трудно ему, видно, место нагреть! – шепнул Дерслав.

– И неудивительно, – добавил Мошчиц, – что он не полюбил крестоносцев. Он поехал в Авиньон к папе, от него там чего-то ожидая. Там его тоже не приняли, как желал. Уставший, по наущению монахов цистерцианцев, направившись в какой-то их монастырь, он вступил в их орден.

– Мы же слышали, что он стал бенедиктинцем, – произнёс Дерслав, – хотя между серым и чёрным облачением разница небольшая.

– Подождите, – рассмеялся Мощчиц, – и к бенедиктинцам попадём.

Другие молчали, покачивая головами; эта судьба князя, на которую, казалось, возлагали какие-то надежды, не очень понравилась тем, кто желал ему добра.

– Что удивительного, что у цистерцианцев не удержался, – вставил Предпелк, – орден очень суровый, а люди несносные. Всё-таки для такого, как он, должны были что-то сделать.

– Не знаю, как до этого дошло, – бормотал Мощчиц, – но, по-видимому, седьмого месяца князь из монастыря, в котором уже дал первую клятву, сбежал к бенедиктинцам в Дижон, где его, надевшего уже новую чёрную рясу, нагнали цистерцианцы в костёле, где хотел дать обет.

Я слышал, что начался сильный спор, почти у алтаря, потому что цистерцианцы силой хотели забрать беглеца, а бенедиктинцы его защищали. Монахи поссорились, но те, что были на своей земле и числом превышали, победили и князь по сей день остался у св. Бенедикта.

Когда Мошчиц докончил, долго царило молчание. Дерслав дивно потирал голову.

– Не знаю, – сказал он наконец, – можно ли нам рассчитывать на бедного, разбитого столькими событиями, потерявшего охоту к жизни. Монах не монах, всё-таки нам папа бы его отдал, если его хорошо попросить, но что нам от такого человека?

– Не говорите так, – горячо вырвался Предпелк из Сташова, – именно такой человек, как он, самый лучший для нас, потому что нам будет всем обязан. По свету крутился, правда, места не согревал, потому что судьба его нигде не нашла. Что же ему было делать?

Стефан из Трлонга тут же произнёс:

– Он храбрый, это все свидетельствуют. Пястовская кровь в нём. Чего ещё хотите?

– А при этой крови, – сказал Дерслав, – я хотел бы и Пястовскую голову. Я знаю, что другого Пяста найти трудно, но я бы уж Кажка предпочёл.

Другие поднялись и закричали:

– Этому золотые горы давайте, и то его не заманите. Его уже взял Людвик, он – его, а о короне не думает…

– И нет другого, кроме этого, – докончил Предпелк.

Дерслав задумался.

– Времени достаточно, – сказал он, – сегодня это только оговаривается и составляется заранее. Покусится на Людвига лишь бы с кем и чем трудно.

– Сомневаюсь, – отозвался первый раз, но горячо, до сих пор молчавший Ласота Наленч. – Я сомневаюсь, что с мы королём Людвиком придём к порядку, а он с нами. Для венгров, долматов и итальянцев он, может, такой пан, какой им нужен, а нам ни на что не пригодится… Увидите…

– И мы так думаем, – обращаясь к говорившему, сказал Предпелк. – Мы, сколько нас тут великополян, этого малопольского, краковского короля не хотим. А когда мы начнём, тогда и малополяне одумаются… Нам нужен король, чтобы жил у нас, с нами жил и нас понимал. Тот пусть в Италию идёт, чтобы ему теплей было… мы иного, в кожухе, себе подыщем, такого, что наши кожухи ему смердить не будут.

Начался говор и смех.

– Мы только подождём и посмотрим, – повторил Дерслав, – выберем того или иного, а кого-нибудь иметь должны, и такого, чтобы менять его уже было не нужно!

Тогда другие начали вставать с места, прощаться и выходить, и Ласота вскоре остался наверху наедине с Дерславом.

IV

Дерслав Наленч не был ни в своей семье, ни в своей околице, ни на своей земле человеком большого значения.

С людьми он жил хорошо, слушали его охотно, но влияния ему никакого не приписывали, а он сам, когда ему кто-нибудь давал понять, что на это влияние рассчитывал, отпирался как можно сильнее.

Землевладелец он был богатый и принадлежал к распространившейся верхушке, которая много в стране значила. Его, может, больше, чем других, интересовала судьба рода и доля края, но, суетясь около обоих, он, казалось, специально заслоняется другими. Он предпочитал, чтобы то, что делал, шло на пользу другому, славы от этого не искал, а может, и заботы, какую она за собой тянет, хотел избежать.

Те, кто очень близко его знали, называли хитрым, иногда, смеясь, лисом, а это было несправедливо, потому что Дерслав ложью не пользовался и другим её не прощал, всегда шёл прямой дорогой, не любил только ради святого покоя делать это чересчур заметным.

Мало кто знал, как много Дерслав мог и делал, сколько подавал идей, как мог расшевелить и растолкать людей, ведь ни одно более или менее важное дело не обходилось без него. Признавали его потом за кем-нибудь другим, он не объявлял о себе, улыбался только.

Несмотря на то, что он был привязан к дому и жене, хотя любил детей и уже возрастом мог бы объяснить, что обеспечил себе отдых, Дерслав от привычки к авантюрам и суматохе не мог ничего проспать.

Был какой-нибудь шляхетский съезд, Дерслав всегда там присутствовал; двигалось что-нибудь или закипало – бежал сразу. Звали в Краков – готов был всегда.

Эти времена, начиная с Пшемковых, не говоря о более древних, были в Великой Польше неспокойными. Сидеть за печью мало кто мог, одному на тракт выехать трудно было отважиться. У границ грабили саксонцы и бранденбуржцы, из Силезии также прибегали разбойники.

В самой Великопольше их намножилось с Борковича, брат его и сын мстили за умершего. Другие по их примеру отправлялись на лёгкий заработок на дорогах. Грабили заморских купцов, а когда тех не стало, бросились на своих. Семьи ссорились друг с другом, затем, не ища справедливости в судах, сами её себе оружием добывали. Нападали на владения духовных лиц, занимали леса и королевские заброшенные земли.

Беспорядок становился всё больше; великорядцы за глазами короля справиться с ним не могли. Уже при Казимире, который редко заглядывал в Великопольшу, Боркович начал возмущать умы, провоцируя своих земляков против малополян, Кракова и королевской власти.

Именно там, где по причине близкого соседства крестоносцев, Бранденбургов с их саксонцами и силезцами нужен был наивысший порядок и бдительность, их было меньше всего. Ни один великорядца справиться с великополянами не мог. Обольщали их часто соседи, а возмутителям это было на руку; когда мутилось, ловили рыбу в мутной воде.

Пану Дерславу, хотя бы хотел спокойно сидеть у костра, время не позволяло, а он сам к этому охоты не имел.

Ещё перед прибытием в Краков на коронацию он убедился в Познани, что почти все были против будущего короля Людвика.

Великопольша гораздо сильней, чем краковяне и остальная Польша, поддерживала кровь Пястов.

Кричали, что покойный король не имел права распоряжаться землёй, которой правил пожизненно.

Потом начали требовать, чтобы по крайней мере короновался в Гнезне, чтобы сам жил в Польше; наконец во время коронации и погребения гордость и пренебрежение венгров дополнили меру. Начали говорить о другом Пясте и другого себе короля искать.

Не Дерслав это выдумал, но кость от кости великополян, он разделял их чувства, а когда раз на эту дорогу вошли, зашагал и он с ними. Весы склонились на сторону того Владислава Белого, о котором Мошчиц так долго рассказывал историю. Он не очень был по вкусу Дерславу, но иного под рукой не имели, поэтому на всякий случай нужно было лучше эту вещь рассудить и ближе узнать.

Когда они остались наедине с Ласотой, Дерслав, поправив огонь в камине, развязал пояс, налил вина себе и ему и, грея ноги, начал тихую беседу:

– Ты бывал на дворе, – сказал он Ласоте, – что ты думаешь, как нам с этим Людвиком будет? Ты присмотрелся к нему? Что там около него слышно?

Ласоте было нелегко так сразу говорить, нужно было, чтобы его подожгли. Он пожал плечами, пробурчал что-то невыразительное.

Дерслав внимательно на него смотрел; он знал людей, догадался, что от Мрука не добьётся ни слова; разве что, должен будет понемногу тянуть его за язык и допрашивать.

– Что на дворе говорят? Сначала о королевском завещании? Удержат его или нет?

Ласота покачал головой, но ещё не отозвался.

– Как там на ксендза Сухвилка смотрят? – добавил Дерслав.

Ласота сделал двусмысленную мину и простонал:

– Его должны щадить, потому что имеет значение, но не любят его…

Дерслав потёр руки, видно, это его радовало.

– Пусть разорвут завещание, – сказал он, – тем лучше, король увеличит число врагов.

Он задумался на мгновение и вздохнул, и, обращаясь к Ласоте, добавил:

– Только что тут у нас по-старому, на языке много… Люди накричатся, наругаются, навозмущаются, баламутам король подарками рот закроет, не захотят себя шишкам подвергать, и – будут его слушать.

Ласота покраснел и только теперь его прорвало, даже старший удивился.

– Ну, пожалуй, нет, – сказал он, – пожалуй, нет! С этим королём мы не выдержим. Когда ксендз-епископ Флориан с ксендзем Яном поехали за ним в Буду, хоть ему корону везли, которую старая Елизавета так для него жаждала, сначала даже на путешествие в Краков его склонить было трудно. Торговался, отказывался, тянул… Только мать его подгоняла… и чтобы не мог отказатся, сама поехала впереди… Принимали его в Сонче и Кракове, знаете как… как спасителя, как отца, а он – носом на всё крутил. Теперь как можно скорее хотели бы забрать сокровищницу, захватить деньги – и Людвик думает только, как бы скорей вернуться в Буду.

– А кто же здесь будет править? – спросил Дерслав.

– Всё-таки старая пани, – ответил Ласота презрительно, – и её молодые любовники… Завиша, Добков сын, и много других в великих милостях… Лишь бы кланялись бабе, говорили сладости и забавляли ее, всё позволит.

Опольчика, может, на Руси посадят, в Великопольшу также, наверно, пошлют кого-нибудь более им приятного.

Ласота махнул рукой.

– Узнаем теперь, как под чужим быть… – пробормотал он и сел.

Дерслав ничего не отвечал.

– А ты что думаешь делать? – спросил он. – Останешься при дворе, или нет?

– Нет, – решительно и с некоторым возмущением ответил Ласота, – я подхалимом быть не умею, а тут теперь такие нужны, что и кланяться, и лгать умеют.

– Что же предпримешь?

– Ха! – воскликнул Ласота. – Сам точно не знаю. Наследство щуплое, возвращаться в деревню мне тоскливо, к людям привык… Буду искать рыцарской службы и ждать лучшего времени.

Дерслав покивал головой.

– Слушай, – сказал он, – нам в Великопольше будут нужны такие люди, как ты… Возможно, какое-то время будет спокойно, потом замутится и закружится… Возвращайся со мной, сядь в Познани, запишись там к воеводе, какой там будет… Ты пригодишься нам… Правда, что мы не очень красноречивы, но нам, по-видимому, больше руки, чем язык, будут нужны.

Ласота задумался.

– На дворе покойного было вас, великополян, достаточно… было бы неплохо, если бы ты их с собой вытянул. Краковяне хотят править сами, мы этого не вынесем, придёться с ними раздружить, нужно выбрать оттуда своих, пусть не пропадают.

И, подумав немного, Дерслав доложил:

– Из всего вижу, что наши братья рассчитывают на Белого, и хотя бы попробуют его к себе привлечь. Мы не можем отделяться от своих. Пусть будет и Белый, чтобы великополяне показали, что тоже чего-то стоят. Если будет заварушка – нас потом будут больше уважать.

– А на нашего Пжеслава из Голухова как там смотрят? – спросил старик.

Ласота был снова в молчаливом расположении и не быстро собрался отвечать.

– Косо на него смотрят, – сказал он наконец, – ничего не знаю, но мне кажется, что он недолго на великорядцах посидит.

Дерслав рассмеялся.

– Тем лучше, – сказал он, – потому что и его нам дадут, а он нужен, и краковяка нам пришлют, тогда уже меру дольют! Что-то должно быть, пусть будет к хорошему!

Уставший Дерслав встал и зевнул, потягиваясь.

– Поздно, чёрт подери, – сказал он, – я бы уже спал, да и ты, наверно, после сегодняшней службы уйти бы рад. В замок тебе не пора идти, а там, может, венгры на твоей постели потягиваются; прикажу тебе сюда соломы принести и одеяльце прислать.

Сталось, как хотел хозяин, и, выпив ещё по кубку на сон, оба легли.

Назавтра, прежде чем Дерслав пробудился, и храпел ещё вовсю, Ласота вскочил со своей кровати, на цыпочках вышел и пошёл в замок. Старик, точно напророчил, потому что, когда он спешил в свою комнату, слуги в прихожей, которые спали у двери, укутавшись в старую епанчу проснувшись, объявили ему, что венгры, выпив, утром выломали у него двер и, силой вломившись в комнату, спали.

Было их, как говорил, трое, поэтому Ласота один лезть в драку с дерзкими наглецами не думал, а так как в доме уже все были на ногах, он пошёл к маршалку королевских венгров с жалобой.

С тем, который уже сидел над горячей полевкой, и говорить было трудно. Вместо того, чтобы прийти в помощь выпихнутому из собственного жилья, он начал его ругать ещё за негостеприимство и угрожать.

Таким образом, Ласота ушёл ни с чем и должен был собрать нескольких своих самых крепких слуг и тех, кому уже венгры докучали, и, только тогда вбежав в свою комнату, проснувшихся и хватающих оружие венгров выбросили прочь. Это не прошло без шума и драки, без криков, на которые ещё больше венгров прибежало на помощь своим.

Тогда начали и поляки отовсюду прибегать, с радостью, что потрепят дерзких, и закончилось бы кровью, если бы не прибежал старший над венграми и, сообразив, что бой может быть не в их пользу, не забрал своих с собой силой.

После этого Ласоте уже было нечего делать в замке, где больше ничего, кроме мести, не ожидал; поэтому он тут же начал собирать, что имел, приказал привести своих коней и накладывать на них вьюки, чтобы идти прочь из замка.

Другие, заметив это, старые Казимировы придворные, тоже по тревоге бросились выезжать из замка.

Произошёл сильный шум, и те, кто спал в эту пору, проснулись. Венгерский двор, увидев поляков, сосредоточившихся и собирающихся покинуть замок, сообразили, что из этого ничего хорошего не будет. Кое-кто из венгерского начальства пришли расспрашивать и уговаривать помириться, но слушать их не хотели.

Тогда венгры должны были прибегнуть к какому-либо посредничеству, и послали к Кжеславу Рожицу, сыну Добека, чтобы пришёл им на помощь. Он прибежал, запыхавшись, и когда ему объявили, о чём речь, поспешил к придворным, спрашивая о причине.

Ласота даже не хотел отвечать, но на его место выступил Пелка Сренявчик, называемый Покрывкой; язык у него был хорошо подвешен.

– Для нас здесь в замке нет места, – воскликнул он. – Мы сами предпочитаем покинуть его, чем ждать, чтобы нас посадили в темницу. Панам венграм тесно, они должны широко разложиться… Выломали дверь у Ласоты и устроились у него, непрошенные, завтра со мной это сделают. У князя Яна из Чарнкова, если бы не железная дверь, было бы то же самое, потому что и туда ломились. Нужно заранее собирать кто что имеет, а то завтра и капюшона не вынесем отсюда.

Другие, выкрикивая, потакали Пелке, так что Кжеслав не знал уже, что им говорить.

– Помните только, – отозвался он, – что милости короля вы этим не заслужите, а всё-таки в ней нуждаетесь.

Только тогда Ласота воскликнул в гневе:

– Наверняка!

Кжеслав смутился.

– Надо было жаловаться, когда случилась несправедливость.

– Чтобы нас ругали? – заговорил Ласота.

И так Кжеслав, то угрозами, то просьбами напрасно пытаясь остановить сметение, не добился ничего. Все, что держались с Ласотой, нагрузив своих коней, тут же двинулись из замка в город.

Некоторые из более робких на время отложили это.

Видимо, дали знать королю, который пожал плечами, усмехнулся и, казалось, его это мало заботит.

А так как и старая королева любила всякие слухи, желая обо всём знать сразу, Завиша, побежав за братом, поспешил к ней с докладом.

Она сначала приняла это чуть близко к сердцу, но ничем не помогла, а через час забыла, что произошло.

Королевский двор в этот же день делал дорожные приготовления, потому что Людвику очень нетерпелось избавиться от поездок в Гнезно и Великопольшу, куда его тянул ксендз архиепископ Богория. Поэтому венгры не имели времени поясничать и день этот прошёл как-то спокойно.

Вечером, как обычно, старая королева забавлялась.

Слышна была музыка, по теням в окнах видны были танцующие, а смех долетал прямо до дворов. Король там у матери не гостил долго, другие, особенно те, кто будущей пани хотели записаться в милости, просиживали, пока велела петь, и слушала льстецов.

Из старого двора покойного короля мало кто там был, но новых людей, раньше менее известных, сбегалось достаточно, и поляков было хоть отбавляй.

Тут уже можно было отгадать, кто в будущем пойдёт в гору, а кто попадёт в немилость. Тех, что льнули к старой пани, она принимала очень любезно. Веселостью, лестью и красивой внешностью привлечь её было легко. Её также по большей части окружала молодежь.

Когда это происходило в замке, Ласота, уехав прочь, занял постоялый двор у знакомого мещанина на Гродзкой улице, переоделся и пошёл к Дерславу, потому что теперь уже он не имел дел, только держаться со своими.

Он застал его над миской; он ел то, что ему сварили дома.

Увидев Ласоту, Дерслав, который уже узнал об утреннем приключении, потому что это разнеслось по городу, поздоровался с ним.

– Ну что? Венгры взяли верх?

– До времени, – сказал Ласота, – я выехал из замка.

– Ну, и со мной в Познань?

– Как прикажете, отец.

– Ты умён, – ответил Дерслав. – Достань из-за пояса ложку, потому что всё-таки без неё не ходишь, отрежь себе краюшку хлеба и ешь, что Бог дал. Хватит на двоих, потому что на четверых готовили.

Ласота, не давая себя просить, сел к миске, как следовало.

– Вроде завтра король с архиепископом едет в Гнезно, кареты уже готовы.

– О! О! – воскликнул Дерслав, перестав есть. – А не знаешь, повезут ли с собой корону? Многим людям он закрыл бы рты, если бы короновался в Гнезне.

– Я думаю, это не может быть, – отозвался Ласота. – Я слышал при дворе, что королю эта двойная коронация кажется смешной. Но он поедет поклониться могиле св. Войцеха.

– Гм, – сказал Дерслав, – нам тоже там нужно быть, чтобы знать, как это пройдёт. Что нам гоняться за королём, лучше его опередить. Мне уже тут нечего делать. Пан Пжедислав из Голухова тоже сегодня выезжает вперёд. Ты с конями готов?

– Я всегда готов, – сказал Ласота, – ничто меня здесь не держит.

– Ба! – рассмеялся старик, который любил иногда пошутить. – У тебя нет здесь никакой мещаночки, чтобы наедине попрощаться?

Ласота пожал плечами.

– У меня уже не это в голове! – отпарировал он.

– А куда пошло? – спросил старик, и, не дожидаясь ответа, вытер губы, поерекрестился и начал звать слугу.

– Взять саквы! В дорогу! Слышишь, бездельник. Через час мы должны быть на тракте!

Он обратился к Ласоте, затягивая ослабленный пояс.

– И тебя через час я жду, – сказал он, взяв шапку, – а теперь нужно за своими пойти и дать кличь: Великополяне, в дорогу!

В этот же день, в заморозки, которые начались к полудню, при ясном небе, все, сколько было великополян, которые сбились в группу, начали выходить из Кракова.

Воевода Калишский опередил их и короля. Шли телеги архиепископа и ксендза Сухвилка; ехали также и Наленчи в большом числе.

Дерслав спешил, и очень, но не всегда человеку удаётся так, как задумал, так и у него в этот раз. Он немало намучился в Кракове, а может, что-то нездоровое съел в дороге на постоялом дворе, достаточно, что на другой день из-за сильной боли он дальше ехать не мог и слёг в жалкой корчме. Ласота остался с ним, потому что другие стремились в Гнезно и Познань.

И так случилось, что Дерслав, стремящийся опередить короля, теперь едва надеялся его нагнать. Он не так обращал внимание на болезнь и страдание, потому что, хоть скулил от боли, презирал их, не новость это была для него, но он сетовал на то, что свидетелем всего не будет и с другими в кругу не встанет.

Через силу же двинуться было невозможно, потому что на коне усидеть не мог.

Так получилось, что в этом отдалённом от деревень, одиноком постоялом дворе назначен был отдых для королевского кортежа, о чём ни Дерслав, ни Ласота не знали. Они разместились в нём, как у себя, когда подъехали королевские венгры, которые предшествовали государю.

У одного из них конь в дороге подвернул ногу. Увидев в конюшне скакуна, который ходил под Дерславом, даже не спрашивая, чей он был, венгр схватил его.

Люди Ласоты и Дерслава бросились его отбирать. Венгры, а они превосходили числом, схватились за мечи, так что несколько человек челяли порубили, и прежде чем прибежал Ласота, те ускакали на тракт, похитив не только коня с седлом, но и попону, бочку с вином и серебряный кубок.

Не было возможности ни договориться с ними, ни остаться победителями, потому что имели вдвое больше рук, чем Наленчи.

Решительный поляк, хмельной и хладнокровный, хоть Ласота его уговаривал, ничем не мог помочь, только ругался.

– Как же думаешь прицепиться к этим мадьярам? – крикнул он Ласоте. – Слава Богу, если голову с плеч не снимут. О лошадях будешь увещевать? Смотри, как бы ты ещё кровью не заплатил.

Венгры со смехом и издевательствами уехали, и на этом закончилось. Только тогда нужно было видеть больного Дерслава, когда ему дали знать, что его любимый скакун, у которого были особенные ноги, а, несмотря на это, он нёс, как в колыбели, пропал. Он сжал оба кулака, стиснул зубы, ругался и, затем смирившись, сказал перекрестившись:

– Что значит забрать у землевладельца коня? Это только тот знает, у кого была лошадь и которую любил, как… своего ребёнка.

От потери он имел только ту выгоду, что от гнева и волнения, вместо того чтобы сильней разболеться, сразу выздоровел. Взяв у слуги коня, он тут же отправился дальше.

Тогда уже следовали за королём, который поспешно направлялся в Гнезно, а по дороге могли насмотреться и наслушаться, что венгры вытворяли в походе. Когда они прошли, не осталось после них ни целого стога сена, ни хаты, ни дома, в котором бы на их насилие и грабёж не жаловались.

Отсюда росла сильная неприязнь к королю, уже и так нелюбимого, а оттого, что при нём квартирмейстеры и урядники были малополянами, которые смотрели на шалости, ничем не помогая, не предотвращая, люди и на них возмущались.

И вместо того, чтобы это путешествие Людвика завоевало их сердца, еще больше рассердило.

Если бы так притесняли только кметов, которые в прежние времена на праве польском помнили подводы, сопровождение и преследование, не столько бы это поразило, – но доставалось и поместьям землевладельцев, и рыцарству, и духовным лицам, потому что мадьяры никого не уважали.

Таким образом, разлетались серьёзные сетования, а Дерслав, слушая их, то гневался, то радовался, потому что думал, что сторону короля мало кто тут примет.

Не следуя за Людвиком в Гнезно, Наленчи остановились в Познани, где одни делали приготовления для приёма короля, а другие из них собирались на эту мнимую коронацию в Гнезно, потому что были и такие, кто в неё верил.

Знали, что по приказу архиепископа в златоглавом гнезненском соборе был приготовлен покрытый пурпуром трон. Ходил слух, что Людвик привезёт с собой из Кракова корону Храброго.

Между тем надежды разочаровали. Несмотря на настояния архиепископа, который требовал, чтобы король в торжественной коронационной мантии воссел на трон, Людвик с улыбкой ему отвечал, что этого не сделает, дабы не ставить под сомнение свою первую коронацию.

В обычной одежде находился Людвик на богослужении в кафедральном соборе у могилы св. Войцеха, сложил при алтаре скромный подарок и, недолго побыв у Богории, немедля двинулся в Познань.

Великопольские землевладельцы, обиженные тем, что их желаниями пренебрегали в столице земли своей, не так многочисленно, не так охотно приняли короля, как он надеялся.

В других местах он также гостил как можно короче, мало кому показывая более любезное лицо, отделываясь от людей с неприязнью и равнодушием.

Таким образом, королевский визит оставил после себя зародыш взаимной обиды и можно было предвидеть, что между монархом и Великопольшей последует ещё больший раскол.

Пжедислав из Голухова, который надеялся на лучшее, осмелился сказать королю то, что все думали, и хотел его склонить, чтобы показал себя более милостивым к Великопольше, – но Людвик пожал плечами и почти его не слушал.

Окружение из венгров, которым всего всегда было слишком мало, ещё кричали на Пжедислава и великополян и насмехались над государством.

Дерслав, наслушавшись и насмотревшись всего этого, через несколько дней забрал с собой Ласоту и направился домой в Большую Деревню.

V

В Большой Деревне Дерслава, окружённой вокруг лесами и расположенной у рыбного озера, царил счастливый покой, которым она обязана была тому, что само положение её защищало. Зачастившие сюда издалека силезцы уходили от неё; и даже во время конфликтов и наездов, которые участились в Великопольше, Большая Деревня была в безопасности. Не лишь бы с какой кучкой захватчики отважились бы напасть на неё. Потому что село было людное, население храброе и такого духа, что на оборону его звать было не нужно. Два или три присёлка, Волька Золотая, Волька Набрежная и Колесницы так были по кругу рассеяны, что упаси Боже нападения, стояли на страже, объехать их никто не мог, а люди знакомыми тропинками сразу могли дать знать и ударить в набат.

В крайнем случае старая обширная крепость, обнесённая валом, могла защититься и содержать в себе немало человек.

В крепости стоял и костёльчик под её защитой, и сараев было много, в которых могли спрятаться крестьяне с имуществом.

Дерслав жил в старом доме, исправленном и перестроенном, который выглядел очень странно, как иногда грибы на дереве, когда растут стиснутые в кучку. Крыш, чердаков, сеней, разных прихожих, башенок, неровных стен пониже и повыше, маленьких и больших окон, торчащих труб было там не счесть. В некоторые комнаты люди попадали по приставной лестнице, как влезали в другие, трудно было угадать. С одной стороны примыкала старая, уже рассохшаяся и сверкающая щелями деревянная башня, которая, по-видимому, была воздвигнута для какой-то войны и опасности, а теперь бабы в ней вешали мокрые тряпки, когда на дворе была слякоть.

Таких удобств, каких требовали те времена, там было достаточно. Был и порядок в доме, но для глаз никто старой комнаты украшать не думал.

Почерневший от дождей, прокопченный от дыма, кое-где погрузившийся в землю, с покосившимися и подпёртыми стенами, он, может, уже должен был уступить новому более презентабельному дому, если бы Дерслав, который взял его таким после отца, и очень был к нему привязан, не защищал и не сохранял. Сын его, Веруш, силой хотел ставить новую усадьбу, Дерслав упёрся и стоял на том, что, пока он жив, и дом будет стоять, не даст прикоснуться к нему пальцем. Веруш, который хозяйничал для отца и заменял его, должен был примириться со своей долей.

Как этот дом, так и имущество Дерслава не бросалось в глаза. Везде был достаток, который никого завистливым не мог делать. В комнатах и каморках полно было всего, но об этом мало кто знал.

Дерславова жена, Ягна, которая тоже была из рода Наленчей, женщина спокойная, как тень ходила за мужем, который был к ней привязан, был ей послушен, но свой авторитет порой давал почувствовать, утверждая, что женщинам не следовало давать распоряжаться в доме.

Кроме сына Веруша, у Дерслава была дочка, которую звали Петрушей; девушка была похожа на мать, была тихая, мягкая и скромная. Может, оттого, что ни она своей красотой не могла похвалиться, ни отец – достатком, руки двадцатилетней Петруши никто не просил, и она сидела дома.

Знала о ней молодёжь, но молодым блеск и огласка милее всего; а Петруша не славилась ничем, только тем, что была правой рукой матери, а отцу самым милым ребёнком.

Дерслав и Ягна совсем не теропились выпровадить дочку из дома. Веруш, оттого, что не был женат, сестру дома с радостью видел.

Когда старый Наленч забирал с собой Ласоту в Большую Деревню, быть может, ему на ум пришло то, что приведёт дочке мужа; может, не очень хотел выдать её небогатому и привыкшему к лучшей жизни при дворе родственнику, – но нуждался в нём, не знал, где поселить, и, несмотря на страх, вёз с собой.

Только по дороге в разговоре старик сказал, что присмотрел уже для дочки человека, чтобы Ласота особенно к ней не приближался.

И хотя этого не было, отец ложью отпускал себе грехи ради безопасности своего ребёнка. Потому что двор Казимира, как и пан его, славился своевольными привычками. Но Ласота юношеские шалости оставил уже позади и о женщинах думал мало, а теперь должен был думать о себе, потому что не знал ещё, что предпримет.

Прибыв в Большую Деревню, старик сразу занялся размещением Ласоты. Дали ему отдельную комнату, которая имела вход с тыла, собственные сени и каморку, конюшни для лошадей, помещение для слуг, – и Веруш, который похож был на отца, принял его как брата.

Он рад был этому товарищу, который мог ему рассказать о дворе и о странах, какие посетил с Казимиром, или в которые он его посылал с другими.

Привыкшему к жизни в Вавеле, где всегда бывало шумно и кучно, откуда только три шага было до оживлённого города, Ласота Большую Деревню находил пустой и глухой, но приятно ему было отдохнуть и вспомнить молодые годы, проведённые в деревне.

Дерслав же то и дело ему повторял, что его не будет там век держать в заключении, и что будут дела.

Кроме старого хозяина, его сына, жены, дочки и пробоща, который жил в городишке и был постоянным гостем, мало кого там видели. Всё-таки прилетали разные новости из света, с Познани и Гнезна. В Большую Деревню наведывались землевладельцы, бывали ксендзы у пробоща, кметы из деревни и соседних лесов также иногда приносили слухи.

Вскоре Ласота заметил, какое расположение было в стране, потому что всё, что сюда приходило, что повторяли, свидетельствовало о враждебности к малополянам и королю. Только такие вести повторяли охотно, которые им угождали.

Здесь вскоре узнали, что Пжедислав из Голухова, который был губернатором, уже терял авторитет и на его место обещали посадить краковянина, что сильно возбудило умы.

– Пусть попробуют нам сюда прислать иноземца, – говорил Дерслав, – и увидят, долго ли он у нас продержится! Мы выкурим его… хоть бы был самым лучшим, потому что в своей земле чужим людям править не дадим. Великополян достаточно, и из них мы должны выбрать человека.

На другой день пришла новость, что король Людвик, забрав с собой корону, уехал в Буду, а свою старую мать оставил в Кракове. Как та правила, не говорили. Смеялись и пожимали плечами…

Каждый легко догадывался, что должно было наступить не её правление, а её милых любимцев.

Несколько раз старик выезжал за информацией то в Познань, то в Гнезно, то к соседям, которые жили у трактов. Одного вечера появился гость.

Был это клирик, мужчина средних лет, в котором с первого взгляда был виден потомок рыцарского рода, потому что плечи и грудь были скорее созданы для доспехов, чем для сутаны.

Родственник пана Дерслава, потому что принадлежал к роду Наленчей, Ян из Чарнкова, занимал уже достаточно высокую должность, потому что был подканцлером. Он известен был также учёностью, правотой и безукоризненной жизнью, но горячей крови, порывистый, невоздержанного языка, он больше имел неприятелей, чем друзей.

Когда Дерслав увидел, что он выходит из саней, очень удивился, потому что знал, что на пустые путешествия у него не было времени, не любил отдаляться от Кракова, а из-за должности также не мог.

– Отец мой! А вас что сюда к нам привело? – наклоняясь к его руке, спросил Дерслав. – Вы для меня самый милый гость, но, Бог свидетель, неожиданный.

Грубым голосом и резкой речью Янек из Чарнкова ответил:

– Я сам, брат мой, тоже не надеялся вас навестить. Что же хочешь? Такие времена настали, что те, от которых некогда убегали, сейчас сами должны убегать. Прошу дать мне на время приют, потому что меня, по-видимому, хотят посадить в темницу… Но…

Дерслав потерял дар речи.

– Шутите!

Они вошли в дом.

– Это не шутки, – воскликнул подканцлер, – так умели обхаживать старую королеву, обкладывая её такой клеветой, что если бы меня духовное облачение не защищало…

Тем временем пришли все: Веруш, Ласота, пришла поклониться клирику Ягна; сосредоточились около гостя, которого сердечно принимали.

Тот, раздражённый и взволнованный, с трудом мог удержать в себе гнев.

Тогда начались повествования, вопросы и возгласы удивления.

Янко из Чарнкова попеременно вопил и угрожал Божьей местью.

– Ведут королевство к погибели, к упадку, и его разорвут… Дал король править непутёвой бабе, её обступили льстецы, захватили злые люди, поэтому для нас, старых слуг, места нет, и не только нужно идти прочь, но жизнь защищать…

– Ну что же они могли к вам иметь? В чём упрекали? – подхватил Дерслав.

– Придумали, что хотели, чтобы избавиться, – воскликнул прибывший. – Не обо мне речь, но о подканцлерстве, чтобы у меня его вырвать и отдать Завише. Что же им стоит солгать и бросить клевету?

Меня обвинили, что после смерти короля я какие-то гривны себе присвоил, обвиняют, что мне прислуживают ведьмы, что ношу волшебный перстень, подаренный евреем Левком. Впрочем, разве я знаю, в чём меня упрекают? – рассмеялся горько подканцлер. – Я должен был исчезнуть с их глаз, поэтому, пока отдохну немного, у вас побуду, а потом двинусь к архиепископу.

Дерслав с трудом верил ушам.

– То, что случилось со мной, – прибавил подканцлер, – происходит и с другими. Пжедислав должен был уступить.

– Кому? – подхватил Дерслав.

– Одному из тех, лицо которых и привычки понравились королеве, – смеясь, говорил Янко. – Ну, нечего удивляться. Оттон с Пилцы, человек рыцарский, ни в чём его упрекнуть нельзя, кроме того, что находится там, где не должен.

– Оттон с Пилцы! Малополян! – воскликнул Дерслав. – Он губернатор в Познани. Я знаю его, всюду был хорош, но у нас не усидит… не дадим…

Гость, раз начав, высыпал несметное множество новостей, одни особеннее других, об изменениях, которые предпринимала старая королева. Бывших урядников увольняли, ставили новых, Рожици, отец и сын, с ними ксендз Николай из Корника и много других, никому не давая доступа к королеве, везде поставили своих приятелей.

Янко из Чарнкова изображал старую, выжившую из ума королеву больше с состраданием, чем неприязнью, сваливая вину на тех, кто её обманывал.

– Напала Литва, – говорил он, – вы это знаете; думаете, что войско против неё послали? Дали опустошать вплоть до Лысой Горы, а советники старой пани научили её, чтобы отправила послов к литовским кунигасам и пригрозила им авторитетом своего сына!

Литвины над ними посмеялись, пошли тысячи людей в неволю, тысячи домов в пепелище, а королева слушает цитры, наслаждается песней, разглядывает танцы и слушает сладкие слова. Не такого нам короля было нужно! – вздохнул Ян из Чарнкова. – Господь Бог дал нам в наказание эту красивую куклу, а сердце сжимается оттого, что для нас он есть куклой, для нас он ничем быть не хочет, когда у себя в Венгрии славится как пан мудрый, добрый и сильный, поэтому даже нашей жалобе и нашей боли никто поверить не захочет.

– А мы не верим, – вставил Дерслав, – чтобы он где бы то ни было мог быть добрым и мудрым… Впрочем, пусть этот француз счастливо правит венграми, далматами и итальянцами, а Пястовскую землю отдаст Пястам.

Слушая это, ксендз Ян, подканцлер, вздохнул своей широкой грудью и начал качать головой.

– Куда же подевались Пясты! – сказал он как бы сам себе. – Если бы даже была возможность выбирать нового пана и искать, где мы его найдём? Расплескалась эта кровь на мелкие капельки, на слабые ручейки, а сегодня после великого пана, что столько лет счастливо нами правил, обойтись первым попавшимся карликом, любому слабаку отдать в руки власть нельзя. Людвик плохой, потому что презирает нас, Елизавета плохая, потому что у старой бабы развлечения в голове и рука слишком слабая, чтобы в ней бразды удержать, но это наихудшее правление тем хорошо, что не даёт Польше разлететься на кусочки.

Дерслав аж шипел, такую боль ему доставляла эта защита Людвика.

– Отец мой! – воскликнул он. – Вы можете защищать его, испытав на себе его несправедливость?

– Защищаю не их, но целостность нашей короны, – сказал Янко из Чарнкова. – Дайте мне сильного Пяста… но такого у вас нет… на свете его нет.

Дерслав, хоть не хотел выдавать то, что думал он сам и его приятели, от серьёзного клирика, ум которого ценил, скрывать не хотел.

– Мы думаем иначе, – сказал он, – простите, отец мой, малополяне нас презирают, хотят нам законы навязать. Это началось при Казимире, этого мы не стерпим.

Это может случиться само по себе через Мазовию, почему бы нам так же себе пана не поискать? Мы найдём Пяста.

– Покажите мне его, – отвечал, усмехаясь, подканцлер. – Мне кажется, что всё время пребывая при дворе, где при покойном крутились и сидели все Пястовичи… я знаю их лучше всех… Они выросли на маленьких уделах и с большим делом не справятся.

Дерслав был сильно тронут.

– Милостивый отец, – воскликнул он, – вы ведь читали историю благословенного Кадлубка, потому что мы все учили её в школе. Всё-таки когда люди взяли для короны первого Пяста, он был маленьким и занимался только землёй и пасекой. Однако с Божьей помощью благодаря ему выросло великое государство.

Янко из Чарнкова усмехнулся.

– Старик мой, – сказал он, – вижу, что из вас диалектик так себе, послушайте меня. Времена были иные, простой мир таких же людей требовал, сегодня не то, что после Попелов взять наследство.

Неубеждённый Дерслав что-то пробормотал.

– Что вы имели бы против мазовецкого Зеймовита?

– Только то, – сказал Янко, – что если бы вы его хотели, он вас не захочет. Он недавно вернул Плоцк, оставили его в покое, на Людвика не пойдёт, достаточно у него дома работы.

Хозяин не настаивал.

– Казка Шчецинского сам покойный король воспитывал, – сказал он, – пан могущественный и с большим сердцем…

– Этот тоже не пойдёт против Людвика, – ответил Янко, – из родившихся в Силезии ни одного; Владислав Опольский, как и другие, тем более, что ему или Русь, или другая земля достанется без труда.

Дерслав хотел уже выдать то, о ком думали за неимением других и назвать Владислава Белого, но сдержался, опустил голову и замолчал.

Янко из Чарнкова сидел грустный. Так целый вечер они говорили о разных делах и людях, а из слов только грусть сочилась; надежд на скорое улучшение ни один из них не имел.

Все вокруг знали, что Дерслав, не желая ни в чём быть первым, не признавая себя предводителем, большей частью тайно крутился вокруг великопольских дел. Поэтому не было ничего удивительного, когда через два дня после подканцлера около полудня, в компании нескольких всадников, появился воевода Калишский, Пжедислав из Голухова, которого хотели выбросить с должности губернатора ради Оттона из Пилцы.

Могущественный пан, муж в самом расцвете сил, среди своих немалого значения, воевода Калишский, хоть не хотел потерять милости двора, всё-таки предпочитал держаться со своими и в общих делах от них не отбивался.

Он, наверное, был виноват в том, что, посмел отстаивать права Великопольши, чтобы их не уничтожали и землёй этой не пренебрегали, и король со старой королевой стали на него плохо смотреть. А так как всех слуг Казимира подозревали и заменили, ему досталась та же участь, что и другим.

Пан воевода спешился и отряхнулся от снега, собираясь поздороваться с выходящим хозяином, когда за ним приметил Янка из Чарнкова.

Он немного удивился.

– Вы знаете, или нет, – произнёс он, доставая из стремени ногу, – что со мной приключилось?

Дерслав утвердительно покачал головой.

– Значит, вы догадываетесь, зачем я к вам прибыл. Я ищу хорошего совета…

Его торжественно проводили в избу. Дерслав оказывал ему большое уважение, может, даже излишне, но у него была привычка делать себя маленьким, чувствуя, что это не так. Таким образом, лучшее сидение напротив огня дали пану воеводе, который, как бы вовсе не чувствовал того, что его сбросили с должности губернатора и отобрали у него положение и власть, весело улыбался.

– Ну, что вы на это скажете? – сказал он. – Будет у нас в Познани малополянин! Не хватает того, чтобы меня в Краков послали по своей милости, но я бы туда не поехал. Оттон из Пилцы – человек достойный, большой пан, рыцарского духа; его в самом деле жаль, потому что…

– Потому что мы его знать не хотим! – прервал Дерслав. – Ежели есть какой закон, за стороне которого мы должны стоять, то это тот, чтобы к нам чужих людей не посылали. В Великопольше только мы имеем право на власть и должности.

Пжедислав отогревал замёрзшие руки. Подали кубки для приветствия, Дерслав наливал, а, наливая, шепнул:

– Нам нужно не вдвоём, а в группе посовещаться, потому что есть, над чем.

Они поглядели друг другу в глаза, и воевода пришёл к выводу, что Янко из Чарнкова был не совсем одного мнения с хозяином.

Эта молчаливая договорённость не ускользнула от глаз подканцлера, который догадался, что великополяне замышляли что-то такое, во что вмешиваться не хотел. Вскоре под предлогом, что хочет навестить пробоща, он вышел из комнаты.

Воевода и старый Наленч остались наедине.

– Избавиться от Оттона из Пилцы – этого мало, – сказал Дерслав открыто, – мы бы рады избавиться и от власти старой бабы, и того короля, который нас не знает.

Пжедислав не показал по себе, что его слишком удивило то, что услышал; молча ждал объяснения.

– Пане воевода, – отозвался Дерслав, – нам нужно куда-нибудь съехаться и подумать о себе. Большая Деревня неудобна… усадьба у меня щуплая, а если бы люди стали сюда прибывать, это попало бы в глаза. В Познани у старой королевы есть свои, что нас подслушают и донесут.

– Где же вы думаете собраться? – спросил воевода не противореча.

– На богослужение в Гнезно, – сказал Дерслав, – каждому человеку ехать разрешено, это никого не удивит, ког-когда там у старого архиепископа соберётся немного землевладельцев. И вы приедете?

– Где другие, там и я, конечно, – ответил воевода. – Назначьте день, соберите верных людей, приеду и я в Гнезно, так же, как приехал к вам. Или Великопольша потеряет все свои стародавние права, или сегодня должна о них напомнить.

Сказав это, он с грустью немного подумал.

– Но что тут говорить о наших правах, – добавил он, – и как их должен уважать Людвик, когда к детям того короля, которому обязан этим государством, безжалостен и справедливым быть не хочет.

Вы слышали, что у королевы Ядвиги отобрали дочку, что её забирают в Венгрию, так же, как забрали корону… и что открыто разглашают, что король из страха, как бы не вспомнили когда-нибудь о наследстве отца, хочет их объявить рождёнными от незаконного брака и незаконными.

Дерслав вскочил с сидения.

– Нарушили завещание короля! – воскликнул он. – Ничего удивительного, что с детьми обойдутся жестоко. В них нет ничего святого. Но король Людвик тоже должен чувствовать, что на этом троне слабо держится. Сына ему Бог не дал, а на его дочку наследство не переходит. Таким образом, корона снова отойдёт к Пястам… лишь бы мы заранее её наследником обеспечили.

Пжедислав огляделся вокруг.

– Ты от себя это говоришь? – спросил он.

– От себя, но многие то же самое говорят, что и я. О Пястах всюду слышно… к ним нас старый долг тянет.

– Молчи же до поры до времени, – кладя пальцы на губы, отозвался воевода. – Когда кто-нибудь хочет что-нибудь эффективно сделать, не должен заранее разбалтывать, сегодня более срочная вещь так принять в Познани Оттона из Пилцы, чтобы у него желание пропало нам навязываться. Пусть возвращается на двор старой бабы, вместе с Завишей, Добеславом и другими.

Прежде чем воевода выехал из Большой Деревни, Ласота уже её покинул, снабжённый поучением Дерслава, в какие усадьбы нужно заехать и кому шепнуть, чтобы собирались в Гнезне на Громничной улице.

VI

Хотя трудней всего, по-видимому, у нас всегда было землевладельцам держать язык за зубами, особенно, когда сердце в груди нагревалось, хотя великополяне и малополяне всегда одинаково грешили тем, что тайны, если бы дело шло о жизни, не умели сохранить, этот съезд на Громничной в Гнезне разошёлся, как-то не выдав того, что на нём приняли.

Также может быть, что где было столько голов и столько разных мнений, ни на что не могли согласиться, и поэтому молчали.

Достаточно, что землевладельцы, продвигаясь каждый своим путём, не хвалились тем, что решили.

Хотя и не вместе, большая часть тех, которые заседали в Гнезне, потянулась в Познань.

Здесь с минуты на минуту ожидали объявленного уже Оттона из Пилцы.

Город заранее был заполнен, как бы готовился к его приёму.

Дитя великого дома Топорчиков, получивший образование на чужеземных дворах и в путешествиях по загранице, с рыцарской фигурой и духом, любезный, желающий завоевать себе народную любовь, был этот Оттон из Пилцы на первый взгляд очень хорошо подобран для примирения ссорящихся друг с другом великополян и малополян. Только вот, стоя уже тут на своём праве, как краковянина, навязанного королевой, знать его даже не хотели.

Правда, с ним было духовенство, принявшее его сторону, которое уговаривало помириться, но никто его слушать не думал.

Задумал Оттон из Пилцы панской свитой показать жителям Познани, кто он такой. Поэтому он пытался набрать многочисленный и красиво одетый отряд, чудесных лошадей, кареты и нарядных возниц, прекрасное окружение, и, как это уже в те времена начинало входить в обычай, свой въезд на должность губернатора устроил с большим великолепием.

Перед ним в замок для приёма землевладельцев уже прибыли кухни, бочки и многочисленные слуги. Ожидали, что из одного только любопытства собрание будет большим.

Сев перед городом на одетого в пурпур коня, с панской свитой, Оттон из Пилцы очень торжественно заехал в Пжемыславовскую крепость.

По дороге стояло много молчаливой черни, из домов вышли кучки мещан, евреев и окрестных кметов, только землевладельцы не показывались вовсе. В замке было пусто.

Никто не приветствовал, никто не прибыл. Только епископ, и то не скоро, показался у нового губернатора.

Этот молчаливый, странный приём больше, может, тронул Топорчика, чем сопротивление и открытая неприязнь, если бы ему их показывали. Было что-то презрительное в этом забвении, которое говорило:

– Не наш ты, мы не знаем тебя.

Епископ пытался его утешить, обещая, что, если вести себя тихо и мягко, это может измениться.

В пустой крепости губернатор вызвал к себе тех, кто по должности должны были ему представиться, и от тех он не добился ни слова. Приходили молча, слушали мрачные, уходили, ничего не обещая.

С воюющими дело явно лучше, с таким пассивным сопротивлением нужно много терпения, а именно его Топорчику, у которого была живая кровь и панский ум, не хватало.

Из людей поменьше не один, может, обратился бы к нему, и в надежде на некоторый заработок был бы ему послушен, но всякий боялся пойти против своих, зная, что губернаторы легко сменяются, а со своими из века в век нужно жить.

Не знали и знать не хотели Оттона из Пилцы. По дороге сюда он не имел надежды, что его очень хорошо примут, но он верил в себя, верил, что вежливостью и гостеприимством он постепенно приобретёт сердца. Встретив это чуть ли не презрительное сопротивление, он совсем не знал, что делать.

Поскольку он был в хороших отношениях с епископом, он спрашивал его совета. Тот, вздохнув к Богу, сложив руки, не сказал больше, чем то, что надо было ждать и не показывать гнева.

Тем временем в замке по-прежнему было пусто. Помимо нескольких своих краковян, у него не было никого, а те, попробовав сблизиться с великополянами, грубо выпровоженные, остались одни, как и он.

На постоялых дворах они напрасно искали знакомств; где влезали более смелые, там доходило до ссоры, нескольких порубили, остальные должны были сидеть в замке. Даже те, что имели в Великопольше родственников, не нашли лучшего приёма, чем другие.

Между тем, как перед прибытием Оттона из Пилцы, так и после его приезда то и дело продолжались разбои и нападения, насилие и наезды. Мало было землевладельцев, которые держались с двором, их можно было пересчитать по пальцам, те же особенно не подвергались насилию. Оттон из Пилцы хотел показать свою силу и величие, устроил погони, отправил отряды; ему совсем не везло. Его люди ни достать информации, ни помощи допроситься не могли, отправляли их как неприятелей, не желая знать. Даже те, которым приходили на помощь, были рады от них отделаться.

Какое-то время терпел так Оттон из Пилцы, а до доходили до него всё более тревожные новости.

Духовенство, на которое он рассчитывал, было бессильно, в конце концов и оно портить отношения со своими и разрывать с ними из-за губернатора не хотело.

Епископ советовал поговорить с Пжедиславом из Голухова и через него привлечь землевладельцев на свою сторону. Оттон из Пилцы, зная, что звать его к себе было бы напрасно, потому что воевода точно не появился бы, узнав, когда найдёт его в Голухове, сам с маленьким отрядом поехал к нему.

Они не были чужими друг другу, потому что уже не раз в жизни встречались; но теперь сложились новые отношения и предшественник на губернаторском месте уже в Познани не появился.

Одним весенним днём, неожиданно рано, с градом, ливнем и ветром в злую годину прибыл Оттон из Пилцы в Голуховский замок.

Когда он заезжал, не знали, кто это был, а так как гостеприимство у нас всегда была наипервейшей добродетелью, даже не спрашивая, поднимали решётку.

Пан Пжедислав вышел, наверное, думая, что это кто-то другой, и очень удивился, когда увидел Оттона. Не очень довольный, он должен был впустить его в дом и поздороваться.

Топорчик уже так был раздражён тем, что с ним там и даже по дороге случилось, что не сел, не принял гостеприимства, пока не выбросил всё, что имел на сердце.

– Пане воевода, – воскликнул он, стоя в предсенях, – я знаю, что вы мне не рады, что я для вас гость неприятный, но – вы ко мне не захотели бы ехать, поэтому пришёл я к вам.

Пжедислав поклонился. Они вошли в большую нижнюю сводчатую комнату. Хозяин первый указал на стул. Оттон не сел.

– Я прибыл к вам за советом, – сказал он. – Королева Елизавета, на которую король сдал правление этим королевством, по совету своих панов комесов и баронов послала меня сюда вместо вас. Верьте, что я об этом не старался, не добивался… Я знал, что вы примите меня с неблагодарным лицом.

Я должен быть послушным королеве, рад бы делать только то, что вам может быть добрым и милым. Почему вы все, будто дали друг другу слово, отстраняетесь от меня?

Пжедислав помолчал немного.

– Во-первых, я должен сказать вам то, что у меня больше всего на сердце лежит, – сказал он, – то, что я тоже санимал должность губернатора, как обязанность, но не то, что бы на этом настаивал и об этом старался. Сегодня я не взялся бы за неё.

Может ли это быть, чтобы вы сами не знали, почему вас так принимают великополяне? Эта земля, Пястовское гнездо, от которой всё это государство получило имя и королей, лишённое всего, даже того привилея, что стерегло в Гнезне короны… было при том одном, что его всегда великополянин занимал.

Не имея удельных князей, хотели над собой такого, что тут бы родился и воспитывался.

– Разве во всей этой Короне не все братья? – спросил Оттон. – Ведь наших Топоров много в Силезии и тут у нас. Я тут чужой?

– Если мы и братья, то двоюродные, – рассмеялся Пжедислав, – напрасная это вещь – доказывать иначе, когда по речи и привычкам любой поймёт, что нас не одна наседка выседела. Впрочем, тут о законе идёт речь, а не о любви. Если бы вам в Краков послали великополянина, вы также бы на него негодовали. Ни королева, ни король не понимают этого, вы, милостивый мой, должны были заранее знать, что вас ждёт.

Оттон из Пилцы гордо покачал головой.

– Я провинился в том, что этого не предвидел, – сказал он. – Свершилось. Позволить вам сегодня себя выгнать, себя, посланному с руки короля, было бы позорно… Поверьте мне, что я желаю добра и…

Сделав ему знак рукой, Пжедислав не дал ему говорить.

– Это ничуть не поможет, – прервал он. – Вы выбрали плохое место. Жаль мне вас, но тут нечем помочь.

– Моя честь не позволяет мне его оставить.

– А наша честь не допускает, чтобы мы иначе вас приняли, только так, как видите.

– Значит, знать меня не хотите?

– Оттона из Пилцы уважаю, – сказал Пжедислав, – но губернатора в Познани краковянина – не знаю.

– Где же то право, которого вы придерживаетесь?

– Его записали века… стоит ли где на бумаге или нет, мы его у себя отобрать не дадим.

А спустя минуту воевода добавил:

– Дойдёт до того, что, когда сегодня всё нужно писать и запечатывать, потому что слово ничего не стоит, мы постараемся на каком-нибудь будущем съезде, даст Бог, о том, чтобы обычай превратился в письменный закон.

Они стояли так напротив друг друга, а воевода постоянно указывал гостю на стул, когда тот глядел уже в открытое окно, не пройдёт ли град и слякоть, чтобы, не мешкая, удалиться.

Подали заздравные кубки, Оттон своего не коснулся.

– Пане воевода, – сказал он, – мне кажется, что королевская воля выше права. Постарайтесь её изменить, но слушать её нужно.

– А я полагаю, что рыцари тех земель имели свои законы и даже у своих собственных панов упомяналось о них; что говорить о чужаке?

– Но он наш король, – ответил Оттон.

– Ещё больше венгерский и долмацкий… – шепнул воевода.

Задумчивый Оттон медленно прошёлся по комнате.

– Вы должны помнить о том, – сказал он, – что пока жил король Казимир, он лучше всех старался о том, чтобы из разорванного государства создать целое, потому что это даёт ему силы. Значит, вы хотите разорвать то, что он соединил, соглашаетесь на безопасность и силу этой короны?

– Всё-таки мы не отделяемся и королю в послушании не отказываем, – ответил Пжедислав, – но мы хотим, чтобы он одинаково был великопольским, как краковским.

Оттон передёрнул плечами.

На дворе ещё свирепствовал ветер и град с дождём бил о стены; но, не обращая на это внимания, дольше уже разговаривать не желая, Оттон взял в руку свой колпак, который он положил на стол, поклонился и направился к выходу.

– Без гнева, – сказал Пжедислав. – Вы хотели от меня совета, я дал вам его. Делайте, что считаете правильным.

– Я должен удержаться в должности, – гордо ответил Топорчик. – Вы также должны подумать, годится ли вам начинать войну с королём и королевой.

– Нас вызвали, – коротко сказал Пжедислав.

По обоим было видно, что они не чувствовали себя врагами, и что скорее имели расположение друг к другу, чем антипатию, но ни один из них уступить не мог.

Град беспрерывно стучал по крышам и стенам.

– Не обижайте меня тем, чтобы покинете мой дом в такую пору, – сказал воевода. – С губернатором разговор окончен, а Оттон Топорчик приятный для меня гость.

Прибывший дал склонить себя и, бросив шапку, сел.

Поглядели друг на друга.

– Стало быть, – сказал он, – Великопольша на короля и королеву разгневана?

– Иначе не могло быть, – начал хозяин, – король Людвик, действительно, нанёс к нам визит, так же, как в Ленчицу и Серадзь, но в Гнезне даже на приготовленный для него трон сесть не захотел.

Оттон промолчал.

– Ваши предубеждения несправедливы, – отозвался он через мгновение, – король Людвик – пан мудрый и добрый, в нём течёт капля крови Пястов, старая королева – Казимирова сестра, дочка Локетка, пани очень милостивая.

– Милый мой, – рассмеялся Пжедислав, – сосчитайте её годы; разве в её возрасте ей подобает править таким королевством, как наше? Она добрая… но сама доброта её для нас в злобу обратиться, потому что злые люди будут ей пользоваться и уже пользуются. Правды к ней не подпускают, родина поднимет бунт…

Он не докончил. Оттон из Пилцы печально смотрел на стол.

– Вы говорите горькие вещи, – шепнул он.

– Потому что наше сердце заплывает горечью, – ответил Пжедислав.

Между тем немного прояснилось. Туча, уносимая быстрым ветром, ушла в сторону.

Оттон из Пилцы встал, подавая руку хозяину.

– В самом деле, не знаю, что предпиму, – сказал он, – но расстаться с вами как чужой не хочу. Правду услышать всегда хорошо.

Пошли тогда вместе к сеням, где ждала воеводинская служба, и Оттон из Пилцы, не задерживаясь больше, велел подать коня.

О том, что он нанёс ему визит, воевода не рассказал. Жаль ему было человека, который провинился тем, что легко взялся за дело, которого не рассчитал.

Ещё несколько месяцев оставался Оттон из Пилцы губернатором, но напрасно пытался приманить к себе людей. Кроме епископа и нескольких духовных лиц, никто к нему не заглянул.

Тем временем в стране увеличивался беспорядок, о котором он всегда слишком поздно узнавал и предотвратить не мог. Каждый сам себе совершал правосудие, не прибегая к нему.

Силой он не мог победить людей, потому что не имел иной, чем та, какую ему давало великопольское рыцарство, а то шло неохотно или вовсе не пребывало, и приказы его исполняли так, чтобы результата не имели.

В конце концов Оттон из Пилцы выехал в Краков, к королеве, очень недовольный.

Когда это случилось, Наленчи, а с ними значительнейшая часть местных отцов уже срочно совещались по поводу того, чтобы выбрать себе Пяста и поставить его против Людвика.

Дерслав, который имел в Мазурии родственников и много знакомых, прежде чем с другими голосовал за Белого князя, задумал, когда наступила весна, поехать в Плоцк, где у него был приятель Николай из Миланова, казначей при старшем князе Зеймовите.

По своей привычке, он не хотел открывать то, с чем ехал. Хорошим предлогом должно было служить то, что хотел поместить при мазовецких князьях родственника, Ласоту, который со смерти Казимира остался без службы; Ласоте он ничего другого не доверил, только подал ему эту мысль.

– Прежде чем найдётся что-нибудь другое, – сказал он ему, – чтобы ты не тосковал в этой дыре у меня без дела, почему бы в Мазурии не попробовать? Там наши князья, а они выросли теперь в большую силу… Служат у них люди и хорошо им.

– Да, – с маленькой усмешкой добавил Ласота, – мы слышали о том, как там под властью князя Зеймовита здорово и безопасно… кого лошадьми не разорвут и не повесят, тому здорово…

– Князь Зеймовит, – живо прервал Дерслав, – не тот уже, что был, много смягчился… Старый князь сидит в занятом после смерти короля Плоцке и укрепляет его, молодые – в Черске и Варшаве. При старом мой Николай из Миланова на должности казначея, мы поедем его проведать. Если нам не понравится, силой нас не задержат.

Ласота отгадал, может, что ни ради одного себя ехал родственник, но не показал этого.

Мазовия в то время только что, можно было сказать, начала заселяться, выкорчёвываться, так же как и другие земли. Незадолго до этого, когда с Литвой не было согласия и определённой границы, особенно с краю пески и леса стояли пустыми.

Люди не хотели там селиться, не чувствуя себя в безопасности. Многих Литва оттуда наловила и увела в неволю, так что редкое население было вынуждено прятаться в глубине пущ. Только теперь деревенек становилось больше и понемногу поля выдерали, хотя с них большой пользы не было, и через несколько лет запускали землю, освобождая из-под леса более плодородные поля. Местечки также, вначале убогие, понемногу застраивались, да и замки из камня и кирпича по примеру Казимировского начали строить.

После короля Плоцк и весь этот участок, хорошо обжитый, взял князь Зеймовит, таким образом и свою Мазовию по его примеру поднимал. Из тогдашних Пястов эта отломанная ветвь развивалась пышней и сильней. Поэтому на неё поглядывали не без мысли, чтобы доверить ей будущие судьбы всей короны. Это ещё не раскрывали. Дерслав и присмотреться хотел ко двору, и прислушаться, что там стучало, и подумать, может ли Великопольша рассчитывать на Мазовецких.

Там бывали люди из Великой Польши, землевладельцы вступали в близкие отношения и женились, всё-таки мазуры держались как-то особняком и полного сближения не было. Великополян от мазуров легко было отличить.

В эти пущи, на эти песчаные дюна, к этим деревням, редко разбросанным, медленней доходил европейский обычай, которого краковяне уже много подхватили, а Великопольша немного. Землевладельцы в Мазурии жили просто, старый обычай, одежда, язык, разные извечные обряды, особенно у более бедных, сохранялись. Связи с Литвой у границ приносили даже много языческого и отзывались старые идолопоклоннические традиции. В некоторых деревнях, хоть был ксендз, хоть люди крестились, хоть заглядывали в костёл, настоящий Господь Бог стоял вместе с давно изгнанными.

На свадьбах, крещениях, похоронах пробощи на многие обычаи и песни должны были затыкать уши.

У более или менее больших трактов, где проезжало купечество, на берегах рек, которые также представляли дороги, народ уже был немного образованный; в пущах ещё, увидев чужого, а особенно вооружённого, он скрывался и убегал. Из хат целыми семьями сбегали крестьяне при виде путников.

Эти деревни, в которые редко заглядывал чужой, остались там ещё такими, какими были много веков назад, халупы в них ставили дымные, а в доме люди, скот и овцы жили вместе в кучке.

И полей было видно ещё немного, потому что работа на них редко оплачивалась. Крестьянин жил стадами, лесами, реками и почвой, которую, едва копнув на пепелище ралом и любой веткой взборновав, был рад, когда ему хоть редкий колос выдала.

Живя среди такого народа, и землевладелец, и ксендз становились понемногу подобными ему. Поэтому и здесь, кроме княжеского двора, нелегко было увидеть дорогое платье, блестящие доспехи и изящный костюм. Царили простое грубое сукно, серое полотно и кожух. Также старомодное оружие, деревянное копьё, заострённое куском железа, были наиболее распространены.

Во многих деревнях железо считалось ценным металлом, до которого были жадны, как на серебро и золото. Не каждый мог иметь нож, но умели обходиться без него. На возах потом ещё долго никаких оков не знали, а секира в доме была великим сокровищем. Эта видимая бедность всё-таки не делала мазуров беднее других людей.

Лес был великой сокровищницей, он обеспечивал всем: едой, топливом, строительным материалом, обувью и витками. Он был словно домом, был твердыней. На голых взгорьях и незаросших местностях мало кто осмеливался строить, потому что только тот чувствовал себя в безопасности, которого разглядеть и найти было трудно.

Старый Дерслав обычно выбирался в дорогу, не собирая много людей, потому что знал, что большой и прекрасный отряд, передвигающийся по лесу, привлёк бы разбойников. Он, Ласота, около десятка челяди, одетых невзрачно, выехали из Большой Деревни в Плоцк.

Более или менее проведённая по-старинке дорога у них была: прямо к какому-то броду, от него над ручьём влево до песчаных холмов, потом прямиком долиной, возле луга и тому подобное. Больше вёл инстинкт, чем эти неопределённые данные. На полях кое-где встречали пастуха, батрака с ралом или странствующего деда, которые показывали дорогу до ближайшего города.

Положились на это.

И в этот раз Дерслав и другие, немного рассчитывая на Божье Провидение, выехали из дома, и хотя придерживались указаний вправо и влево, вечером, забравшись в дикую пущу, так хорошо заблудились, что, когда начала опускаться ночь, уже думали заночевать под открытым небом на поляне.

В это время года ночлег в большом лесу не был несчастьем, потому что кони могли пастить на траве, сами в саквах хлеб и кое-какие запасы имели, а аромат распускающейся сирени и расцветающей черёмухи не был неприятным.

Место, в котором они оказались, непрерывно кружа, не показывало ни следа ближайшей стёжки и человеческой ноги. Лес, растущий веками, возвышался до небес, местами укрытый дебрями и заваленный буреломом, который пройти было трудно. Трущобы, давно не хоженные, если бы не вечер, вынудили бы их заняться охотой, потому что зверь там, будучи в безопасности, лежал спокойно в берлогах, и едва на бросок копья бросался в бега.

Дерслав сказал, что такого дикого леса он давно не видел, и что, пожалуй, они очень сбились с пути, раз попали в такую западню.

Они искали только возможного места для ночлега, когда между деревьями, показалась речушка среди болот, а за ней на песчаном холме как бы серое заброшенное городище.

Уже в то время по стране можно было встретить много подобных, что когда-то в языческие времена служили прибежищем и для собраний вечей, а теперь заросших травой.

Болота и речушка отделяли путников от взгорья, Ласота двинулся первым, ища брод, и вскоре начал звать к себе Дерслава, потому что на болотах нашёл гать и подобие дорожки.

Это уже был след того, что тут поблизости должны жить люди. Итак, путники двинулись, в надежде, что найдут какой-нибудь дом, или хотя бы сухое лежбище на пригорке.

VII

Солнце уже заходило ярко и золотисто, но на дворе было ещё светло, как днём, и околицы хорошо просматривались. Не подлежало сомнению, что они приближались к какому-то поселению. Гать, закиданная свежими ветками, была этому доказательством. Речка в этом месте едва достигала коням по брюхо, хоть вода была весенняя.

На противоположном берегу в песке были заметны следы и конских копыт, и человеческих ног. Вели они к пригорку, на котором до сих пор никаких построек, ни крепости, ни валов видно не было.

Но когда, громко разговаривая, они начали взбираться на этот песчаный курган, в то время, когда меньше всего этого ожидали, перед ними появился странно одетый и вооружённый муж, который встал у них на дороге, как будто хотел задержать дальнейший подъём.

Мужчина был пожилой, с длинными седыми волосами, ниспадающими ему на плечи, сильный и плечистый, в колпаке на голове, похожем на литовские, в коротком одеянии из бежевого грубого сукна, затянутый кожаным поясом, его ноги были зашнурованы, как у крестьян, а на них были надеты ходаки. С боку у него висел широкий меч в тёмных ножнах, а в одной руке у него была толстая палка, наполненная кремнием.

Хотя его одежда делала его почти диким, лицо вовсе не было ординарным, черты имел благородные и некогда красивые, и сейчас ещё отмеченные печальной гордостью. Бородка и усы более тёмные, чем волосы, подстриженные, не заслоняли губ, выражение которых, равно как нахмуренного лба, выдавало чуть ли не гнев.

– Гм! – воскликнул он. – Куда? Кто? Стой! Что вас сюда загнало?

Дерслав, который выступил вперёд, по выговору понял, что имел дело не с мазуром.

– Ради Бога! – ответил он. – Что у вас тут, дороги не свободны для путников? Куда же мы попали?

Через минуту сдерживающий их воскликнул:

– Вы попали туда, где в вас не нуждались, и куда вам было не нужно.

– Значит, заблудившимся уже и дороги не покажете?

– Я готов даже проводить, – прикрикнул он, – но сюда вам нечего потом ехать. Тут нет ни тракта, ни постоялого двора. Откуда вы? – добавил он гневно.

– Из Познани в Плоцк, – сказал Дерслав.

– Лихо вас сюда занесло?! Вступил в ад, по дороге ему было! – крикнул тот, загораживая тропинку.

– Ну, а где мы, и кто вы? Можно это узнать? – сказал мягко Дерслав. – Какого чёрта, мы не разбойники.

– Кто я, это вам ни к чему не нужно, – воскликнул незнакомец. – Вы не разбойники, но на разбойников можете попасть.

Сказав это, он внимательно пригляделся к Дерславу и его людям.

– Поворачивайте отсюда, – начал он снова, – туда вам нет дороги… а хотите ночевать, то на другой стороне реки выпас для коней найдётся.

– На пригорке нам бы лучше было, – вставил Дерслав.

Злой человек весь затрясся.

– Я вам говорю, на пригорке нет для вас ничего. С Богом, с Богом ступайте туда, откуда пришли, – и пальцем он указал им в противоположную сторону.

В спокойном Дерславе начинала играть кровь.

– Из вашей речи видно, – сказал он, – что вы не простой бытрак, а обходитесь с нами хуже холопа. Чего нас отсюда гоните?

– Потому что тут вы не нужны и никто не нужен, – начал громко кричать мужчина. – Тут пустошь, тут нет ничего. А кто я, батрак или землевладелец, никому нет до этого дела.

– Но тут у нас ещё не бывало, – вставил более нетерпеливый Ласота, – чтобы где-либо закрывали путнику дорогу и не давали ему даже переночевать и коней выпасти.

– Ночевать, коней пасти так за речкой! – крикнул незнакомец, топая ногой и поднимая копьё. – У нас то, что никогда не бывало, может случиться. Дорогу до Плоцка я готов вам завтра рассказать.

И дрожащей рукой он снова указал на речку. Дерслав смотрел на него в недоумении, и сразу начал улыбаться.

– Слушай, Оконь, ты спятил, или что?

Когда он произнёс это имя, старик сделал резкое движение и так быстро устремился к нему, что Ласота хотел уже хвататься за меч. Дерслав остался спокойным.

– Я бы своею жизнью поклялся в том, что тебя нет на свете! – воскликнул он.

– Да, потому что Оконя на вашем свете нет… нет… – сказал гневный старик.

Но, сказав это, он как-то остыл и опомнился. Дерслав пошёл к нему.

– Если речь идёт о том, – шепнул он ему, – чтобы я не выдал тебя, то ты меня знаешь… Успокойся, людей, если хочешь, отправлю ночевать за речку, а меня не прогоняй, это бесполезно.

Оконь, казалось, раздумывает.

– Ну, людей за речку, – воскликнул он, – за речку, чтобы ко мне не напихались… незачем!

– Это мой родственник, молодой Ласота Наленч, – сказал, указав, Дерслав, – мог бы и он с нами остаться.

– А что он тут будет делать? – зашипел Оконь. – Там он людям нужнее, чем тут нам.

Вышло, как он хотел; Дерславова челядь и Ласота медленно вернулась назад, сетуя и бормоча, старый Наленч остался с тем, которого назвал Оконем. Они ничего друг другу не говорили, потому что тот, ещё гневный и беспокойный, не мог прийти в себя. Сплёвывал и метался, бормоча:

– Лихо вас сюда занесло.

Дерслав спокойно ждал, пока у него пройдёт гнев.

Через минуту Оконь с вытянутой рукой приблизился к нему.

– Дай мне руку и поклянись, что ни ты, ни твои обо мне тут… об этом месте и встрече говорить не будете. Оконь умер… что вам до Оконя!

И повторил:

– Лихо вас сюда принесло.

– Верно, что лихо, – ответил Дерслав, – но ни я тебя не предам, ни мои… Скажи мне, что ты тут делаешь?

– Ради Христа, поклянись мне! – подхватил Оконь.

– И Евангелией Его, – складывая пальцы крестом и целуя их, сказал Дерслав.

Оконь мгновение подумал, поглядел на отъезжающих Ласоту и челядь, которые уже переходили речушку, оставался молчаливым, пока их не закрыли ивы на повороте, взял коня Дерслава за узду и молча повёл его за собой.

Наленч давал с собой делать, что хотел.

Так шли они не спеша к пригорку, и Оконь наконец заговорил:

– Вот видишь, куда я забился. Земля была без пана, один чёрт знает, кому принадлежала, я и по сей день не знаю. На беспанской земле человек без службы и без пана сел и сидит. Занимая пустой гродек, ни у кого позволения я не спрашивал; очень не рад, когда меня здесь кто видит, а разболтает, потом ещё кто-нибудь вспомнит; или в изгнание, или у нас с ним будет кровавая война.

– Но, ради Бога, Оконь, – прервал Дерслав, – как же ты, что занимал должности на княжеских дворах, что привык к людям, мог тут поселиться?.. Так…

Не докончил.

– Именно потому, что я узнал дворы, что горький панский хлеб слишком долго грыз, стал гнушаться людьми, пошёл в эти пустыни, – воскликнул Оконь.

– И можешь тут жить? Один?

На этот вопрос Дерслава Оконь не отвечал. Крутая дорожка, по которой они взобрались на холм, закрутилась и в овраге, как бы между прерванными старыми валами, немного спустившись вниз, Наленч увидел, словно огромную вогнутую миску, дворы старого городища, заросшие травой. К одной из насыпей была припёрта халупа из толстых брёвен, наполовину погружённая в землю, наполовину выступающая над ней. Вокруг сараев и клетей было достаточно, но это всё бедно и жалко выглядело.

Когда они въезжали во двор, отовсюду окружённый валами, выглянуло несколько человек, будто бы стоявших в готовности, с топорами в руках, и по данному Оконем знаку спрятались, кроме сгорбленного батрачка на кривых ногах, который взял у Дерслава коня.

Своего гостя Оконь провёл в главную халупу. Стоящая там на пороге женщина в белой намитке, ещё не старая, увидев чужого, с каким-то проклятием убежала.

Снаружи хата была снаружи бедная, но светлица в ней маленькая, чистая и вся увешенная оружием, доспехами и шкурами была похоже на шатёр в лагере, когда разбивали его на длительное время.

Оконь кисло принимал старого знакомого.

Он сам пошёл в угол выкатить ему мёд, поставил перед ним чёрный хлеб и соль, и на низкой лавке сел рядом с ним. Опёрся на руку, снял колпак, и не сразу заговорил.

– Вы видите моё государство… У моих прежних панов собаки лучше жили, но мне тут хорошо, потому что я тут пан.

Что было делать? Я служил Мазовецким, чуть жизнь не потерял безвинно; был сперва долго у Белого, таскался с ним по свету. Тот из князя монахом сделался, новых панов я уж искать не хотел. Наткнулся на эту выпуклую пустошь, говорю вам, она была без пана; она понравлась мне тем, что тут вокруг людей нет, огромные пространства… всё моё… Охоться, когда хочешь, бей, что хочешь, выкорчёвывай, сей, лови рыбу, никто тебе слова не скажет. А для кого Господь Бог сотворил землю? Теперь она моя. Я осел. Ко мне пристало немного людей, правда, бродяги и разбойники, но я держу их как скот, бью и наказываю… хлеб имеют, должны слушать.

Ну, и бабу я нашёл, чтобы было кому тряпки стирать. Если бы люди проведали, что кто-то поселился в пустоши, на готовое бы ко мне присоединились. Меня тут никто не видел, никто обо мне не знает, поэтому и вам я не рад.

Дерслав пожал плечами.

– Кто бы вам в этих дюнах позавидовал! – сказал он презрительно.

– Тем лучше, останусь в моей дыре, а после меня…

Он махнул рукой.

– Будь что будет. Зимой батракам я велел толстый дуб срубить и сделать в нём желоб для гроба. Крышка есть… гвозди есть… Похоронят меня тут… и конец всей этой глупой жизни.

– Боже мой! – вздохнул Дерслав. – Кто бы в вас угадал того, прежнего, Оконя, который кружил девкам головы и так наряжался, а как гарцевал на коне и метко бросал копьё!

Оконь улыбнулся при этом воспоминании.

– Ха! – сказал он. – Коня я ещё сегодня оседлаю и копьё брошу, как раньше, только к женщинам и дворам у меня пропала охота.

Они немного помолчали, потом Оконь, подняв голову, спросил:

– Вы в Плоцк? Зачем вам нужно в Плоцк?

– Говорить тебе о том или нет, – ответил Дерслав. – Ты не хочешь, чтобы о тебе знали люди, а я также не хочу исповедоваться.

– Ну, так чёрт тебя дери, – сказал равнодушно Оконь, – езжай себе и в Плоцк, и в Черск, и в Варшаву, мне всё равно.

– Ты не знаешь, что у нас делается? – вставил Дерслав.

– А что мне от этого? – рассмеялся Оконь. – Не хочу ни о чём знать, лишь бы обо мне не знали.

– Уж о том, что король Казимир умер, должно было до тебя дойти, – сказал Дерслав.

– Вечный ему покой, – забормотал Оконь. – Пан был добрый, но, по-видимому, как я, говорил: после меня будь что будет.

– Да, и правит нами Людвик Венгерский, а скорее баба, его старая мать.

– Старая? Да ей уже в монастырь пора и молитвы читать… не править!

– Ба! Если бы ты видел, как она свежо выглядит, а сколько любовников около этого трупа вертится! – говорил Дерслав. – Только песни, танцы, пиры и смех…

– Вокруг неё всегда так бывало, – прервал Оконь, – только бы уже должно перестать. Время…

– Она нами правит, – продолжал дальше Дерслав, – подумайте, каково нам с ней и её сыном.

– И что же вы думаете?

– Мы ничего ещё не придумали, – сказал Дерслав.

Оконь внимательно на него смотрел, покачал головой.

– Ничего не выдумали, а едете в Плоцк? – пробормотал он. – Легко отгадать, зачем. Хотели бы, может, мазура вкусить, когда вам венгр не по вкусу?

Дерслав промолчал.

– Тот не лучше, – продолжал Оконь. – Баба вам слишком мягкая, а он будет слишком твёрдый. Это палач, не пан…

Дерслава ужаснули эти слова.

– Что вы говорите? – воскликнул он.

– То, что лучше знаю, – пробормотал Оконь, – всё-таки он долго был моим паном, а я у него чашником. Не дай Боже в его руки попасть.

– Говорят, что на старость он стал более послушен.

Оконь рассмеялся.

– Силы у него нет, потому и злобу в себе скрывает, – сказал он.

Всё больше смеркалось и хозяин пошёл к камину зажечь лучины для освещения тёмной комнаты.

– Ты отнимаешь у меня желание ехать в Плоцк, – сказал Дерслав, – но у него двое сыновей.

– Лишь бы они в него не были, – шикнул Оконь, – не два, но и три найдутся.

Дерслав сидел немного задумавшись.

– Не хочу от тебя скрывать, – сказал он наконец, – ты можешь дать мне хороший совет. Великополяне себе Пяста ищут, чтобы его королём сделать. Мы подумали о Зеймовите… Если бы тот не хотел, или мы его не могли… мы готовы твоего Белого из монастыря вытащить.

Услышав это, Оконь вкочил с лавки и начал дивно смеяться, до упаду.

– О, должно быть, круто около вас, когда, не имея щуки, такую плотву кладёте на стол! – воскликнул он. – Белый? Это ведь такой князь, который не знает, что сделает завтра. Если захочет, выйдёт из монастыря, наденет доспехи, два дня будет биться, на третий опуститься на колени для молитвы, на четвёртый готов жениться, а на пятый жёнку бросить!

Оконь язвительно смеялся.

– Да ты, – вставил обиженный Дерслав, – ни на ком не оставишь честной нитки, всё тебе не так!

– Ещё бы! Белого я любил и люблю! Я служил ему! Человек иногда не злой, но на следующий день готов впасть в ярость, хоть бы завтра плакал об этом. Таким он родился.

– Монастырь его урезонил и, верно, изменил, – сказал Наленч.

– Бог знает! – взохнул хозяин. – Мне бы этому верить не хотелось. Люди меняются, только не такие, у которых один день на другой непохож.

На роль короля такой пан хуже всего, и хотя мазур имеет тяжёлую руку и вспыльчивый, и человеческая жизнь у него гроша ломаного не стоит… уж и он был бы лучше…

Оконь сел на лавку и, долго смотря в огонь, думал.

– Я признаюсь тебе, – снова начал Дерслав, – о мазурах мало что знаю. Я еду к старому другу, к Николаю из Миланова, за информацией.

– Вам на это Николай не нужен, – вздохнул Оконь, – я их лучше него знаю, потому что был ближе к спальне и столу. Ты знаешь историю его и его второй жены… и того сына, которого он теперь так любит?

Загрузка...