Атаман Степан Тимофеевич Разин рывком откинул полог, шагнул в шатер впереди своих соратников, снял шапку с атласным малиновым верхом и раздраженно бросил ее на ковер рядом с высокой круглой подушкой. Походный дьяк Алешка Холдеев, не ведая причины атаманова гнева, сменился в лице и проворно вскинулся на ноги у столика, за которым, переписывая, множил прелестные письма для скорой отправки с нарочными в ближние и дальние от Синбирска города и села. Степан Тимофеевич на ходу провел левой ладонью по влажным кудрявым волосам, вынул саблю в ножнах из-за пояса, правой рукой взял оба пистоля разом и прошел вглубь шатра.
– Сиди, Алешка, может статься, писать будешь! Входите, атаманы, станем лбы свои морщить, как нам далее ратное дело вести. Покудова мы озабочены половину казаков да понизовых стрельцов держать супротив синбирского острога и кремля, нам этого верткого воеводу Борятинского ни крестом, ни перстом от Волги не отогнать!
Разгоряченный вечерним сражением, атаман опустился на уютную подушку, положил по обе стороны от себя саблю и пистоли, руками охватил колени и внимательно, словно испытуя, обвел взглядом своих верных сподвижников. Темно-карие глаза атамана потеплели, когда увидел их сурово нахмуренные, но не растерянные лица. И к Лазарке Тимофееву со спросом.
– Нет ли каких вестей от наших подлазчиков в синбирский острог?
Кривоплечий и худощавый телом Лазарка боком прошел от входа, присел на ковер рядом с атамановой, обшитой голубым бархатом подушкой, взятой в памятном персидском походе, и, прежде чем ответить, досадливо дернул длинными усами.
– До сей поры в большом нетерпении жду, батько атаман. Днем из острога, вестимо, уйти хитро, вона сколько глаз на стенах порассыпано, словно гороху на току. Сиганешь в ров, а вослед тут же десяток пуль из ружей стрельнут! Но ежели и в ночь не объявятся, знать, ухватил их треклятый воевода Милославский, на дыбе ломает, – и жесткими пальцами стиснул черные деревянные ножны длинной персидской сабли-адамашки с утолщенным концом.
– Жаль будет казаков. – По уставшему лицу Степана Тимофеевича пробежала тень печали. – Пождем еще. Иного нет пока решения. Воевода Борятинский за день сражения не менее двухсот своих стрельцов да рейтар потерял побитыми до смерти и ранеными. А которые у него рейтары из татар – заметили, атаманы? – только издали палят, но с нашими казаками на сабельный размах съехаться не отваживаются, робость в душе имеют!
Лазарка Тимофеев намеревался было сказать, что и они в минувших сражениях потеряли немало добрых казаков и стрельцов, но только сжал сухие обветренные губы, не решился лишний раз печалить атамана. Да Степан Тимофеевич и сам это ведал: среди казаков весь день на коне был, а не под берегом Волги, в стругах сидел…
Атаман взглядом у входа в шатер остановил вошедшего было Яшку, сына названной матери своей Матрены Говорухи, сказал:
– Сходи, братуха, к матушке, в соседний шатер, попроси горячей каши. С голодухи все кишки перекрутило. Как поговаривают в народе – гости на печь глядят, видно, каши хотят!
Алешка со своего места, хохотнув, добавил:
– Вестимо, батько, кровушки не пивши и блоха не скокнет!
Кряжистый Яков молча поклонился атаману, подождал, пока Ивашка Москаль, зять Матрены Говорухи, занял обычное свое место стража за спиной Степана Тимофеевича, шагнул к выходу.
– Алешка, помоги Якову собрать стол, – атаман повернулся лицом к своему походному дьяку. Алешка, счастливый атамановым вниманием, сверкнул юркими синими глазами, проворно подхватился на ноги и поспешил вослед Якову.
– Сей миг будет подано, батюшка атаман. Заботливая Говоруха раза три уже наведывалась узнать, не пора ли атаманов кормить? Вы покудова усаживайтесь поплотнее вокруг стола, – и вьюном скользнул под тяжелый полог. Его звонкий голос донесся от соседнего шатра, в котором верные стряпухи под присмотром Матрены готовили еду атаману и его сотоварищам, не доверяя это важное дело случайным людям из опасения, что воеводские лиходеи могут отравить ее приемного сына, соколика Степанушку.
Через пару минут дородная в теле, седовласая Матрена своими руками накрыла на стол, подала казакам пшенную кашу на сале, дымящееся и пахучее от приправ мясо в двух деревянных мисках, два кувшина опробованного, без потравы, вина, взятого еще на Самаре у кабацкого откупщика Семена Ершова.
– Ешьте, детки мои родненькие, ешьте без опаски и досыта, – Матрена ласково оглядела казацких атаманов большими печальными глазами, встала за спиной походного атамана Романа Тимофеева, который сидел крайним к выходу. – Мало будет, Яшка еще чугун каши приволокет.
Казаки, кроме никогда не дремлющего, казалось, Ивашки Москаля, принялись за поздний ужин. Когда дошли до холодного вина и осушили по кружке в помин товарищей, погибших у стен Синбирска, за войлочными стенами шатра со стороны берега послышался строгий окрик караульного:
– Кого бесы во тьме носят? А ну, стой недвижно, покедова не пальнул в брюхо!
Издали что-то прокричали в ответ. Караульный подошел к шатру, не заходя, громко сообщил:
– Батько Степан! Кого-то из чужих детей боярских на челне к стругам привезли! Кричат, будто к тебе им дюже надобно! Что с ними делать? Пущать ли?
Лазарка Тимофеев отставил кружку с вином, оживился, вылезая из-за стола, негромко сказал:
– Должно, кто-то из наших подлазчиков воротился, батько. Дозволь самому встретить тех людей да спрос снять?
– Сюда их живо призови! – повеселел лицом Степан Тимофеевич – даже забористое вино не могло согнать с лица печать постоянной тревоги за своих доверенных людей, посланных к синбирским стрельцам с уговором не супротивничать казацкому войску. – Не под кустом же с ними говорить!
Через полминуты Лазарка Тимофеев пропустил в шатер двоих незнакомых посадских, молодых, не старше тридцати лет, оба с русыми кудрями под суконными шапками и у обоих зуб на зуб не попадал от озноба.
– Откель, гусята мокрые? – сдерживая смех, спросил атаман: с серых кафтанов ночных гостей на ковер у входа продолжала капать вода. – Говорите, как перед Господом, едину истину, иначе выть вам серыми волками за свою овечью простоту! К атаману всяк норовит влезть, иной и с ножом за голенищем! Ну!
– К тебе мы, батюшка атаман, к тебе и без злого умыслу! – оторопев от суровости атамана, поклонились разом посадские. – Дело-то как вышло! В ночь поплыли мы рыбачить на Волгу, ниже города, – начал сказ один из них, который побойчее нравом, а сам с любопытством зыркал глазами то на атамана, то на Романа Тимофеева: походный атаман высился над ними почти под купол головой. – Только сети надумали выметывать, как чу! – стрельба под кручей, у Черной Расщелины, что под острогом! Притихли мы с братом, убоялись голоса подать, а тут глядим – челн по Волге плывет, а людей в нем не видно. Словили мы тот челн, а в нем человек в доброй одежде служивого, пораненный. Нас увидел, за саблю схватился, посеку, кричит, ежели вы воеводские ярыжки! А как мы назвались посадскими, то успокоился, просил к тебе, батюшка атаман, со всей поспешностью привезти. Ну, мы и смекнули – куда дерево покляпо, туда и гни. Потому как обещал большие деньги. Да мы и так бы поспешили, без денег, – смекнув, что атаману намек на вознаграждение может не понравиться, добавил от себя посадский. – Наш челн у берега с разгону о бревно ткнулся, мы и кувыркнулись с головой в воду, но служивого спасли.
– Где тот человек? – Степан Тимофеевич нашарил левой рукой шапку. – Ведите к нему!
– Казаки на струг его отнесли. Потом позвали какого-то попа, чтоб стреляную рану перевязать, а может, и пулю вытащить.
Посадские, не надевая мокрых шапок, которые перед этим поснимали, первыми оставили шатер, за ними гурьбой вышли атамановы соратники. Алешка Холдеев зажег факел и пошел впереди, освещая крутой спуск к Волге. На берегу горели костры, высвечивая отдельные фигуры людей, которые то появлялись у огня, то пропадали, словно их глотала ненасытная тьма. Узнав атамана, сторожевые казаки, охранявшие казацкие суда, подивились, почему он не при войске, а у костров, но Роман Тимофеев коротко пояснил:
– Не полошитесь! Перебежчик из острога пришел, атаман спрос с него снимет. А вы не спите, не ровен час, воевода на своих челнах не грянул бы по Волге! Берегите струги.
– Да мы и так глаз не смеживаем, под стать лесным сычам, – отозвался старший в карауле. – Ну, казаки, марш по местам! А вы трое – на монастырскую колокольню, оттуда Волгу далече видно!
Посадские показали, на какой струг отнесли раненого служивого, получили приказ обсушиться у костра, а утром прийти к атаману за вознаграждением, и тут же поспешили греться к ближнему огню, а старший из них, поглядывая на казацкий котел, потер руки и стал напрашиваться к ужину.
– Эх-ма-а, теперь выпить бы, братцы, по чарке говядины, по фунту вина!
Степан Тимофеевич, повелев казакам накормить посадских досыта, первым ступил на сходни струга.
Длинный и темнобородый, с приметными тремя шрамами поперек лба Игнат Говорухин, прозванный в Самаре Волкодавом за свою непомерную силу, тихо постанывал, когда незнакомый чернец сноровисто перевязывал левое плечо, пробитое пулей у Черной Расщелины. Увидев Степана Тимофеевича, Игнат виновато улыбнулся, сделал попытку приподняться. Сухонький монах, врачевавший Говорухина, успев завязать последний узел, бесшумно отступил от ложа больного. У изголовья остался стоять растревоженный сотник самарских конных стрельцов Михаил Хомутов.
– Прости, Степан Тимофеевич, встать не могу, крови из меня много вытекло…
– Лежи-лежи, казак. – Атаман присел на поданный сотником Хомутовым стул, наклонился над постелью. – Где тебя подстрелили? И где твой напарник? Неужто сгиб?
– Сначала о деле… о главном, а то голова кружится, могу и вовсе потерять сознание… Помогал нам воеводский денщик Тимошка Лосев, которого ты, атаман, спосылал вместе с нами к синбирским стрельцам. Он и свел нас с ними, а более всего с Федькой Тюменевым. Прелестных писем по всему Синбирску пораскидали, большую смуту в головах стрельцов и посадских посеяли…
– Готовы ли синбирские стрельцы да казаки к нам преклониться? – живо спросил атаман, внимательно всматриваясь в бледное, потом залитое лицо Игната Говорухина: и вправду, как бы не потерял сознание, тогда и вовсе ничего не узнать!
– Готовы, Степан Тимофеевич. – Игнат делал заметное усилие, чтобы не терять нить разговора. – Более того, узнав, что воевода Милославский убирает их с северной стены…
Атаман даже привстал на полусогнутые ноги, приблизил го лову почти вплотную к лицу своего подлазчика – не начал ли бредить?
– Как это – убирает с северной стороны? Куда же?
Игнат, все чаще делая остановки в своем рассказе, пояснил:
– Он их переместит на ту стену, которая против рубленного кремля. Оттудова он не ждет вашего приступа… А супротив ваших казаков поставит… вотчинников да детей боярских…
– И много ли таких в остроге, Игнат?
– Много, батюшка атаман… что блох в мужицком тулупе. Когда мы с Никитой Кузнецовым продирались вдоль стены, то насчитывали не менее восьми человек на каждую сажень… В два ряда могут стоять и палить почти беспрестанно… потому как у каждого еще холоп за спиной с запасной пищалью…
– Эх, ты-ы, досада какая, – сокрушенно выдохнул походный атаман Роман Тимофеев, прихлопнув широченной ладонью о колено. – Густо насели боярские клопы в синбирских щелях!
– Много кипятку понадобится, чтоб их поошпарить как следует! – угрюмо буркнул скуластый Ивашка Чикмаз и лязгнул саблей в ножнах, словно прямо со струга ему идти уже на новый приступ синбирской тверди с князем и воеводой Милославским.
– Мы вот о чем уговорились… с синбирскими стрельцами, – негромко проговорил Игнат и, взглядом попросив атамана на клониться, начал шептать Степану Тимофеевичу в ухо то, о чем они порешили с Федором Тюменевым. Под конец негромко, устало закрыв глаза, сказал и о судьбе Никиты Кузнецова:
– Укараулили нас воеводские ярыжки, а средь них за вожака был самарского воеводы Алфимова холоп Афонька. Переняли нас у челна, когда возвращались к тебе, батько атаман. Я в челне уже был, Никита и провожатый наш, стрелец Титок, на берегу бились. Меня вон пуля пробила, я на дне завалился, а что с Никитой… ежели жив, то теперь у Милославского на дыбе… А может, срубили на тех камнях, вместе с Титком…
Заскрипел зубами Михаил Хомутов, на бритых скулах желваки вздулись – знал, чем грозит верному другу боярская пытошная: воевода Милославский с живого шкуру снимет, дознаваясь о единомышленниках среди синбирских стрельцов, потому со стоном прошептал:
– Прости нас, Никитушка, коль жив в сей час! Кабы мог я чем помочь тебе…
Степан Тимофеевич насупил брови над темными карими глазами, до хруста в суставах стиснул кулаки – о том, чтобы вот теперь же проникнуть в подземелья синбирского кремля и выручить своего товарища, не могло быть и речи – крепко и недреманно сидят в крепости московские стрелецкие полки, не сыскать скорого ключа к воеводской темнице… А стало быть, надо думать о главном!
– Ну что же, воевода Борятинский! Теперь ты, как ни крути, как ни мути, да норови, чтоб самому живу уйти! Поутру мы из-под тебя одну ногу-то непременно выдернем! Так ты, Игнат, говоришь, что синбирские стрельцы, чтобы сбить воеводу с толку и не вызвать до поры подозрения, будут палить по казакам одними пыжами?
Игнат облизнул сухие губы, сухощавое, заросшее темной бородой лицо покривилось от боли, когда он попытался поднять правую руку и утереть пот, набежавший на глазницы. Михаил Хомутов тут же склонился над ним и белым полотенцем промокнул ему глаза и виски, вытер лоб со шрамами – неизгладимый след давней негаданной встречи Волкодава с медведем в присамарском лесу.
– Да, Степан Тимофеевич… Иначе воевода Милославский враз смекнет об измене и тут же вышлет из кремля московских стрельцов, чтоб ударить твоим казакам в спину… А так понадеется, что, коль стрельцы дружно палят из пищалей, то и отобьют приступ… с немалым для казаков уроном… Неужто что не так умыслили? – В полуприкрытых воспаленных глазах самарского Волкодава отразилось смятение. Атаман тут же успокоил Игната, легонько похлопал его по правой руке, лежащей поверх одеяла, – мокрого Говорухина успели уже переодеть в сухое белье.
– Все правильно, Игнат. Вы свое дело сделали… ты и Никита. Теперь атаманам свое дело тако же добре сделать и побить обоих воевод: того, что в синбирском кремле сидит с московскими стрельцами, и того, что к Синбирску подступил с ратной подмогой. – Степан Тимофеевич неспешно поднялся, пообещал тут же прислать на струг своего лекаря, повернулся к соратникам: – Идемте в шатер, атаманы, будем думать ночь, чтобы не вышло у нас, как у того, который по ненастью лыко драл, по ведру лапти дома плел. Надобно одолеть воевод с великим умом и с бережением наших казаков.
Пока по ночной тьме взбирались на кручу, у Степана Тимофеевича наметился план предстоящего сражения. Когда атаманы и стрелецкие сотники пришли по его зову, Степан Тимофеевич ради бережения отослал караульных казаков на полста шагов от шатра, сел на свой походный «трон», как шутливо говорили казаки про подушку, добытую в походе по персидским городам, и тут же, повернувшись лицом к давнему верному соратнику Василию Серебрякову, отдал приказ:
– Ты у нас, Васька, сам с воробья, а сердце с кошку когтистую. Тебя и пошлем на острог. Слушайте, атаманы-молодцы, как поутру учиним. – Атаман наклонился вперед, уперев локти в колени. – Поделим войско на три ряда. Первый ряд я сам поведу супротив воеводы Борятинского и полка московских стрельцов при нем из синбирского кремля, которые стоят в поле у реки Свияги. Пущай оба воеводы видят меня и мыслят, что в побитии Борятинского на этот раз и есть наша главнейшая задача. Ты, Васька, из-за нашей спины вбежишь между острогом и кремлем да на острог и навалишься, вкупе с верными синбирскими стрельцами и посадскими. А ты, Лазарка, со своими молодцами будешь вослед Серебрякову идти ради его бережения – вдруг воевода Милославский смекнет да из кремля с московскими полками ударит по острогу! Тут бы вам их и взять в крепкие кулаки. Будь воевода Милославский хоть трижды ужом, а от казацкой сабли голову не сберечь!
– Твоя правда, батько атаман, – подал голос Боба, бритоголовый, чубатый атаман запорожцев, по привычке накручивая правый ус на толстенный в трещинках палец. – Угорит наш пан-воевода в нетопленной хате!
Атаман Разин призадумался, искоса глядя на свечи, горевшие на столе в дорогом серебряном подсвечнике, и это молчание нарушил густой голос Романа Тимофеева, который спросил:
– А мне где быть, батько, с моими конными молодцами?
Степан Тимофеевич, очнувшись, дернул бровями, словно прогоняя какие-то неотвязчивые сомнения, сказал:
– Тебе, Ромашка, стоять у северной стены, где поместные да дети боярские оборону держат. Чтоб они, убегая из острога, всем немалым скопом да не навалились мне в спину, альбо не побежали бы к берегу похватать наши струги и уйти Волгой к Казани.
– Уразумел, батько. Ну, что же, пойду к своим, – и Роман поднялся с ковра, на котором сидели и прочие атамановы сподвижники. – Утро вечера мудренее, позрим на воевод…
Оставив шатер Разина, походный атаман Тимофеев сыскал верного сотоварища и побратима Ибрагимку, который поджидал его у костра, и позвал с собой.
– Идем, братка, на берег. Там наши друзья-самаряне в печали. Пропавшего побратима Никиту оплакивают.
Горбоносый и кудрявый Ибрагим, показавший свою верность еще в памятном персидском походе, живо подхватился с чурбака, на котором сидел у сторожевого костра, поправил на поясе кривую кизылбашскую саблю.
– Идем, братка Роман. Про Никитку и я случайно слышал, сам думал тебя звать…
Самарские стрельцы с их сотником Михаилом Хомутовым стояли своим маленьким станом близ берега, почти у самой кручи, с которой просматривалась, особенно когда выходила из туч наполовину усеченная луна, полоса приречного песка, струги и темные стены каменного монастыря. Самаряне не спали, делились впечатлениями минувшего днем сражения, пересказывая подробности, которые каждый из них, естественно, не мог видеть в бою. Не скупились и на похвалу товарищам, отличившимся в драке с рейтарами и московскими стрельцами. Дорогих гостей встретили приветливо, усадили поближе к огню, предложили только что сваренной пшенной каши и принялись было дознаваться, что да как порешил Степан Тимофеевич на завтрашний день. Михаил Хомутов, удрученный до крайности потерей одного из лучших друзей, приподнял руку, негромко сказал:
– То войсковое дело, братцы, и нам походного атамана выпытывать негоже: по долгому языку атаманова сабля враз может жикнуть. А вместе с болтливым языком и голова в бурьяне очутится.
– Твоя правда, братка Михаил, – поддакнул Роман, от каши не отказался, принял глиняную миску и деревянную ложку, – как чувствует себя Игнат? Был ли у него атаманов лекарь?
– Был, – ответил Михаил, со скорбью глядя, как Ибрагим с трудом ест кашу – для него Никита Кузнецов не только друг, но и давний побратим. Ведь они спасли, каждый в свой час, друг друга в неласковой кизылбашской чужбине. Ибрагим спас Никиту от треклятой галерной каторги, помог пристать к казачьему войску Степана Разина во время похода по Хвалынскому морю[1], а Никита помог в роковой час спастись Ибрагиму от двух кровных врагов, когда те подстерегли его на тесной улочке кизылбашского города Решта. – Лекарь промыл рану, приложил к ней травы… Была бы с нами Луша, она тоже умеет раны превосходно лечить… Никитушку, кизылбашской пулей в лицо битого и брошенного за городом на съедение псам, почитай с того света, как из могилы, вынула… А теперь наш товарищ сызнова на дыбе воеводской…
И от этого напоминания черная печаль будто пологом всех накрыла. Дюжий Еремей Потапов, отворачивая от жаркого воздуха крупное в оспинках лицо, в задумчивости поворошил палкой угли, не утерпел и со злостью высказал накипевшее на сердце:
– Ништо-о, мы за Никитку пометим воеводе, пошли, Господь, три ежа ему под зад! И батюшка-атаман пометит, он Никиту не забудет! А я все же одного рейтара нынче ссек с коня, как дорвались до драки впритык! А каков в сече, братцы, Степан Тимофеевич! Видели? Куда там мне или даже тебе, Миша! Будто сказочный Еруслан, ворвался во тьму вражеского войска! Рейтары от него порснули, что тебе серые мышата от кота, павшего на них с высокой кадушки!
– А ты, Ерема, расскажи, каков рядом с атаманом скакал на тех рейтар батюшка в ризе и с саблей! – напомнил рыжебородый, обычно молчаливый Гришка Суханов, устраиваясь поудобнее спать на жесткой земле.
– То не батюшка, а истинный казак! – с восхищением отозвался Еремей Потапов. Он прилег рядом с Сухановым, облокотился на правую руку, головой к костру. – Откуда он в казацком войске? – Еремей спросил, подняв голову в сторону Романа – походный атаман ближе к Разину, должен знать многое.
– В Царицыне он пристал к нам. Помогает сочинять прелестные письма, а наш походный дьяк Алешка Халдеев переписывает их набело, – ответил Роман Тимофеев. – Я сам был неподалеку от батьки Степана, видел, как уже под вечер, когда мы напоследок кинулись гнать рейтар воеводы Борятинского, тот батюшка с саблей в руке и с большим крестом на шее пообок со Степаном Тимофеевичем скакал. И своей рукой одного сына боярского саблей сколол!
– Дивно! Батюшка, а так саблей владеет, – будто с недоверием проговорил Федька Перемыслов, зажмурив от пахнувшего в лицо дыма глубоко посаженные под лоб глаза, отчего он, казалось, всегда смотрит на людей с затаенной настороженностью. Ему с пешими самарскими стрельцами не довелось вблизи видеть боя с рейтарами. – А откуда он в Царицыне объявился? Может, давно среди казаков проживает? Мало ли что с людьми происходит…
– Того он никому не сказывал, разве что только самому батьке Степану? – пожал плечами Роман. – Может статься, сей человек, как говорят в народе, все кузни исходил, а некован воротился, искал правду у царя да у бояр, теперь вот у нас ищет…
– Видно по ухватке бывалого человека – как коня сам седлает, как с оружием сноровисто обращается, – поддакнул походному атаману Гришка Суханов.
Михаил Хомутов, лишь на миг прогнав с лица печальное выражение из-за пропавшего Никиты, проговорил, будто сам себе:
– Мне кажется, что я этого батюшку где-то видел несколько лет тому… Но где? Может статься, что и в Москве, когда лет с шесть тому назад от воеводы и князя Семена Шаховского ездил с пакетом в приказ Казанского дворца. Альбо в каком городе по той дороге в Москву, – уточнил он, улегся головой на свернутый кафтан, добавил: – Выдастся случай, спрошу как бы ненароком…
Роман и Ибрагим, простившись, ушли к себе в шатер рядом с шатром Разина, а самаряне лежали, слушали фырканье привязанных неподалеку оседланных коней, гул медленно засыпающего воинского лагеря, далекие покрики караульных: «Слушай!» И думы были о неизбежном завтрашнем, быть может, решающем сражении.
Зеленые с желтизной глаза Афоньки сверкнули так зло, что воевода князь Иван Богданович Милославский невольно поежился, подумав: «Экий зверюга вырос из холопа самарского воеводы Ивашки Алфимова! Неужто и впрямь был так предан хозяину, что и после гибели мстит неустанно?» – спросил с надеждой:
– Неужто словил воровских подлазчиков?
– Словил, батюшка воевода и князь Иван Богданович! Не обманулся намедни, их я видел в толпе переодетыми в детей боярских, их заприметил! – Афонька, будто думный дьяк наипервейший, важно пригладил знатную бороду, которой так гордился совсем еще недавно перед самарскими вдовушками. – Одна жалость – троих ярыжек побили воры до смерти. Зато один вор-стрелец из синбирян побит, другой, Никитка Кузнецов, из самарян, скручен, а третий давний самарского воеводы недруг и разинский с прелестными письмами в Самару подлазчик Игнатка Говорухин из ружья бит. Его Волга на низ унесла. Ежели пострелян не до смерти, то за ночь кровью изойдет. Должно, прибило челн где-то к берегу и воронье ему поутру глаза выклевало уже.
– Слава тебе, Господи! Остался вор Стенька без изветчиков о делах в остроге! Не зря говорят о таком простофиле – не столько намолотил, сколько цепом голову наколотил! Неумеха! Молодец, Афонька, будет тебе за верную службу награда! – Иван Богданович, довольный, что набеглый атаман не получил нужных ему сведений из острога, потер ладонями, прошел по горнице. – Попа-а-лась ворона в сеть! Пытать ее, не станет ли петь нам про умыслы воровские! Где теперь тот подлазчик?
– Я повелел ярыжкам оттащить в пытошную башню да на цепь посадить для большей надежности. Уж больно сноровист и силен тот Никитка, сумел даже из кизылбашского плена живым выйти. Как вашей милости будет досуг, поспросить с пристрастием надобно.
– Похвально, похвально. Я доволен твоей службишкой, Афоня! Вижу, пострадал! Вона, синяк какой… Не уберегся.
Афонька осторожно потрогал припухший левый глаз – синяк виден даже из-под черной повязки, которую он носил на лице ради изменения своего облика, опасаясь за свою жизнь от рук пришедших к Синбирску самарян, особенно от сотника Михаила Хомутова – ведь это он, Афонька, был с воеводой Алфимовым на подворье сотника, когда его хозяин прокрался в горницу к Аннушке Хомутовой в надежде сломить ее к блуду, да не смогши этого добиться, кинжалом заколол красавицу. Разбой этот открылся, воеводу Алфимова самаряне утопили, а Афонька счастливо сошел из Самары, но страх кары, словно тень, постоянно при нем…
– Силен и зверолют тот вор Никитка Кузнецов. Кабы не грянули из засады, не сдюжили бы мы с ними в открытой драке. С рассветом надобно бы, батюшка Иван Богданович, послать стрельцов по Волге, сыскать уплывший челн и Игнатку Говорухина. Вдруг да не до смерти бит? Знавал я его – живуч не в меру сей охотник на волков! Один раз из-под павшего на него медведя счастливо выдрался!
Иван Богданович согласно кивнул головой, пошарил в кармане, не вынимая руки, набрал пять рублей серебром, брякнул деньги на стол и указал на них пальцем:
– Возьми за старание, Афонька! Бунт воровской утишится, тебе рублики сгодятся для обустройства нового дома и семьи. А теперь иди отдыхай, а я тут поразмыслю, что далее делать.
– Прости, батюшка князь Иван Богданович, что лезу к тебе со своими глупыми советами…
– Говори, – разрешил воевода. «Ум бороды не ждет, от роду дается», – подумал Иван Богданович. Он видел, что не так уж и глуп этот холоп, послушать будет нелишне.
– Надобно того вора Никитку поспрашать безотлагательно. Может статься, что под пыткой назовет изменщиков из синбирян, ежели таковых успели сыскать эти разинские подлазчики. И отловить, покудова какой порухи великому государю и царю Алексею Михайловичу не учинили в остроге.
Иван Богданович потер пальцами залысину, признал совет Афоньки весьма дельным.
– Пошлю дьяка Лариона Ермолаева списать расспросные речи с первой пытки. Позрим, какую лживую песенку он нам придумает!
Афонька, бережно сняв рубли с воеводского стола, отпятился к двери и тихо вышел. Иван Богданович подошел к распахнутому окну в сторону острога: город спал, окольцованный сотнями факелов, которые горели по всем стенам, обозначая границу владений воеводы князя Милославского – далее вторую ночь «царствовал» набеглый атаман казацкой и понизовой вольницы…
– Эко утеснил нас аспид[2] некрещеный! Шагу не ступить от стен города! И воевода князь Юрий Никитич не в силах отогнать казаков. Надежду оба мы питаем на князя Петра Урусова, который вот-вот с подмогой от Казани поспешит к Синбирску. Но когда подступит? Тимошка, подь сюда!
На его властный покрик тут же бесшумно открылась дверь и вьюном влетел в горницу расторопный денщик Тимошка Лосев. На красивом румяном лице ни кровинки, словно он только что вынут из дикой и жутко холодной воды – омута.
– Слушаюсь, батюшка князь Иван Богданович!
Воевода в немалом удивлении уставил взор в облик денщика, которого привык видеть всегда улыбчивым и беззаботным.
– Что за вид, будто у висельника? Чем встревожен так? Я ведь отпускал тебя в канун воровского подхода к Синбирску, чтоб навестил свою молодую женушку. Так что? Аль дома не сыскал? А может, какой казак с собой в табор уволок? – пошутил князь Иван Богданович, пытаясь дознаться причины унылого вида своего любимца.
– Добра ли ждать нам, батюшка воевода Иван Богданович? Вона как обступили кругом воровские казаки…
– Ну так что – обступили? Зайца барабанным боем не выманить из леса! Тако и мы с тобой, на всякий воровской покрик с поля, из Кремля не вылезем бездумно. Покудова мы за крепкими стенами, вор Стенька нам не страшен. Царские ратники непременно придут нам в подмогу. Не дело стрельцу так в лице меняться, один день со стороны посмотрев на сражение.
– Я-то не за себя боюсь, батюшка воевода. Каково будет моей молоденькой женушке Василисе, ежели какой вор на нее алчный глаз положит… – нашелся наконец-то что ответить Тимошка, хотя душа пребывала в пятках. Не сказывать же в самом деле воеводе, что при возвращении из своей слободы в Синбирск был он ухвачен разинскими дозорами, приведен в их стан, допрошен атаманом Лазарком Тимофеевым. После искренних ответов батюшка Павел привел его к присяге на верность казацкому войску. С ним и проникли в город посланцы Степана Тимофеевича, он свел их с родственником своим Федором Тюменевым. И вот только что, возвращаясь в кремль из острога после ухода атамановых посланцев и пребывая в радости, что так ловко удалось выполнить наказ атамана, он вдруг у приказной избы носом к носу столкнулся с ярыжками, которые во главе с «Кривым» волокли повязанного и побитого в кровь Никиту Кузнецова. Как увидел, так и обмер, смекнув, что выследили-таки подлазчиков, двоих, должно, побили, а Никиту изловили и теперь до смерти запытают, дознаваясь о соучастниках сговора. А среди них и он, Тимошка, не последним был. Ведь это он, воеводский денщик, тайно провел через лаз в частоколе разинских посланцев. И клялся атаману Разину своей головой, что готов послужить казацкому войску с чистой совестью и без обмана!
«Бежать! Немедленно бежать из кремля к Степану Тимофеевичу! – была первая спасительная мысль. – Скажу, что пропали его доверенные…» – и тут же новый озноб пронзил тело – а поверит ли ему суровый атаман? Не обвинит ли в измене, скажет, что умышленно завлек посланцев в ловушку воеводы? И голову снимет…
– Не полошись раньше черного дня, – на страхи денщика ответил воевода. – Бог даст, сумеет твоя Василисушка как ни-то схорониться от воров… Теперь к службе, Тимошка. Сыщи дьяка Ларьку и спроводи в пытошную. А потом и ко мне с расспросными листами пущай спешно воротится. Беги, не мешкай, иначе дьяк уснет, из пушки его не добудиться тебе.
– Сыщу и скажу, батюшка князь Иван Богданович, – серые глаза Тимошки ожили, когда понял, что воевода самолично до поры не собирается спускаться в подземелье кремлевской пытошной башни, а дьяк Ларион не ахти какой допросчик, да еще в смрадной пытошной. Он поправил свою короткую волнистую бородку, заверил воеводу: – И опросные листы принесем к утру.
Воевода, словно повторяя Тимошку, пригладил пышные, с редкой сединой волосы, махнул рукой Тимошке, чтоб шел и исполнял повеление, а сам решил вздремнуть до света – ночь, верно, к своей серединке уже подступается, не грех и очи смежить…
Сыскать дьяка синбирской приказной избы Лариона Ермолаева было не трудно. Убрав бумаги, исписанные за день, в стол, он собирался было идти домой, да Тимошка Лосев перенял его у порога.
– Не до постели теперь, дьяк Ларион, – как равному сказал воеводский денщик, – велено нам с тобой сойти в пытошную и снять первый спрос с воровского подлазчика, которого недавно изловили у волжского берега.
У Лариона вскрученные на концах усы дернулись в удивлении – он, дьяк, ни слова о том не ведал, хотя его ярыжки, кажется, прощупали каждую складку стрелецкого кафтана, а не только переулки города. «Воевода своих людишек послал, – с обидой в душе догадался дьяк Ларион, вспомнив нового одноглазого воеводского доверенного Афоньку, который появился в кремле невесть с какой стороны. – На моих ярыжек не положился…»
– Кого же изловили? – спросил, выбирая из стола чистые листы бумаги. – Казаков пришлых?
Тимошка пожал плечами, показывая, что этого он не знает.
– По одежде, как успел заметить мельком у ворот башни, так схожи со служивыми, будто дети боярские, – ответил Тимошка, а сам напряженно думал, как бы вызволить атаманова человека из пытошной, пока его вовсе не изломали на дыбе.
– «Никита не мизгирь[3], но на дыбе и из него могут ниточку потянуть, коль жаровню под босые ноги подсунут! Коли словили на берегу, не отговорится, что вышел рыбачить! Сломается Никита – всех огласит. Тогда и мне дыбы не миновать… ежели не успею через стену кремля перепрыгнуть», – размышлял Тимошка, по крутой лестнице спускаясь в подземелье, а навстречу уже явственно долетал запах разгорающегося древесного угля жаровни – дверь в пытошную была приоткрыта, и Тимошка, глядя в сырой сруб, из-за спины дьяка успел разглядеть Никиту Кузнецова. Продолговатое, кровью испачканное лицо, длинный шрам от давней кизылбашской пули на левой скуле до уха, русая коротко стриженная бородка тоже вся испачкана кровью, а в синих уже припухших от битья глазах невольно полыхнуло удивление и негодование.
«Неужто Тимошка нас предал? – было первое, что промелькнуло в гудящей от боли голове Никиты, который висел на вывернутых затекших руках. Нестерпимо болели обе ноги после афонькиного удара ослопом там, на берегу Волги. – Не-ет, не Тимошка виновен… Это Афонька приметил нас с Игнатом, приметил в остроге и донес воеводе. По воеводскому повелению изловили… Зачем же Тимошка здесь? Должно, увериться хочет, что я не выдам Федьку Тюменева, родного брата его Василисушки, и прочих заединщиков… Ох, бедная моя Параня! Молись Господу, знать пришел мой крайний час… Вона, здешний кат звероподобный уже железные щипцы достает, на угли раскладывает… Лушенька, неужто твои заговоры на нас с Михаилом перед синбирским походом впустую сказаны были? Неужто твое нежное сердечко не чует беды, которая свалилась на мою голову?» – Никита исподлобья глянул на Тимошку, и тот сделал ему успокаивающий знак рукой, неприметный для дьяка Лариона и ката.
Дьяк прошел к грубо сколоченной табуретке около голого стола, небрежно кинул чистые листы радом с заточенными белыми гусиными перьями, уселся на стул с круглым сиденьем без спинки. Заросший черной бородищей хромоногий кат в холщовой рубахе с веревочной опояской разворошил жаровню, готовясь приступить к привычному делу – жечь пятки, грудь, бока или спину, добывая у беззащитной очередной жертвы нужные воеводе признания. А после пытошной пойдет к себе в чулан близ приказной избы, напьется до потери сознания и будет спать, пока его сызнова не поднимут…
Тимошка, от отчаяния осмелев до дерзости, решил сразу же повести дело так, как лучше для Никиты, а не для сыску.
– Не чади углями, Николка, потому как батюшка воевода велел снять первый спрос без пытки, – сказал он, усаживаясь на соседний стул рядом с дьяком Ларионом. – Князь Иван Богданович сам с рассветом спустится сюда, прочитавши первые слова подлазчика. Ему попервой знать надобно, что за человек на Волге словлен, куда и зачем из города уйти вознамерился. Один был альбо еще с кем? – Хитрый Тимошка выложил эти вопросы, показывая Никите, что воеводе о нем конкретно ничего еще не известно. Откуда ему было знать, что Афонька уже донес о подлазчиках князю и получил повеление на тайный догляд и поимку. Важно было уберечь Никиту от пытки и как-то вытащить из безжалостных лап воеводы… Но как? Саблей посечь дьяка и ката Николку? Одного срубишь – другой заголосит, стрельцов у входа всполошит, не дадут вывести…
– Ну, вор, сказывай по доброй воле, кто ты есть и зачем изменил великому государю и царю Алексею Михайловичу? – дьяк Ларион по давней привычке задал свой первый вопрос, брезгливо осмотрев побитого и кровью испачканного разинского подлазчика.
Никита облизнул опухшие губы, в минутном раздумье опустил голову. Запираться излишне нет никакого резона, потому как Афонька все равно изобличит. Поднял голову, глянул в красивое лицо дьяка Лариона, на его ухоженную бородку клинышком, подивился, что у дьяка такие ангельски-добрые глаза.
– Великому государю и царю Алексею Михайловичу присяги я не рушил, потому как понизовой люд поднялся не на государя, а на пакостных, великому государю мешающих справедливо править народом бояр. Да с нами же идет на Москву и царевич Алексей с низложенным злыми же боярами патриархом Никоном. А боярам лихим я не присягал на верность.
– Воровские речи ведешь, изменщик! – построжал голосом дьяк Ларион. – Нет у государева трона лихих бояр! Лихие людишки совокупились около воровского набеглого атамана Стеньки Разина! И царевич Алексей Божьей волей сам умер, а Никон низложен с патриаршества и заточен безвылазно в монастырь! Сказывай, кто сам и откуда в остроге синбирском объявился?
– Сам я стрелец самарский, прозван Никитой Кузнецовым.
– Та-ак, пишем: «А в расспросе показал себя самарским стрельцом Микишкой Кузнецовым…» А с тобой кто еще был при поимке? Сказывай, вор, все без утайки. Ведомо ведь, что топор своего дорубится! Подобру не оглаголишь своих сотоварищей, с пытки дознаем. Стократ тебе же будет хуже!
– Был со мной еще самарский посадский человек Игнат Говорухин да тутошний рыбак со слободы, именем Гаврюшка, а прозвище его мне неведомо. – Никита решил не называть бывшего с ними синбирского стрельца Титка, которого Федор Тюменев посылал ночью проводить Никиту и Игната до Черной Расщелины, чтобы безопасно покинуть на спрятанном там челне острог. – Да и к чему было знать, потому как сказались мы тому Гаврюшке детьми боярскими, а город, де, покидаем по приказанию воеводы Ивана Богдановича для тайного досмотра воровских стругов на Волге, чтоб те струги нечаянно пожечь… Погиб человек зря, нашими копейками не попользовался. Игнат тоже побит, сам видел, как он в челн упал, подстреленный, – Никита добавил это от себя в надежде, что воевода не кинется искать Игната на Волге.
Дьяк Ларион писал быстро, красиво, чтобы воевода не утруждал слишком очей, читая эти опросные листы.
– Кем ты, вор Микишка, был послан в острог, к кому и для какой надобности? – и дьяк поднял на Никиту внимательный, но отнюдь не грозный взгляд. Бородатый кат Николка, шмыгая жутким, с рваными ноздрями носом, возился в дальнем углу у жаровни, мучаясь бездельем – и спать не дают, и дело не движется…
Никита думал недолго – ясно дело, проник в острог не в купеческой лавке кафтан себе новый купить!
– Послан я атаманом Степаном Разиным для тайного догляда за ратной силой в остроге. Да где и как крепкие ли стены, чтоб приступ верный делать. Высмотрев, собрались было возвращаться, да нечистый попутал, на воеводских ярыжек наскочили. Знамо дело, на своем пепелище и курица бьет, в своем городе и ярыжки каждую лазею знают, вот мы и угодили к ним в руки.
– Та-ак, – протянул Ларион, записывая слова Никиты, а тот снова, поочередно, глянул на лохматого, давно в бане не мывшегося ката, на скрипящего гусиным пером дьяка, чуть заметно подмигнул Тимошке, кивнул головой в сторону, где стояло станом войско атамана Разина.
Никита напустил на себя простоватый вид, сокрушенно вздохнул:
– Про меня это не мимо сказано – некуда оглядываться, когда смерть за плечами! Не резон и мне запираться, пойманному. Проклянет нас теперь атаман, помыслит, что мы к воеводе переметнулись, – и снова мельком на Тимошку глянул, словно приказывая: «Оповести атамана, что с нами приключилось, да о замысле здешних стрельцов поведай! Иначе быть большой беде!»
Тимошка прикрыл веками глаза, давая знак Никите, что он его хорошо понял, а на слова Кузнецова попытался было шутить:
– Не тужи, стрелец, по бабе – Господь девку даст! Не тужи, что у атамана ты теперь в мыслях повешен; коль послужишь воеводе Ивану Богдановичу, то и милость получишь. Не так ли, дьяк Ларион?
– По службе и чины… – отбурчался дьяк Ларион, и снова со спросом. – К кому из здешних посадских явились? И был ли кто с вами в воровском сговоре супротив государя и царя Алексея Михайловича? – задал новый вопрос Ларион Ермолаев, хорошо знающий, что город оказался наводненным прелестными письмами от Степана Разина, ярыжки не поспевали их выхватывать из рук синбирян.
– Нам того делать было не велено, дьяк, потому как с прелестными письмами были посланы другие люди.
Дьяк живо вскинул голову, пытливо глянул в измученные болью глаза. Спросил:
– Назови, кто да кто из воров послан с теми прелестными письмами? У кого укрываются?
Не успел Никита ответить, как Тимошка, пристукнув для строгости ладонью о столешницу, задал вопрос, от которого, как он думал, можно будет впоследствии попробовать извлечь немалую пользу:
– Узнал бы ты тех воровских подлазчиков из разинского стана, ежели бы внове встретил в остроге? Говори по доброй воле, коль не хочешь поутру познаться с мастерством и сноровкой ката Николки!
Как ни болела от побоев голова, но Никита смекнул, что Тимошка подбрасывает ему надежду спастись из пытошной. Нахмурив брови, он страдальчески поморщился, глянул на дьяка Лариона, который оторвал взгляд от бумаги и с подбадривающей улыбкой ждал ответа.
– Ну, что же, не один рак назад пятится, в иную пору и умному человеку тако же сделать не грех. Тем паче, что на мне присяга великому государю и царю Алексею Михайловичу… Пиши, дьяк Ларион, что по доброй воле готов я поутру указать воеводским ярыжкам трех мне ведомых из Самары посадских, коих атаман Разин послал в острог с наказом смущать стрельцов к измене… Не велик грех ляжет на мою душу, потому как то люди холостые, один из бурлаков, а двое пришлые бобыли бездомные. На атаманово золото польстились, следом за мной и Игнашкой через потайной лаз в стене пролезли. Известите воеводу, что ежели дарует мне живота, готов услужить ему.
– Добро, вор Микишка. Теперь же поспешу к воеводе и князю, а какова будет его воля, опосля тебе известят! – Дьяк, довольный податливостью разинского подлазчика, дописал последние слова, размашисто, любуясь своей работой, подписался внизу, встал.
– Виси покудова, вор, а я воеводе твои показания снесу.
– Воды глоток бы, дьяк, нутро жжет… Как бы дотянуть до утра, а то и с воеводой поговорить не доведется, – с трудом проговорил Никита, рассчитывая больше на Тимошку, чем на дьяково сострадание. Прежде чем дьяк Ларион подумал, потакать ли вору в его просьбишке, Тимошка прошел в угол, медным ковшом нырнул в кадь с водой и из собственных рук напоил висевшего головой почти до пояса Никиту, для чего левой рукой он поддерживал голову стрельца под подбородок. Хотелось утешить и обнадежить как-то Никиту, да дьяк Ларион стоял рядом, слова лишнего не скажешь…
У выходных дверей как раз менялся караул, четверо стрельцов заступали на службу у двери в пытошную. Тимошка довольно громко сказал дьяку Лариону, а более того – для ушей караульных:
– Надобно до рассвета вора Микишку спроводить к стрелецкому голове Жукову, чтоб с его согласия ярыжки провели подлазчика по городским стенам для опознания разинских людишек.
– Скажу воеводе Ивану Богдановичу, и коль повелит… – не закончив говорить, дьяк Ларион нырнул в дверь приказной избы, чтобы отпить квасу после затхлого воздуха подземелья и уже после этого подняться к воеводе.
Тимошка подмигнул знакомому стрелецкому десятнику, который был за старшего в карауле, назидательно сказал:
– Не спите тут, Трофимка! Может статься, меня воевода пришлет за пойманным вором сопроводить его в острог… Пойду покудова хоть ноги вытянуть на часик-второй.
– Иди, Тимоха, – равнодушно отозвался пожилой стрелецкий десятник, широко зевнул ртом, заросшим рыжеватой бородой, и поднял взгляд к сумрачному, тучами укрытому небу над притихшим Синбирском. – Как бы дождя к утру с казанской стороны к нам не надуло…
Ранним утром, за час до восхода солнца, обстреляв из пушек рейтарские полки воеводы Борятинского и при нем полк московских стрельцов от воеводы Милославского, войско атамана Разина, поддержанное тремя сотнями конных казаков и стрельцов, навалилось на противника, норовя сойтись не только на близкий ружейный бой, но и на рукопашную схватку, чтобы использовать свое численное преимущество.
Одновременно отряд походного атамана Василия Серебрякова, словно отслоившись от главных сил, быстрым бегом устремился в неширокое пространство между острогом и кремлем. Не вот вдруг стрельцы на стенах кремля, да и сам взбуженный пушечной пальбой воевода Милославский сообразили, что же задумали разинцы? Неужто кинутся на высокие стены кремля вот так, с голыми руками, без штурмовых лестниц? Это все едино что головой надолбы рушить! Но разинские казаки хлынули в ров острога и кинулись к воротам верхней стены. По ним стали густо палить синбирские стрельцы, да с некоторым опозданием по команде командира стрелецкого полка Василия Бухвостова начали стрелять и со стен кремля. Густые клубы порохового дыма на какой-то миг едва ли не целиком укрыли атакующих, а когда он рассеялся, глазам воеводы предстала странная картина происходящего сражения.
– Да что же это творится, Господи?! Погибели на них, что ли, нет? Лезут, как тараканы живучие! Побитых-то во рву нет и в помине! Как же так, а? – Воевода Милославский взъярился не зря, видя, что казаки и понизовые стрельцы бесстрашно лезут на частокол острога, а те, которые добежали до ворот, навалились на них и распахнули так легко, будто они и не были изнутри заперты. Казаки, словно весенний пал по степи, хлынули в острог, а иные, ухватившись за протянутые со стен кушаки или по брошенным вниз лестницам, лезли через частокол, спеша побыстрее очутиться в остроге.
Воеводу Ивана Богдановича едва удар не хватил от увиденного. Со стоном, проговорив чуть слышно, чтобы ближние стрельцы не распознали: «Своровали! Измена!» – он отшатнулся от деревянной стены, крикнул денщика, надеясь, что он где-то рядом.
Андрей Шепелев, чьи стрельцы под утро несли караул в кремле, ответил воеводе, не скрывая своего удивления:
– Не вернулся еще ваш денщик из острога, воевода князь Иван Богданович. А теперь, надо думать, и вовсе там застрянет. Вона какая кутерьма затевается. Отобьются ли синбирские ратники?
– Да не посылал я его утром в острог! – растерянно пробормотал воевода, размышляя, не заспал ли он какого приказания своему денщику? И снова распорядился. – Притащите сюда разинского подлазчика из пытошной! Я его заместо пыжа в пушку велю забить и по ворам пальнуть. А не влезет в пушку, повесить его на высоком глаголе[4] угловой башни!
Из-за стрельцов к князю Милославскому протиснулся с повязкой на глазу Афонька, за ним четверо воеводских ярыжек. У Афоньки на лице злость вперемешку с растерянностью.
– Я только что из пытошной, батюшка князь Иван Богданович! Караульный десятник сказывал, будто по твоему приказу, ему и пакет за твоей печатью показали, денщик Тимошка Лосев, забрав двух караульных, свел Никитку Кузнецова в острог, якобы к стрелецкому голове Жукову. – И поклонился, а глазом будто спрашивал: так ли было? Или…
– Господи-и, своровал Тимошка! Своровал и разинского подлазчика свел в острог! Афонька, сыщи и приволоки его ко мне! С живого шкуру сниму, чтоб иным неповадно было!
– Коли быть собаке битой, найдется и палка! Сыщу, ежели только его в той кутерьме не порешили! – кивком головы указал на острог.
Левее воеводы кто-то из московских стрельцов громко выкрикнул, указывая рукой вниз, на город.
– Зрите, зрите! Вона, уже и тамошние синбиряне-стрельцы с боярскими детьми, будто собаки, став на дыбки, зев в зев грызутся!
– В народе, что в туче: в грозу все наружу выйдет! Переметнулись синбиряне на сторону атамана Разина!
– Тако же было и в иных городах на Волге…
– Коль нас не пошлют на острог – воровские казаки с тамошними стрельцами и с посадскими быстро сомнут поместных да детей боярских. Добро еще, что воровские казаки до Москвы не дошли…
Иван Богданович, собрав все свое мужество, тремя шагами снова подошел к краю стены, глянул сверху: словно огромная куча сухостоя, к которому поднесли пучок зажженной соломы, в городе вспыхнул пожар восстания. Казаки походного атамана Серебрякова и стрельцы кинулись к стенам сбивать прочь поместных людей и детей боярских, стреляли по ним из-за плетней и заборов, с крыш амбаров, теснили копьями и бердышами вдоль частокола, отжимая к волжской части острога, и многие из обреченных на смерть прыгали вниз, катились с кручи, предпочитая сломать себе голову, но не даться мятежникам в руки. В городе вылавливали наиболее злобных воеводских приказных ярыжек, мздоимцев дьяков и подьячих, бессердечных прижимал откупщиков и промысловиков, которые не смогли покинуть свои дома до прихода понизовой вольницы.
Полыхнули в нескольких местах языки красных вечно голодных петухов, заголосили перепуганные домочадцы, не имея возможности тушить пожары или спасать домашний скарб…
Первой мыслью воеводы Ивана Богдановича было послать полк московских стрельцов во главе с самим Бухвостовым, чтобы ударил на острог и побил вбежавших туда разинцев, но, присмотревшись, увидел, что не менее тысячи хорошо вооруженных пеших казаков и стрельцов стоят под острогом, как раз у того места, где прорвались первые отряды разинцев, и готовы выручить своих, если из кремля выйдут московские стрельцы. Бухвостов по взгляду воеводы и по той скорбной мине, которая появилась на его лице, понял, о чем думал князь воевода Милославский.
– Они только и ждут моего вывода, чтобы отсечь от кремля, князь Иван Богданович. Но, ежели прикажешь…
– Кабы Господь послушал дурного пастуха, так бы весь скот передох! Негоже и мне хвататься за первопришедшую мыслишку, всего не обдумав! Один полк у воеводы князя Борятинского, другой ты уведешь на погибель, а мне с какими силами твердь синбирскую держать? Не-ет, потеряв острог, я удержу кремль и воровское скопище подле кремля! Пусть теперь воевода Юрий Никитич озаботится, как ему сладить дело с набеглым атаманом! В поле – две воли, кому Господь поможет, не так ли, полковник?
Тяжко было детям боярским в остроге, но они бились, питая надежду на выручку из кремля либо на рейтарские полки воеводы Борятинского. Но надежды эти оказались зыбкими, как тот пороховой дым, которым встретили синбирские стрельцы атакующих острог казаков…
Не легче было и самому воеводе Юрию Никитичу. Дрогнули рейтары, не выдержали казачьего натиска, к тому же стрельцы московского полка, когда увидели, что в острог ворвались разинцы, попятились под защиту пушек кремля и обнажили правый фланг рейтарских полков. Туда ворвались конные казаки и стрельцы, с тыла налетели на обоз, прижали к телегам немногих пеших рейтар.
Сам Юрий Никитич, не сумев уйти на пораненном коне вместе со своими всадниками, был сбит на сырую землю огромным по росту конным стрельцом, который заломил ему руки за спину и привязал к тележному колесу накрепко.
– Попался, боров толстобрюхий, попался! Три ежа тебе под зад! – ликовал конный стрелец. – Коль не заупрямится воевода Милославский, так обменяем мы тебя на нашего дружка Никиту! А покудова сиди здесь смирно и не дергайся! – и рябой стрелец так двинул кулачищем в живот, что Юрий Никитич подумал от боли, что ему всадили в чрево огромный осиновый кол, какой втыкают в грудь страшным кладбищенским нечистям. Стрелец вспрыгнул в седло, ударил коня и погнал его вдогон своим дружкам, которые теснили рейтар, отходивших к берегу Свияги, подальше от Синбирска.
Вслед за конными на обоз набежали пешие разинцы, крича для собственной бодрости боевой клич казаков «Неча-ай!». Кто издали стрелял в рейтар из ружья, а кто впопыхах подхватывал брошенное врагами оружие и бежал к дерущимся у опушки глухого леса над Свиягой, окутанной утренним туманом, который густо смешивался с пороховым дымом.
Неожиданно, словно взглядом запнувшись о воеводу, перед ним остановился в добротном кафтане ратник, скорее, из детей боярских, нежели из стрельцов. Воровато оглянувшись, он ловко срезал веревку с рук воеводы и прошептал:
– Беги, князюшка Юрий Никитич! Негоже войску без головы быть в такое лихое время! Беги, вона и конь без седла – хоть охлябь[5], да верхом, все вернее будет! Только скинь свой наряд, а этот, мужицкий кафтан обозного, надень!
Воеводу князя Юрия Никитича дважды уговаривать во собственное спасение не надо было, тем паче речь шла о смерти в руках мятежной вольницы. Переодеваясь, торопливо спросил:
– Кто же ты, человече? – а сам едва успевал отдышаться после удара в живот злопакостного стрельца с рябым лицом. – И как ты у воров оказался? Своей ли волей, по неволе ли? – Торопливо просунул руки в тесноватый, пахнущий дымом костра кафтан с рваной подмышкой, рассматривая долголицего с морщинами у рта и у глаз человека. Видно было, этот человек за сохой по пашне не хаживал, да и в лесу дрова топором не валил.
– Перед тобой, князь Юрий Никитич, горемычный воевода камышинский Ефим Панов, – и поклонился еле приметно, чтоб пробегавшим мимо стрельцам не показалось подозрительным.
– Как же ты вкупе с ворами оказался, воевода? – удивился воевода Борятинский, с укором разглядывая рано поседевшего Ефима Панова – борода и виски сплошь белые, а ему едва ли сорок лет исполнилось.
– Сладка ли жизнь в неволе, князь Юрий Никитич? От горя и седой волос раньше срока созрел!
– Так давай вместе и бежим! Скакнем в кусты, да и будь здоров, атаман воровской!
– Казаки у меня дочку сманули! Ушла с их атаманишкой Васькой Серебряковым против воли родного отца! Вокруг куста ракитного венчана по казацкому обычаю! Можно ли такое снести смиренно отцу, который в ней души не чаял с малых лет? Не-ет, придет и мой час отвести искалеченную душу… Есть у меня верные люди средь бывших московских стрельцов, к Стеньке еще в Царицыне примкнувших по великой глупости. Умыслили мы Стеньку ухватить и в Москву живьем привезти. А не удастся живьем, так хоть воровскую голову в мешке… Беги, князь, авось свидемся!
– Добро же, помогай вам Бог в святом деле! Попомню я пред государем твою верную службу, – пообещал воевода Юрий Никитич, высматривая путь, как ему удобнее выбраться из обоза.
– Хотя бы имя мое анафеме не предали, будто ушел я с вором своей волей и служу ему с охотою, – попросил камышинский воевода, проворно подхватил свой бердыш – к обозу подбегали еще стрельцы из войска атамана Разина – и побежал вслед за пешими стрельцами.
Следом же, выбрав удачный момент, и воевода Борятинский верхом на голой спине лошади, переодетый в кафтан обозного возчика, неприметно поскакал в сторону от казаков.
А у разинских конников словно крылья за плечами выросли! Они настигали уходящих рейтар, раз за разом схватывались с ними, рубили, теряя в сече то одного своего сотоварища, то другого…
– Миша-а, – прокричал сбоку неутомимый Еремей Потапов, – гляди, походный атаман знаки подает!
Сотник, заметив знак атамана Лазарки Тимофеева попридержать коней, зычно крикнул своим конным стрельцам:
– Осади-и! Осади, ребята! Всем собраться под прапорец! Не зарывайтесь далее! Видите, запорожцы атамана Бобы уже поворотили от Свияги! Отходи к обозу! Нас походный атаман там ждет!
Подъехали разгоряченные боем друзья, а более всего сиял Еремей Потапов от счастья, выпавшего на его долю словить самого воеводу Борятинского. Лицо его сияло радостью, хотя и был задет рейтарской пикой в левую ногу и теперь держал кровоточащее место ладонью. Рядом с Еремеем ехал рыжий, с бесцветными бровями Гришка Суханов и настаивал, что надо спешно перевязать рану.
– Что с того – невелика! – беспокоился Гришка, светло-желтые глаза его глядели строго. – Присыпь толченым кровавником, завяжи, иначе попадет зараза, загноится!
Завидев походного атамана Лазарку, который и в седле сидел как-то боком, левым вздернутым плечом вперед – это после одной драки в крымском набеге, когда татарское копье ударило ему в спину и покалечило, – сотник Михаил Хомутов издали порадовал Тимофеева вестью, которой и Степан Тимофеевич будет несказанно рад:
– Удача, атаман Лазарка! Мой стрелец ухватил воеводу Борятинского в плен! Цел в руки дался, изверг, не посмел супротив Еремки Потапова саблей биться!
Лазарка Тимофеев весь засиял от такой новости, послал нарочного к атаману Разину с этой радостной вестью и приблизился к самарским стрельцам в окружении возбужденных, еще не остывших от конного сражения казаков.
– Где ты, сотник, воеводу видел? Как дело было? – спросил атаман Лазарка, натягивая повод, чтобы конь успокоился и не перебирал ногами.
– Да как же! – весело отозвался Михаил Хомутов, полыхая румянцем чистого лица, словно вдоволь набегался по морозному воздуху. – Погнали мы с полета поместных да детей боярских, вбили в обоз… Тут и началась сабельная сеча, кто на кого успел наскочить! Так он, Еремка Потапов, под воеводой коня копьем поранил и завалил на землю! Воевода ахнулся из седла да и угодил в лужу. Встал – хуже в аду не бывает! Еремка его вожжей к возу приторочил, а сам в седло метнулся нас догонять!
– Так ли было, стрелец? – Левый длинный ус атамана Лазарки задергался, едва радостная улыбка раздвинула жесткие, на ветрах потрескавшиеся губы – после смерти любимого меньшого брата Омельки в Астрахани, ходившего к воеводе Прозоровскому переговорщиком от атамана Разина, походного атамана редко когда видели улыбающимся.
– Да, так, атаманушка! Его грязью и себе руки измарал. Хрипел воевода от злости, да я утишил его несильным тычком в живот, сказал, что хотим поменять князя на нашего дружка Никиту Кузнецова, чтоб вызволить его из пытошной.
– Добро. Веди к тому месту. У вора ремесло на лбу не писано, да воеводскую повадку нам не в первый раз видеть, опознаем лютого зверя по клыкам!
Проехали к лесочку, в полуверсте от реки Свияги, на опушке которого у воеводы Борятинского стояла часть обоза – пожитки ратных людей и значительная часть воинского припаса были размещены в остроге, – а воеводы и след простыл! Еремей, словно громом убитый, хромая из-за раны в ноге, топтался у знакомого воза со сломанной правой оглоблей, потом поднял из грязи обрезок вожжи. Подъехал тут и атаман Разин, оповещенный о пленении воеводы Борятинского одним из самарских конных стрельцов.
– Эх, голова – два уха! – укорил обескураженного стрельца Степан Тимофеевич. – Как же ты его вязал, что он у тебя сошел беспомешно, а?
Рябое лицо Еремея покривилось от досады, он тряхнул вожжей так, будто тряс сбежавшего воеводу за ворот кафтана.
– Сам не сошел бы, батюшка атаман, три ежа ему под зад! Руки воеводе я вязал порознь колесного обода! Ножиком вожжа срезана, один конец на колесе, другой в грязь втоптан. А вон под возом и кафтан воеводы валяется. Переодетым сбежал, а помог ему лихой человечишко!
– Кто же спустил? – Атаман Разин нахмурил брови, и его красивое чернобородое лицо разом окаменело от подступившего гнева. Он резко повернулся в седле. – Лазарка, поспрошай пеших казаков, кои за твоими конными в обоз ворвались. Может, средь них изменщик укрылся? Или кого в нетчиках объявите. Еще среди пленных посмотрите, не переодетым ли сидит, затаившись мышью в хозяйском сундуке?
– Воеводу бы сразу изобличили, – досадливо махнул рукой Лазарка Тимофеев и пожал плечами, сгоняя мышечную усталость спины. – Эх, не так жаль воеводы, как жаль, что не сможем обменять нашего посланца Никиту! Да еще изменщик в стане завелся, один ли?
– А ежели он не сошел с воеводой, а тут остался, – неожиданная догадка озадачила Михаила Хомутова, и он с опаской посмотрел на многотысячную толпу пешего войска, – и злое дело какое умыслили наши недруги?
– Пустим по куреням верных послухов, дознаемся, – подал злой голос из-за спины атамана Разина Ивашка Чикмаз. – Мне бы только за волосок ухватиться, так и самой голове не уцелеть!
Лазарка Тимофеев потрепал по плечу раздосадованного Еремея Потапова, строго-настрого повелел всем молчать о конфузе с воеводой, чтобы зря не полошить казаков, заставил сотника Хомутова перевязать рану Еремею, дал знак, и конные казаки вслед за атаманом Разиным поехали к острогу. И тихо переговаривались между собой, всяк по-своему строили догадки – кто же разрезал вожжу и спустил воеводу? И коня, наверное, дал? Не пеши же Борятинский шмыгнул в кусты и так ловко ушел, пока казаки с рейтарами бились на берегу Свияги!
Под ликующие крики синбирян войско Степана Тимофеевича вошло в город, в котором все еще в пяти или шести местах продолжали гореть и дымиться дома самых ненавистных приказных и ярыжек. Навстречу атаману впереди восторженной толпы горожан вышел улыбающийся красавец-стрелец, в котором атаман признал пронырливого воеводского денщика. Тимошка с оцарапанной щекой – не иначе в сабельной сече получил первую в жизни ратную отметину! – вел за уздечку великолепного, в серых яблоках коня под дорогим седлом.
– Прими, батюшка атаман Степан Тимофеевич, этого скакуна. И пусть он несет тебя счастливо до златоглавой Москвы! – громко произнес Тимошка и поясно поклонился.
– Вот так конь! – залюбовался атаман Разин и карие его глаза от восхищения прищурились. Он лихо на затылок заломил атласную шапку, обнажив черные кудри. Не слезая со своего белого коня, похлопал нового по горячей шее – жеребец вскинул голову, косился на незнакомых людей и ржал, не видя хозяина. – Чей был красавец?
– Одного татарского мурзы, который, должно, в рейтарах служил у воеводы Борятинского, – ответил Тимошка, смело глядя в лицо головного атамана, и вдруг радостный крик из первых казацких рядов заставил многих встрепенуться:
– Никита-а, кунак! Живо-ой! – с каурого жеребца на землю соскочил высоченный Ибрагим – в толпе синбирских стрельцов он увидел протискивающегося к атаману Никиту Кузнецова.
– Где? – не веря услышанному, тут же вскрикнул Михаил Хомутов. Он с самарскими конными стрельцами стоял не в первых рядах за атаманом Разиным, потому и не видел, что делается там, где были встречающие войско синбиряне. Еремей Потапов поднялся в стременах, пытаясь различить пропавшего друга, и по суматохе, поднятой вокруг атамана и Ибрагима, понял, что каким-то неизъяснимым чудом их Никита оказался не в пытошной у воеводы Милославского, а в остроге и на воле!
– Еремка, подержи моего коня! Я к Никитке протиснусь! – Михаил соскочил на землю, протолкался среди конных казаков, и когда сияющий Никита на миг был выпущен Ибрагимом, сотник тут же стиснул его в своих объятиях.
– Живо-ой, живо-ой, братишка! – едва не в полный голос вопил Михаил, а тут и походный атаман Роман Тимофеев в своем атласном синем халате соскочил с коня, мнет Никиту, так что тот и рта открыть не может, только успевает морщиться от боли в вывернутых на дыбе плечах да одаривать сияющими взглядами верных друзей.
Степан Тимофеевич, улыбаясь, следил за этой кутерьмой из седла, потом подал и свой голос:
– Жив наш посланец – то диво! Сказывал нам Игнат, что ухватили тебя воеводские ярыжки, думал, на дыбе тебя пытают? А вышло так, что злой рок не по стрелецкую голову рыскал?
Никита Кузнецов улыбнулся, обозначив у рта две глубокие морщины, поднял на атамана синие, измученные болью, но счастливые глаза, потянул к себе за рукав смутившегося Тимошку Лосева.
– Не счастливый рок, а вот этот смелый отрок спас меня, атаман батюшка. Большой хитростью обманул караульщиков и вывел из пытошной в острог. И у здешнего нашего доброго помощника синбирского казака Федьки Тюменева укрыл до рассвета. А с началом приступа к острогу – мы вместе бились… хотя какой из меня ратник, когда руки в плечах едва слушаются, жилы все выкручены…
– Добро, хвалю, Тимошка! Был ты у воеводы денщиком, отныне беру тебя к себе вестовым! Вечером жду вас с Никитой, сотник Хомутов, в своем шатре. И того синбирского казака Федьку приведите, порасспрошу о тутошних людишках…
Никита Кузнецов не утерпел, спросил:
– Батюшка атаман, так Игнат Говорухин жив? Не побит подлыми ярыжками? – А в глазах понятное недоверие – сам же видел, как дернулся в челне Игнат и навзничь упал…
– Жив, но поранен. Навестите его, он на струге. Сотник Хомутов укажет, на каком. А это кто у приказной избы толчется? – и атаман плетью указал на толпу разномастного люда.
– Этих побрали в плен, батюшка Степан Тимофеевич, – пояснил Василий Серебряков, остановив коня напротив повязанных и понурых людей. – До трех сот детей боярских, поместных дворян да с полста московских стрельцов с ними.
Степан Тимофеевич сурово глянул на удрученных недавних супротивников, спросил всех разом:
– Где служилый голова ваш Гаврила Жуков?
– Нету его, посекли, – буркнул ближний из пленных детей боярских, придерживая выпростанную из кафтана пораненную и наспех перевязанную правую руку.
– Кто же посек вашего командира?
– Сабля посекла, батюшка атаман, – загадочно ответил за раненого Тимошка Лосев. Атаман Разин понимающе дернул черной бровью, сказал Лазарке Тимофееву, чтоб пленных свели в одно место, накормили, позвали бы к ним старух-лекарок обмыть и перевязать раненых. Да никакого насилия не чинить до особого расспроса каждого, чтоб знать, сколь кто виновен.
– Что с ними возиться! – громко сказал нетерпеливый Ивашка Чикмаз, ощерив острые, как у дикой рыси, зубы и подергивая ноздрями, словно тосковала душа ненасытная по запаху горячей крови. – Посечь им башки – и вся недолга!
Пленные в страхе ужались в плотную кучу – слух о кровавом стрелецком побитии в Яицком нижнем городке ведом был и здесь, в Синбирске. Атаман Разин сурово глянул на Чикмаза, который и руку на саблю уже наложил, готовый выхватить булат и обагрить его кровью, осадил его строгим голосом:
– Когда бой идет и враг твой с оружием бьется – тогда секи, ежели ловчее окажешься! А теперь они безоружны, сердце остыло от драки, как теперь сечь? Чать, не капуста на плечах у них! Отвыкай, Ивашка, от гулевских повадок, не на крымских татар мы налетом въехали пометить за русскую кровь! Так токмо князь воевода Прозоровский сек наших пленных казаков в Астрахани, почти год продержав в пытошных!
– И тутошние воеводы ничем не краше! И они будут нас сечь не хуже, не приведи Господь им в руки попасть! – упрямо твердил свое Ивашка Чикмаз, не понимая мягкосердечия головного атамана.
– А ты живьем в драке не давайся! – засмеялся Степан Тимофеевич и уставил удивленный взгляд на бородатого, с бельмом на левом глазу посадского, который неожиданно принародно упал на колени, под копыта атаманова коня, так что тот фыркнул и ступил назад, несколько раз мотнул головой, словно от посадского нестерпимо пахло чем-то несуразным.
– Чего тебе, борода лопатою? – удивился атаман, успокаивая коня ладонью по шее.
– Атаман – свет-батюшка! Прикажи своим казакам наших девок не губить, женок не бесчестить! – завопил посадский и бородищей ткнулся в мокрую, истоптанную конями и людьми землю.
У Степана Тимофеевича брови изогнулись дугой и скакнули вверх, он заломил шапку набок, словно это мешало ему лучше слышать, что именно говорит этот странный старик.
– Ты что мелешь, старый дурень? Богу молись, да черту не перечь, чтоб на рогах не очутиться! Где это видано, чтоб мои казаки, войдя в город, так-то бесчинствовали? Иное дело, ежели какая вдовица не против, тут и на казака запрета нет!
– Дак вот в Самаре повелел же ты воеводскую женку порохом начинить во все неназываемые вслух места да и взорвать несчастную.
– Что-о-о? – Степан Тимофеевич вдруг стал лицом белее своего коня и минуту сидел в седле с открытым ртом, словно негаданная стужа вмиг заморозила его своим ледяным дыханием. – Что-о ты сказал, козлиная твоя борода? – и рука медленно потянула из ножен саблю, еще не отмытую от крови недавней сечи.
– Не я это сказал, батюшка… не я, видит Бог! – торопливо, поняв, что смерть в трех шагах от его головы стоит с поднятой косой, закричал посадский и махнул рукой себе куда-то за спину, а сам по возможности отсунулся на коленях от копыт атаманова коня. – Торговый муж прибежал с Самары! Не далее как вчера вечером на торге принародно такие страшные слова о тебе сказывал! Еще звал синбирских посадских тебе, атаман – свет-батюшка, супротивничать, чтоб и с нашими дочками да женками такого ужаса не сотворилось… Прости, коль со страху и я не так что молвил – две дочки на выданье дома в сыром погребе схоронились, лягушек пуще твоих казаков страшатся! – и вновь трижды бородой к земле приложился.
Лицо атамана из белого стало пунцовым, от прихлынувшей в голову крови даже белки глаз покрылись красной сеткой.
– Сыскать… – только и выдохнул из могучей груди атаман и в могильной тишине площади, над которой поверх крыш и близких церковных куполов клубами валил дым недалекого пожара, остался сидеть в седле, не поднимая глаз от конской гривы.
Несколько десятков посадских со стрельцами кинулись на поиски многим знакомого самарского гостя, сыскали его на постое в трактире, скрутили и крепко помяли, пока, упиравшегося, тащили на городскую площадь к приказной избе. Атаман Разин в гнетущей тишине медленно поднимал глаза, и так же медленно валился на колени, дородный в чреве, с выпуклыми серыми глазами пышнобородый человек в дорогом кафтане.
– Скажись пред синбирским людом, подлая твоя душа, кто и откуда, чтоб они знали и плевали вослед твоим детям! – с большим трудом сдерживая себя, спросил атаман Разин. Михаил Хомутов и стоявший рядом с ним Никита Кузнецов узнали самарского торгового человека из посадских Фому Кучина.
– Прости, атаман, за Христа ради, бес попутал! – с хрипом вырвалось из горла поверженного на колени Кучина. За спиной, с саблей наголо, встал Ивашка Чикмаз, надеясь, что хоть этого злоехидного человека отдадут ему в руки.
– Как звать твоего беса? – рыкнул Ивашка и концом сабли двинул Фому в голову, отчего на землю свалилась дорогая кунья шапка.
Кучин не посмел даже руку к ней протянуть.
– Князь воевода Иван Богданович денег дал и велел на посаде нелепицу про атамана и казачье воинство сказывать… Чтоб устрашить простолюдинов и стрельцов. Каюсь, народ, прости скаредную душу, за серебро продал себя бесу…
– А теперь поведай синбирянам, как в Самаре было! – повелел атаман, понемногу отходя от приступа гнева, когда самолично едва не срубил голову этому подлому человеку.
– Лжу я вам говорил, люди! Голую лжу по наущению князя Милославского… На Самаре воевода Алфимов без женки вовсе был, зато вот у него, у сотника Хомутова, – и Фома Кучин указал на Михаила, который от этого напоминания побледнел и руки стиснул до боли, чтобы не бежать прочь от этого места, – силой хотел взять женку. Да Аннушка не далась. Тогда воевода Алфимов смерти ее предал, за что и был самарскими жителями посажен в воду. Иных детей боярских и рейтар на сражении побили самарские же стрельцы, выместив злость на них за безвинно посаженных на цепи своих стрелецких командиров… А девок и баб не сильничали… Прости, народ, прости меня, окаянного, – Фома Кучин взвыл, на коленях повернулся лицом к церкви, которая стояла напротив приказной избы, начал креститься. Из выпуклых глаз потекли обильные слезы, но жалости они у посадских не вызывали, только некоторые из стариков, из сострадания, издали крестили его, не произнося ни слова. Зато молодые посадские, обрадованные, что их женкам ничто не угрожает, ругали зло и громко:
– Каков Ирод! Хуже Иуды предал атамана!
– Послать его на виселицу! Пущай воевода Милославский порадуется, глядя на очернителя, им посланного на погибель!
– Начинить ему самому толстое брюхо порохом да и рвануть, чтоб кишки до воеводы в кремль долетели!
Степан Тимофеевич поднял руку, утишил народ. Спросил громко:
– Ведомо ли вам, люди, и вам, новоприбывшим в наше войско стрельцам синбирским, каков у нас закон, ежели казак что сворует у своего или у чужого, то без разницы, альбо утаит добычу от войскового дувана?
– Укажи и нам, батюшка атаман, на тот закон! – попросил кто-то из людей гулящих.
– А таков: рубаху задираем к голове, набиваем песком по самые уши, завязываем узлом и – гуляй по Волге до самого Хвалынского моря! Каков закон, а?
– Ох лихо! – присвистнул гулящий, ощерив крепкие зубы, и суконную шапку прихлопнул по самые уши. – Не схочешь хватать чужого калача!
– Чтоб все знали! И чтоб, сотворив поруху войску или кому из горожан, потом не открещивались неведением! Потому как встали мы, казаки донские, запорожские и яицкие, да стрельцы понизовые и поволжские супротив зловредных бояр-притеснителей, за святую веру и за великого государя и царя Алексея Михайловича, которому те злопакостные бояре мешают праведно править своим народом! И в защиту люда опального и кабального, за чернь городскую и бедноту гулящую и бездомную! Ежели что и взято нами с бою у бояр и у поместных служилых людей, так то идет в войсковую казну, казакам на жалованье, пораненным на прокорм дома. И не в том суть, что один на коне был, а другой на струге у весла сидел и в бою не был, у нас все равные. Старые казаки это знают, я новопришлым сказываю. Вот кличут бояре московские нас ворами да разбойниками, а сами грабят и разоряют крестьян и посадских похлеще лесной братии! Вам, браты синбирские, – возвысил голос Степан Тимофеевич, – земной поклон от всего великого войска Донского и Яицкого и от царевича Алексея, который в струге царском идет с нами к своему родителю с жалобой на злых бояр, умысливших погубить наследника царского престола, чтоб сызнова на Руси затеять смуту, как то было по смерти царя Федора Ивановича! Поклон вам за то, что не стали супротивничать, а своих исконных притеснителей побили и город нам сдали! Придет час, и будет держать ответ перед вами и ваш воевода Ивашка Милославский, а вы ему свои обиды будете сказывать. И вам его судьбу решать, а не нам, людям пришлым!
Синбирский люд ответил одобрительным гулом. И как бы в ответ с кремлевской стены бухнули пушки: стрелял воевода по острогу больше с досады, толку в той стрельбе было мало.
– Услыхал воевода – засвербело в носу, прочихивается!
– Ништо-о, скоро так прочихается, что голова кругом пойдет!
– Кобыла с волком тягалась – хвост да грива остались! Так-то и с нашим воеводой будет!
Степан Тимофеевич отыскал взглядом походного атамана Романа Тимофеева, велел строго:
– Сесть тебе, Ромашка, со своими казаками в остроге и за воеводой догляд иметь неустанный. Ныне войску отдых, а поутру за дело браться. Надобно узнать, далеко ли отбежал воевода Борятинский да какие силы при нем остались.
– А с этой ехидной что делать? – напомнил Ивашка Чикмаз и саблей ткнул в спину Фоме Кучину. – Снести башку?
– Он честь мою украл у народа. А я сказывал вам, люди, что делают казаки с такими татями!
– В воду татя!
– Блошливую одежонку прочь с тела в костер, пусть горит заедино с кусачей тварью!
– Смерть псу воеводскому!
Обреченного Фому Кучина мигом раздели до рубахи и с улюлюканьем потащили на волжский берег…
Михаил еще раз обнял Никиту, потом взял Ибрагима за руку.
– Идемте, братки, к моим казакам-стрельцам, соберемся в кучу, пусть Никита порасскажет, что же с ним случилось здесь, пока мы приступ делали. Вижу, не мимо нам с тобой княжна Лукерья ворожила перед синбирским походом! В который раз ты целым из беды выскочил… Как они там, в Самаре, наши милые женушки? – и смутился – впервые с языка такое сорвалось после гибели Анницы, впервые вслух назвал княжну Лушу своей женкой, хотя и не венчанной и не целованной…
Ранним утром, под редкое бабаханье пушек из кремля и ружейную перестрелку из острога, Михаил Хомутов, приглашенный Лазарком Тимофеевым в шатер атамана Разина, нашел там всех главных соратников уже в сборе. Алешка Холдеев в дальнем углу, дописав коротко нарезанные листки, складывал их в стопку.
– Собрались, вижу, атаманы-молодцы, – Степан Тимофеевич окинул всех строгим взглядом уставших глаз, – Ну ин славно. А слово мое такое будет – негоже двум медведям в одной берлоге зиму дожидаться! Один другого должен выгнать, хотя бы и себе пасть чужой шерстью забить до обморока!
Походные атаманы согласно поддакнули, переглянулись: чего ж тут непонятного? Надобно брать князя воеводу Милославского на копье! Нетерпеливый Василий Серебряков завозился на ковре, будто сидеть в шатре у атамана и то было в большую ему нужду. Сказал, что думал:
– Полезем ночью на стены кремля, возьмем воеводу еще жирненьким, покудова в осаде не обтощал, да куда ни то в щель клопом не утиснулся!
Степан Тимофеевич покачал кудрявой головой, усмехнулся:
– Лихой ты казак, Васька! Да кремль брать – не с кизылбашцами на реке Куме схлестываться, кто ловчее арканом чужую шею охватит! Стены-то вона какие высокие. Ежели Ромашка тебя в охапку возьмет да швырнет вверх, и до середины не долетишь!
Казаки засмеялись – воистину, на стены кремля без лестниц не влезть. Лучше бы те стены из пушек разбить или зажечь. Заспорили. Степан Разин поднял руку, утишил походных атаманов.
– Алешка, написал мой указ?
– Написал, батюшка атаман. Целую дюжину!
– Подай! Вот, братцы, пошлите конных донских казаков человек по пять с каждым указом по ближним деревням. А указ мой таков, чтоб бояр да поместных побить, надобно нам ратной силой умножиться. Потому повелел я от каждого села и деревни быть к Синбирску к девятому сентября по два человека. А тебе, Ромашка, к тому же числу собрать с уезда добрых лошадей и вести сюда же. Великая поруха вышла войску оттого, что много коней пало при переходе от Саратова до Синбирска. Будто по чьему злому умыслу пал наш табун, малое число коней уцелело! Будь у нас конных тысячи с две, вовсе не ушел бы воевода Борятинский со своими рейтарами. А пеши за ним не поспеть нам, даже если будем бежать вдогон, языки вывалив наружу.
– Соберутся мужики, кто с вилами, кто с ослопом, – пожал плечами Серебряков, – что проку от них? Вот кабы с Дону тыщи две-три казаков от Гаврилова явилось, альбо Леско Черкашенин с Донца к нам поворотил в подмогу…
– Не дело говоришь, Васька! – прервал походного атамана Степан Тимофеевич. – Дон да донские казаки – наша родимая сторонушка. Случись какая неурядица у нас здеся, куда подадимся новые силы собирать? На Дон же! А кто там поможет нам? Неужто Корнилка Яковлев? Альбо Мишка Самаренин, наши войсковые старшинские атаманы? Они на нас там давно-о плетут волосяные арканы!
– Надо было их вслед за боярином Евдокимовым в куль да в воду! И черт под старость в монахи пошел – народу-то в спокойствие, – проворчал Михаил Харитонов, – теперь душа не болела бы за спокойствие на родном Дону.
Степан Тимофеевич в раздумии крутнул головой, вразумительно пояснил соратникам:
– Всех не согласных с нами, Мишка, в Дон не пометаешь, вода из берегов полезет… А в страхе их там Гаврилов с голутвенными казаками держать будет крепко… Ну, мы о ином заспорили. Так ты о мужиках заговорил, Васька. Что с голыми руками они. А Синбирск мы для чего брали? А кузнечный ряд здеся зачем? Неужто не скуют синбиряне крестьянам бердыши? Неужто стрелецкие десятники, приняв их в свои десятки, не обучат теми бердышами половчее биться? Покудова будем готовить приступ к кремлю, наше войско, глядишь, и удвоится. Не забывайте, атаманы мои верные, что со слов Тимошки Лосева у Милославского за стенами четыре тысячи московских стрельцов! А как они биться умеют – вчерашним днем сами видели. Это не астраханские, кои нас в руки приняли и ворота открыли в своем кремле каменном, имея мало что не сто пушек!
Помолчали, видя, что Степан Тимофеевич ночь не спал, многое передумал. Атаман поднял взгляд на Максима Осипова, одного из самых верных своих помощников, сказал:
– Возьми, Максимка, тридцать своих казаков, садитесь на коней. И с прелестными письмами езжайте по селам, сбирайте вокруг себя мужиков, а как обрастете достаточной силой, так и под Нижний Новгород идите, прежде попытав силушку у города Алатыря! Тебе, Мишка, – Степан Тимофеевич посмотрел на хмурого Харитонова, – тако же взять казаков с полета и идти на запад, в сторону Москвы. Да так тряхнуть окрестных бояр и поместных дворян, чтоб у них отпала всякая охота нашим отрядам супротивничать! Будет у вас достаточный успех, Москва боярская не скоро соберется с ратной силой сюда, под Синбирск. Возьмешь всю Корсунскую засеку, и к тебе доброе пополнение из засечных стрельцов и казаков придет, будет с кем супротив воевод идти. Да и сюда пришлешь несколько сот обученных ратников, нам в подмогу!
За шатром послышались приглушенные голоса, кто-то явно порывался видеть атамана Разина.
– Ромашка, выдь, узнай, кто там шум устроил не ко времени?
В шатре все смолкли, прислушиваясь, вскоре вернулся Роман Тимофеев, на скулах желваки ходят.
– Ну-у, сказывай! – нетерпеливо прикрикнул Степан Тимофеевич. – Что там стряслось? Со стругами что?
– Струги все целы, батько, да измена объявилась!
– Кто? – взорвался атаман и за саблю схватился, словно изменщики уже рядом и вот-вот ворвутся в шатер. – Повесить перед всем войском!
– Камышинский воевода Панов, батько! Подговорил тридцать бывших у воеводы Лопатина московских стрельцов, которые к нам у Царицына примкнули, и ночью с ними бежал!
– Куда ушел? По Волге?
– Нет, батько. Струг, на котором они были, на месте. Должно, мне думается, побегут по Корсунской засеке к Москве, покудова она еще нами не занята.
– Теперь и без сыска ведомо, кто воеводу Борятинского с вожжи отпустил! – тут же подал реплику сотник Михаил Хомутов. – Его ратники были с теми, кто после конных вбежал в обоз!
– Должно, прав ты, сотник, – согласился атаман Разин, всем телом повернулся к Михаилу Харитонову. Лицо налилось такой злостью, что походному атаману стало не по себе, словно это его уличили в пособничестве изменщикам.
– Поспеши, Мишка, на засеку! Каждый пень переверни, а тот камышинский оборотень не должен уйти! Я ему жизнь даровал, он икону в церкви целовал, что не будет иметь злого умысла, а сам сбег! Да еще и стрельцов подговорил! Найди его, Мишка!
– Найду, батько, от моей сабли не уйдет![6]
– Теперь иной вопрос, – немного успокоившись, заговорил атаман Разин, – чем нам такое войско кормить? Дня на четыре, думаю, нам запасов в обозе Борятинского оставлено, поклон ему за это, – пошутил Степан Тимофеевич. На жестких губах атамана пробежала улыбка и тут же пропала под густыми усами. – А далее чем будем питаться?
– Нешто в Синбирске все амбары пусты? – удивился Серебряков.
– Нешто здесь до нас люди не жили? – насмешливо переспросил атаман. – Да и нам не завтра, думаю, отсюда уходить. Что хотел сказать, сотник? – Степан Тимофеевич приметил, что Михаил Хомутов выжидательно смотрит на него, а прервать не решается.
– Знаю, у здешнего рыбного промысловика Степана Трофимова в амбарах соли напасено более десяти тысяч пудов. А это в деньгах тысяча триста рублев, – подсказал Михаил, довольный, что может хоть чем-то помочь казацкому войску в трудный день.
– Ай да сотник – голова! – подхватил Степан Тимофеевич и распорядился походным атаманам, которые должны были отправляться в дальние походы: – Тую соль грузить в возы и брать вам с собой для обмена на харчи. И в ближние села и деревни везти да менять на харч! А у кого на дому деньги будут, то менять и на деньги! А на те рубли покупать харч же! А опосля еще что-нибудь сыщется в обмен, но силой у пахотных и курицы не брать! Не приведи Бог узнаю – спуску не дам! Негоже, чтобы о нас и вправду дурная слава пошла по Руси как о разбойниках! Скажут, что атаман Разин схож с тем портняжкой, который по большим дорогам шьет дубовой иглой! Ну а теперь, атаманы-молодцы, идите к полкам своим. Здеся останьтесь ты, Максимка, – Осипов, который хотел было выйти из шатра, снова сел на ковер, – и ты, сотник, – Михаил Хомутов поклонился атаману. – К вам у меня будет еще повеление. Максимка, тебе на север идти, так ты заедино возьми с собой знатного мурзу Асана, что вчера приехал в наш стан со своими немногими людьми. Я сыскал толмача, и мы на их языке написали письмо. Сейчас того мурзу покличут в шатер. Алешка, выдь посмотреть, не приехал ли?
– Иду, батюшка атаман, – Алешка выскочил из шатра, должно быть, сразу приметил нужного человека, потому как громко крикнул:
– Мурза Асан! Тебя атаман кличет!
Полог откинулся и, изрядно склонившись головой из-за высокого роста, в шатер вошел приглашенный, поклонился, приложив руки к груди, и замер, ожидая атаманова слова[7].
Михаил Хомутов, пока Степан Тимофеевич, позвав Алешку, держал в руке лист бумаги, с немалым удивлением разглядывал Асана, знатного татарина, который принял для себя важное решение – встать заедино с казацким войском!
– Приветствую тебя, Асан. Вот, изготовлено тебе письмо, с ним и поедешь к Казани в отряде походного атамана Максима Осипова. Да мне отписывай, верно ли казанские стрельцы да посадские сидеть в осаде от моего войска не будут, потому как тамошний каменный кремль своей крепостью ведом всему свету – не зря же царь Иван Грозный об него зубы столь долго ломал!
Асан еще раз поклонился, с сильным коверканием слов проговорил, глядя прямо в глаза атаману Разину:
– Наша Казань живи умный татарин! Зачем ему жадный московский бояр? Ему воля нужен подавать!
– Кому надо собаку ударить, мурза, тот и палку должен найти! Так же, Асан, и волю ту надобно саблей добывать. Ну, чти, Алешка, наше послание. Тот список, что нашим языком писан, а то я по-ихнему мало какие слова знаю.
Алешка неспешно, чтобы понятно было Асану, начал читать:
– «От великого войска, от Степана Тимофеевича, буди вам ведомо, казанским посадцким бусурманам и абызом[8] начальным, которые мечеть держат, бусурманским веродержцам, и которые над бедными сиротами и над вдовами милосердствуют. Икшею мулле, да Мамаю мулле, да Ханышу мурзе, да Москову мурзе, и всем абызом, и всем слободцким и уездным бусурманам, от Степана Тимофеевича в сем свете и в будущем челобитье. А после челобитья, буде про нас спросите, мы здоровы, и вам бы здравствовать. Слово наше то для Бога и пророка и для войска – быть вам заодно, а буде где заодно не будете, и вам бы не пенять после, Бог тому свидетель, ничево вам худова не будет, и мы за вас радеем. Да вам было бы ведомо: я, Асан Айбулатов сын, при Степане Тимофеевиче, и вам бы нам в том поверить, я, Асан, в том вас наговариваю. И буде мне поверите, и вам худобы не будет. Да у всех вас прошаю, за нас Богу помолитесь, а от нас вам челобитье. К сей грамоте печать свою приложил».
Алешка опустил грамоту-челобитье, посмотрел на Степана Тимофеевича, который повернулся к гостю лицом.
– Все ли верно писано, Асан Айбулатов сын? Так ли, как мы с тобой вчера вечером беседовали?
Асан снова, прижав руки к груди, поклонился атаману.
– Все правылно, бачка атаман. Давай грамота, Казань еду.
Атаман Разин трижды обнял знатного мурзу, отдал грамоту и напутствовал в дорогу:
– Коль сам пришел, не с бою взят, то служи, Асан, честно! Ходи под Богом, и он тебя защитит, а я о тебе озабочусь, когда собьем с Москвы зловредных бояр и поместных! Ну, Максимка, давай на лихой случай и мы простимся! Храни тебя Бог, а пуще того сам стерегись шальной пули и предательского удара сабли…
Атаман обнял Осипова, тот отступил на шаг, поклонился, и они с Асаном вышли из шатра. Более встретиться им так и не дал Господь случая…[9]
Проводив их, атаман будто вспомнил о сотнике Хомутове, улыбнулся дружески. Темно-карие глаза и то, показалось Михаилу, посветлели.
Видно было, что рад Степан Тимофеевич первой удаче под Синбирском, рад переходу на его сторону синбирского острога со стрельцами, рад, что ширится общее противобоярское движение. Атаман присунулся поближе к Хомутову, дружески похлопал его по плечу, поблагодарив, таким образом, за помощь во взятии Синбирска. Потом все с той же теплотой, по-домашнему, с открытой улыбкой, негромко сказал то, о чем, похоже, думал не только что:
– Вона, сотник, видишь, откель народ к нам службу править сходится? Скоро вся Русь черная на боярство вздыбится!
– А отчего это, Степан Тимофеевич, у Асанки щека рублена?
– Сказывает, служил он в рейтарах, а как ехал к нам со своими содругами, черемисы его отряд в лесу подстерегли. Покудова разобрались, его и хватили саблей. Малость голову вовсе не срубили! Так что я тебе хотел сказать, Мишка? Твои пешие самаряне славно воевали, помогли Синбирск добыть, а теперь пущай на своем струге плывут к Самаре.
Михаила Хомутова даже в жар кинуло! Он удивленно поднял глаза на Степана Тимофеевича, и голос даже дрогнул:
– Отчего же… Неужто чем не потрафили, батюшка атаман? Скажи, поправим дело!
– Не о том ты подумал, сотник! – успокоил его атаман. – Через день-два у меня здеся, под Синбирском, будет и десять, и пятнадцать тысяч, а то и поболе. А Самара за спиной одна и в малом числе ратных людишек, ты это возьми в разум! Да не на печке сидеть я их отсылаю. А надобно взять сотню стрельцов добрых и в Усолье крепкий стан устроить. Да заодно и тамошних жителей до того стана собрать, солеваров тех же, и обучать их ратному делу без мешкотни, потому как мне надобен крепкий тыл за спиной! А кого из Самары послать на Усолье – смотри сам, ты тамошних командиров лучше знаешь. Уразумел, Мишка?
Михаил Хомутов успокоился после недавнего испуга, подумал и предложил своего доброго сотоварища:
– Тогда пошлем сотника Ивашку Балаку с его стрельцами. Добрая закваска будет для солеваров и работных людей с окрестных промысловых угодий Макарьевского Желтоводского монастыря. Немало крепких молодцев и на починках[10] теперь работает.
– Видишь, ты и сам все враз ухватил, – улыбнулся снова атаман. – Тут твои самаряне затеряются в таком многотысячном скопище, а там они каждый на виду будут. Сам с конными покудова оставайся, конных у меня мало. А пеших ныне же и отправь. И пущай тот Ивашка… как, бишь, его кличут?
– Ивашка Балака, батюшка атаман, – напомнил Михаил.
– Тот Ивашка Балака пущай тут же почнет крепить острог в Усолье. Да за Переволокой доглядывать надобно. Ежели будут нарочные с Дона альбо из Астрахани, чтоб держал подменных лошадей, слать к нам гонцов.
– Ныне же все исполним, батюшка атаман, – Михаил поднялся на ноги. – А за Усолье будь спокоен, встанем на Жигулях и у Переволоки крепко, – он поклонился атаману и вышел из шатра.
В стане, а самаряне разместились в углу города, близ частокола, его с расспросами встретили самарские стрельцы – всем хотелось знать, что надумал атаман на нынешний день?
– На нынешний день тебе, брат Игнат, – обратился Михаил Хомутов к Говорухину, который немного поправился от ранения благодаря стараниям лекаря, присланного атаманом Разиным, – на своем струге с нашими пешими самарянами плыть к дому. Так повелел Степан Тимофеевич.
Все разом смолкли, не веря ушам своим. Игнат опомнился первым, поморщился от боли в плече, крякнул:
– Не лягается надолба[11], да и не везет! Что-то я в ум не возьму, Миша, отчего так Степан Тимофеевич повелел?
Михаил Хомутов пояснил, что есть атаманово поручение укрепить Усолье как ближний тыл всего войска под Синбиром. Лица у самарян прояснились, атаман доволен их службой и доверяет столь важное дело.
– Это разумно! Не худо, что просвира[12] с полпуда, поднатужимся да и сладим! – улыбнулся через силу Игнат Говорухин. – Сказывал мне дед, что словом и комара не убьешь, надобна дубинка! Вытешем мы в подмогу атаману добрую дубинку и на Усе ею почнем помахивать. Так нынче нам и идти?
– Да, – подтвердил Михаил, – лучше теперь же, перекусив на берегу, да и сплывайте. А нам, кто на конях, покудова Степан Тимофеевич повелел оставаться при войске. Ты, Игнат, передай Ивашке Балаке атаманово слово, чтоб радел он со старанием! И скажи ему, что атаман велел быть Ивашке Балаке на Усолье за старшего. А сам покудова лечись, на ноги вставай да в Самаре за местными знатными людишками догляд держи, чтоб какой порухи нашему делу не случилось. В подмогу тебе там будут Аникей Хомуцкий с товарищами. Да вот еще просьба – передай нашим женкам, что мы живы и здоровы, а про пленение Никиты Паране не сказывай, убиваться с горя станет. Это ей при детишках ни к чему.
– Передам, Миша. Плечо бито пулей, но голова не дырявая, – пошутил самарский Волкодав. И к своим пешим стрельцам: – Теперь в час обед сготовить и – в струги! – Игнат осторожно вздохнул – возвращаются они в родной город, а шестерых товарищей оставили на здешнем погосте. И то хорошо, что местный священник сотворил над ними глухую исповедь, а то впору хоронить как нехристей, без соборования по православному обычаю…
После обеда Михаил Хомутов вместе с Никитой Кузнецовым, проводив отплывающий струг самарских пеших стрельцов, постояли над обрывом, глядя на Волгу, на чаек, которые носились над волнами, на струг с поднятым парусом – дул ветер, хотя и не в корму, но парусом самаряне ухватили его. Вспомнили домашних, малость взгрустнули оба.
– Параня теперь печалится, – проговорил Никита, стиснув на груди до сих пор ноющие после дыбы руки, – только из одного похода воротились, да сразу же в другой! А перед тем долгий кизылбашский плен. Малые дочурки вовсе меня в лицо не знают. Параня ругает: «Есть ли у меня муж, ай нету его вовсе?» – А я ей: «А от кого у тебя детишки завелись? Ежели от домового – избу спалю, чтоб его прогнать вон от чужой жены!» – А она же в ответ: «Палил уже Еремка! Мало согрелся у одного пожарища, на новом еще хочешь спину погреть?» – Ну что ты ей в ответ скажешь? Кругом виноват, она правду говорит, житье стрелецкое, особенно в такое смутное время, не одни пряники в руки идут, иной раз и куст крапивы приходится голыми руками хватать… Какое счастье, что и на этот раз удачливо из пытошной Тимошка меня вытащил! А что лицо в синяках, так до Самары заживет!
Михаил улыбнулся, глаза повеселели, сказал с нежностью в голосе, какой Никита давно уже не слышал от своего кума: сотник крестил у него первенца, сына Степку.
– А у меня в доме тоже свой «домовой», в юбке, правда, завелся, – и глянул сбоку на Никиту, – не иначе твоя Параня ей присоветовала ко мне пойти в жилички?
Никита и сам об этом думал, но вслух сказал иное, чтобы не обидеть сотника:
– Да куда же ей, бедолаге, было деваться, Миша? Только из такого же почти кизылбашского плена вырвалась с казаками Степана Тимофеевича, от дома за тысячу верст, да еще беглая из монастыря. Душа у нее светлая, к добру отзывчивая, и ей еще жить да жить на белом свете. Авось и счастье к вам придет, детишки народятся. А с детишками, что и с тараканами, в дому покою не видать! Вона мой малец Стенька, твой крестник, ежели я дома, на шаг не отстает. Параня иной раз, видя, что я на двор по нужде пошел, хватает Стеньку за рубаху, вопрошает: «Ты куда, пострел?» А пострел ей в ответ: «Где тятька, там и я!»
Михаил погрустнел лицом, негромко отозвался на веселые слова друга, вновь выказал свою печаль по рано погибшей Аннушке:
– До детишек покудова далеко у нас, Никита… Знаешь, Луша славная и душой сугревная, а гляжу ей в лицо, и оно будто двоится передо мною… рядом другое всплывает, Аннушки покойной. Да и Луша, мне кажется, иной раз смотрит на меня, а будто и нет меня рядом с нею… Может, о доме своем тоскует, о когда-то брошенных родичах. Как знать, может, у нее на сердце уже был кто-то близкий, любимый… А иной раз и мне чудится в ее глазах тоска по мужской ласке, и в ту пору… – и, не договорив, Михаил Хомутов вдруг резко повернулся: от стругов у волжского берега к острогу склоном, опираясь на толстый посох, поднимался батюшка Ларион, тот, которым Михаил так интересовался.
– Погоди-ка, Никита, я с батюшкой поговорю. Неужто обознался я? Ты побудь здесь, его не смущай. Может, он не схочет, чтоб его опознавали все, потому так скрывает свое прошлое!
– Иди, Миша, я тут на травке посижу, погрущу о детишках, – негромко ответил Никита. Он все еще смотрел на уходящий струг да слушал, как изредка за спиной из кремля равномерно била одинокая пушка, словно воевода Милославский не из осады отстреливался, а часы сверял по пушечной стрельбе.
Михаил Хомутов спустился навстречу батюшке, которого все здесь звали попом Ларионом, подошел, поклонился и негромко сказал:
– Благослови перед сражениями меня, батюшка Павел, авось роковая пуля и мимо свистнет.
У батюшки на посохе рука резко дернулась, серые глаза зорко глянули в лицо сотника, густые брови сдвинулись к тонкому переносью. Он сделал было движение перекинуть посох из руки в руку…
«Пистоль выхватить хочет», – догадался Михаил и упредил батюшку, чтоб не случилось какого недоразумения:
– Не полошись, батюшка Павел, не от боярского альбо от синодского сыска я здесь. Как ехал по делам службы из Самары в Москву, видел вас, батюшка, в Коломенском соборе в бытность вашу тамошним епископом. В Коломне у сродственников на отдых останавливался. В Преображеньев день господень был в соборе к торжественной службе. Потому и запомнил, хотя и признал не сразу. Но некоторые в стане казаков знают вас, батюшка, не под именем Лариона, а под настоящим именем. Так, бывший воеводский денщик Тимошка, сказывая, что вы приводили его к присяге, назвал вас истинным именем… А я здесь у Степана Тимофеевича в сотниках над самарянами.
Батюшка Павел успокоился, кивнул головой, благословил Михаила крестным знамением и дал поцеловать большой крест.
– Зрил и я тебя, сыне, на битве с боярскими псами! Приметил, потому и поверил, что не от сыску синодского ты здесь. Но моего имени никому не открывай, потому как только сам атаман его знает, да его самые доверенные люди.
Михаил Хомутов очень удивился такому предупреждению.
– Отчего же, батюшка… Ларион? И что с вами такое приключилось, что из епископов…
– В воровского попа преобразился, аки пес бешеный с саблей ношусь по полю и детей боярских секу своеручно? Так ты хотел сказать, сын мой? – и бывший коломенский епископ снова нахмурил полуседые брови.
Михаила Хомутова даже в краску бросило от слов священника, и он отрицательно покачал головой.
– Нет, не воровским попом я вас хотел назвать, батюшка Ларион! Потому как и себя я отношу не к воровским сотникам! Но достойным человеком, вставшим за честь воеводой погубленной женки! Стало быть, и у вас, батюшка, были к тому важные причины, что пошли вы супротив боярства и церковной власти? Но коль то тайна, нешто могу я о том допытываться?
Батюшка Павел склонил голову с длинными, наполовину седыми волосами, медленно огляделся, нет ли кого поблизости, сказал:
– Давай и мы сядем, аки твой друг вона на бережку сидит, за стругом вослед мыслями поспевает к родному очагу… Вот так, а то и ноги покой просят по старости лет моих…
И рассказал батюшка Павел неспешно, то и дело останавливаясь, чтобы припомнить что-то или нечто опустить:
– Я был обучен на церковных книгах старого письма, а потому нововведения патриарха Никона не восприемлю всем разумом. К тому же и сам Никон куда как не святостью полон, мыслями из одной крайности в другую метался. Сам он, будучи митрополитом Новгородским, а потом и первое время патриархом, тако же крестился двумя перстами! А ныне фигой тычет себе в лоб! – выкрикнул, не сдержавшись, батюшка Павел, но тут же умолк, малость притушил в себе гнев.
– О том я ему не единожды укоры ставил, вот он и осатанился на меня до истинного безумства! А еще невзлюбил он меня, что встал я за отцовские святыни! Наши предки, святые отцы, так молились, как в старых книгах писано, и тем спаслись от ухищрений диавола, Господу стали угодниками, прославились на Руси дивными чудесами! А теперь со слов Никона мирянам говорят, что надобно им молиться не так! Неужто им сызнова восстать со смертного ложа и почать молиться, аки Никон наущает? – Батюшка Павел пожал плечами и негромко рассмеялся, словно святые всей Руси и вправду встали, вышли из своих каменных склепов и белой вереницей неспешно побрели к собору, на ходу под звон колоколов осеняя себя троеперстными крестами.
– Потому все истинно верующие и приняли муки, встав за веру, преданную Никоном и его лизоблюдами! Истинным православным христианам подобает умирать за един «аз», его же окаянный Никон выбросил из символа в том месте, где же глаголется о Сыне Божием Иисусе Христе: «Рождена, а не сотворена!» – и батюшка Павел посохом ткнул в землю у ног, утверждая словами сказанное: – Велика зело сила в сем «аз» и сокровенна! За един «аз» подвижники-монахи на бой встали в Соловецком монастыре! Да Господь не дал им силы одолеть дьявола, великое испытание наложил на паству свою, в очищающие муки окунул…
И надолго задумался бывший коломенский епископ, словно бы и позабыл, что рядом с ним тихо сидит служивый человек. Михаил Хомутов понял: быть может, за долгие мучительные годы принужденного молчания впервые заговорил о себе и своей боли человек, и негоже встать и уйти, не зная, обо всем ли он сказал, что наболело на мятежной душе.
– Когда патриарх Никон был в большой чести у молодого царя Алексея Михайловича, куда как высоко о себе возомнил и сам себя возвеличил, како духовному лицу и не в приличие, – снова заговорил батюшка Павел, следя взглядом за чайкой, которая кружила неподалеку над крайними стругами – кто-то из гребцов в шапке с малиновым верхом бросал ей в воду кусочки хлеба.
– Удумался же! Писал в грамотах себя «великим государем»! Тако же когда-то писался патриарх Филарет, но он писался не как патриарх, а как отец малолетнего царя и соправитель! А Никон? Пишет, бывало, так: «От великого государя, святейшего Никона, патриарха Московского и всея Руссии… указал государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Руссии и мы, великий государь…» Оно и понятно, почему, войдя в возраст, великий государь Алексей Михайлович и воспротивился такому величанию, указал Никону его место! А того гордыня уже всего разъедала! Давно на миру известно, что волк по утробе вор, а человек – по зависти. Тако и Никон в непомерном тщеславии добился, что сверг его вселенский приговор на патриаршем суде… – И снова умолк батюшка Павел, вздохнул о чем-то, должно быть, вспомнил про муки пережитые, про далекие, но по годам и не столь уж давние события, самовидцем и участником которых ему пришлось быть.
– А как, за что же вас-то судьба так крутнула, батюшка Павел? И по чьей злой воле? – поинтересовался Михаил, опасаясь, что батюшка встанет и уйдет, недосказав, быть может, самого главного.
Бывший коломенский епископ медленно поднял глаза на расстроенного служивого, горестно усмехнулся поблекшими губами.
– Да все по воле того же Никона! У нас ведь завсегда так: на деле ты прав, а на дыбе виноват будешь! Ан отомщен и я за свои мучения, не столь телесные, сколь душевные. Когда читали вселенский приговор Никону, тамо и обо мне говорено Никону в великий укор!
– Что же? – удивился Михаил Хомутов, все еще не в силах связать воедино таких разных людей – бывшего патриарха Никона и нынешнего, похоже что беглого епископа Павла. Хотя, если верить слухам, теперь и бывший патриарх Никон на струге со Степаном Тимофеевичем! Воистину, как говорят святые книги, неисповедимы пути Господни и его свершения над людьми!
– Как дознался я через верного человека, – ответил батюшка Павел, – вселенский приговор укорил Никона, написавши ему так: «Архиерея один сам собою низверг; по низложению с Павла, епископа коломенского, мантию снял и предал на лютое биение, архиерей тот сошел с ума и погиб безвестно, зверями ли заеден, или в воде утонул, или другим каким-нибудь образом погиб…»
– А вы, батюшка Павел, скрылись из тех мест, да?
– Да, сын мой. Бежал я из Коломны на юг, в верхние донские городки, облик крестьянина приняв. И долго был в разных работах, а как прослышал, что средь воинства атамана Разина объявился бывший патриарх Никон, так и поспешил сюда. Хотел упредить атамана, чтоб стерегся козла спереди, коня сзади, а злоехидного Никона со всех сторон… А довелось бы как нечаянно встретиться… – батюшка Павел вдруг прервал свои раздумья на полуслове, умолк, глядя в неохватную даль укрытого лесами левобережья Волги.
Михаила Хомутова в самое сердце пронзила острая догадка, даже ладони взмокли, и он нервно вытер их о штаны. Подумал: «Неужто самолично решил поквитаться с бывшим патриархом? А теперь случай ищет на патриарший струг проникнуть с ножом в руке?»
Должно быть, эти тревожные мысли отразились на лице впечатлительного Михаила, и бывший епископ прочитал их без труда.
– Порешил ты, сын мой, что я Никона погубить умыслил? – батюшка Павел вскинул на сотника удивленный взгляд, тихо рассмеялся, головой отрицательно покачал из стороны в сторону. – Не утаю, была такая у меня задумка… покудова Никон в патриархах сидел. А теперь и он тако же низвержен до простого монаха-затворника, како и аз, грешный. Просто хотелось подойти так близко, чтобы в очи глянуть да спросить: «Зачем, аки зверь лютый, на избиение холопам своим отдал тело мое, коль из него душу вынул?» Вот сколь хожу сюда, к стругам, но на тот, с черными коврами на палубе, не допускают. Да никто днем на той палубе и не объявляется, окромя стрельцов. Ночью же не разглядеть, кто выходит…
Помолчали с минуту, потом легко, не по годам, поднялся с травы бывший коломенский епископ, добавил, прощаясь:
– Пойду. Тамо меня пораненные ждут, врачую я их травами лечебными. Да помни слово, сотник, нет епископа Павла, а есть батюшка Ларион, не от мира здесь, а от Бога. Доведись в руки боярам попасть, и вовсе никакого имени у меня не выпытают.
Михаил Хомутов рукой до земли поклонился великому мученику, и они распрощались. И видел его под Синбирском почти весь срок осады кремля, а потом куда он делся – Бог весть[13].
Подошел Никита Кузнецов, посмотрел на уходящего вверх по волжскому склону батюшку, спросил:
– Чудной он, правда?
– Жизнь чудная порою бывает, брат Никита! Ну, идем к нашим стрельцам, глядишь, как бы снова бою не быть в степи под кремлем. Атаман Разин, должно, выяснил уже, далеко ли отбежал от Свияги воевода Борятинский. Ну, как в ночи к нему свежие полки подошли, он и кинется на нас, будто волк голодный из кустов на роковую овцу, пастухами оставленную без должного присмотра.
Воевода и князь Юрий Никитич Борятинский отбежал от Синбирска в Тетюши и в грязной от осенней слякоти низкой съезжей избе диктовал своему доверенному подьячему – не чужим бы ушам всего того слышать! – донесение о своем неудачном приступе на выручку осажденного Синбирска. Взмокший под дождем подьячий Вахрушка Семенов, втянув голову в остренькие плечи, весь внимание – упаси Господь что не так исписать, живо поротый будешь ночь лежать в конюшне на куче навоза или, в лучшем случае, на объедках! – ловил старательно каждое слово.
Юрий Никитич, тяжело топая по зыбким половицам, прошел от стола к низковатой крестьянской печке, снял с колышка холстовый рушник, утер от влаги отвислые щеки, старательно высушивая, покрутил русую пышную бороду в краях рушника, малость поразмыслил, прислонившись мокрым кафтаном к белой печке, начал диктовать свое послание великому государю и царю Алексею Михайловичу:
– Пиши, Вахрушка, тако: «В нынешнем, государь, во 179-м году[14] сентября в четвертый день пришел вор Стенька Разин с своими единомышленники ворами под Синбирск стругами. И ночью обошел Синбирск[15], и стал выше Синбирска за полверсты до города, и в отдачу часов вышел из стругов и хотел иттить к городу на приступ. И я, холоп твой, против ево зашел с своим полком, сажен с 10 не допуская к городу, прискакали к нему на дула пищальное, стрельба такая быть попалась, беспрестанно, и к городу приступить не дал. – Воевода глянул себе под ноги – с грязных сапог на деревянный пол натекло, а от ходьбы туда-сюда грязь разнеслась по горнице. Проворчал с затаенной обидой: – Кабы князюшка Иван Богданович… да ты не пиши этого, Вахрушка! Сия думка для меня одного, а не в донос государю на его сродственничка! Кабы князюшка, думается мне, в ту ночь не отсиделся в кремле, а вышел бы в поле всеми своими полками к волжскому берегу, то б, ополчась заедино, могли бы вора Стеньку и назад в струги вбить! Да как о том великому государю пропишешь? А ну как прогневается? – и воевода усмехнулся, копошилось давнее. Был он тогда в Малороссии под Киевом и при измене государю Юрия Хмельницкого, который переметнулся к полякам, получил он от воеводы боярина Василия Борисовича Шереметева предписание оставить малороссийские города. Да на что и ответил, ничтоже сумняшеся: «Я повинуюсь указам царского величества, а не Шереметева: много в Москве Шереметевых!» Тот боярин Шереметев и угодил в октябре 1660 года к полякам в плен, сидя у города Чуднова! Да князюшка Милославский не боярин Шереметев, на него хулу не возведешь! – Воевода и князь Юрий Никитич, уткнувшись в угол под худым, без серебра, иконостасом, не оборачиваясь к подьячему, малость постоял после воспоминаний, собираясь с мыслями, повелел писать далее так:
– «И они, воры, государь, поворотясь всеми своими силами от города, нас многих переранили, и самарца Любима воры убили до смерти. И тот, государь, день бились мы, холопы твои, с утра и до вечера и приступать им к городу не дали. И ничего нам не учинили, и стоял я, холоп твой, полком всем на одном поле с ним сутки, и на меня, холопа твоего, вор Стенька не смел приходить. И того ж, государь, дни в вечеру приходили на меня, холопа твоего, часу в третьем ночи[16]. А я, холоп твой, стоял в поле, ополчась, и бой у нас ночью был великий. И на том, государь, бою убили Дементия Ворыпаева да алатарца Куроедова да рейтара Андреева из полку Чюбарова. И у них, государь, на обеих боях многих побили. И на утрея, за полчаса до свету, почели приступать воры к городу, говоря и сослався с синбирены: на котором месте стояли синбирены, против тех прясел[17] воры и пришли; и стреляли синбирцы по них пыжами и в острог впустили. И хто в остроге был, всех посекли казаки, почели приступать к городу, а синбирены почели сечь людей боярских, хто тут был. А людей, государь, боярских я поставил по стенам с пищальями. И в остроге, государь, было людей на всякой сажени по осьми человек, и бились люди боярские много времени, а телеги всех ратных людей и лошеди были в остроге».
Воевода вновь умолк, принудил слова укора князю Милославскому утонуть в своей душе: «Кабы в тот час, когда воры к острогу кинулись с верхней стены, князюшка Иван Богданович сделал вылазку хотя бы одним полком московских стрельцов да ударил бы ворам в затылок! Глядишь, отшиб бы воров от острога и вызволил бы детей боярских! Ан нет! Государев сродственник опять же о себе пекся, себя пуще города оборонял! Эх, не в моей он тогда был власти, князюшка Иван Богданович, он бы у меня по полю впереди рейтар скакал бы…» Вздохнул воевода – что толку после срока локотки кусать себе, теперь впору самому о себе озаботиться. Прибежал в Тетюши гол как сокол, без обоза, без провианта и снаряжения, все Стеньке Разину досталось трофеем! Ладно, самого воровской изменщик вызволил. Бывший камышинский воевода сказался, к ворам пристал по принуждению, из страха смерти да из-за дочки, которая ушла с разинским атаманишкой… А не утек бы – теперь, поди, вороны играли бы моими мелкими косточками, очи выклевали бы. Альбо в мешок да в воду посадили!
Воевода Юрий Никитич с трудом подвигал озябшими плечами, весь передернулся, представив себе такую бесславную кончину…
– Пиши, Вахрушка, далее так: «А я, холоп твой, со своими ратными людьми к ним приступал и они меня, холопа твоего, без пехоты не допустили к городу, и сели по крепким местам и пушки привели, и беспрестанно по нас стреляли. И многую, государь, им помешку в приступе не учинили». Прописал?
– Прописал, батюшка воевода и князь Юрий Никитич, – не вставая из-за стола, быстро проговорил подьячий Вахрушка, еще ниже склонился к столу, чтобы скрыть ехидную ухмылку: «Как же, воевода, ты к городу подступал с выручкой, когда тебя самого воровские казачишки гнали, с коня сбили да малость живота не лишили? К войску охлябь прискакал в мужицком кафтане, так что рейтары, не узнавши, едва на копья не подняли. Благо завопил громко, по голосу и спознали своего воеводу! Хитришь пред великим государем, хитришь, князюшка!»
– Пиши еще, Вахрушка, так: «А татаровя, государь, которые в рейтарах и в сотнях, служить худы, служить с ними не с кем, и ненадежны с первого бою, и с тех боев многие утекли в дома свои, и нельзя на них на бою надеетца, и денег, государь, им не для чего терять, чтоб им быть в рейтарах. А начальные, государь, люди после того, как я, холоп твой, писал к тебе, великому государю, живут все по деревням своим. А окольничий Иван Богданович Милославский сел в Малом Городке, а с ним головы стрелецкие с приказы и Агеева полку солдаты и иных чинов люди. И Малый, государь, городок крепок, вскоре взять его ворами не чаю, только безводен, колодцев нет, и они до тех мест воды навозили много…»
– Навозили много, – повторил негромко Вахрушка, поднял голову, повинился: – Дозволь, батюшка воевода Юрий Никитич, перья заново исчинить. Куда как много уже писано.
– Займись, да не мешкай! Нам опосля великого государя еще и князю Петру Семеновичу Урусову писать надобно будет.
И пока Вахрушка готовил новые перья, воевода, устав туда-сюда ходить по горнице, грузно присел у небольшого слюдяного оконца, захлестанного противным осенним дождем, покомкал влажную бороду, вздохнул: «Эх, ты, горе-то! Не зря говорят в народе, что за добрыми делами находишься досыта, а худое само навяжется! Так и у меня на государевой службе вышло теперь под Синбирском! Как дело выправить – ума не приложу! А тут еще измок весь, теперь бы в баньку да в свежее бельишко передеться, да в теплую пуховую перину лечь навзничь. Да слушать бы из святого писания какое ни то чтение, а не эту брань мокрых и злых рейтар за окном, да усердное сопение простуженного Вахрушки… Ох-ох, да будет ли у меня еще домашняя сытая жизнь в Москве, в своем теплом домишке…»
– Изготовил, батюшка воевода князь Юрий Никитич, – подал голос подьячий. – Извольте далее речить!
– Не подгоняй, – насупил кустистые брови над серыми круглыми глазами. – Ишь, затаскали, что повивальную бабку… Да и то разуметь надо, что на печи промыслов не водят. – Воевода сказал это себе в разумение сетований на свою ратную жизнь, а Вахрушка, не поняв, к чему речь, только согласно поддакнул. – Пиши далее: «А я, холоп твой, с твоими, великого государя, ратными людьми отошел в Тетюши и дожидаюся кравчего и воеводы князя Петра Семеновича Урусова, чтоб нам, холопам твоим, пойтить опять в Синбирск; а будет Иван сидеть – чтоб ево от осады свободить, а будет, государь, Ивана взяли, а нам выйти на него, вора Стеньку Разина. А у него, государь, не многолюдно, больше пяти тысяч нет худова и доброго. А ныне у него на боях и на приступе безмерно побито лутчих людей много, и о том вор к памяти не придет. Не только бы, государь, что кравчий и воевода князь Петр Семенович к тому бою поспел, хотя бы у меня, холопа твоего, было две тысячи пехоты, и он бы совсем пропал, не только бы, государь, приступать к Синбирску, и к берегу бы не приступил! – воевода и князь не утерпел-таки, и хотя бы вот в таком образе, вскользь уязвил князя Милославского, что не дал полки московских стрельцов отбить Стеньку Разина с берега к стругам. Должно, поймет этот намек великий государь, на князя Ивана Богдановича кинет суровый взор, а его, холопа Юрия Никитича, глядишь, приласкает лишний раз. – А то рассмотрел, вор Стенька, что у меня нет пехоты, так он и учинил, а кабы сошлись вместе под Синбирск, и вор Стенька Разин был бы в руках или убит, и все бы пропали…»
Воевода с кряхтением встал с лавки, боясь тронуть на себе все мокрое, прошелся по горнице, остановился у стола в раздумье, постучал пальцами – писать ли о таких пустяках к государю, но потом все же решился.
– Отпиши, Вахрушка, и о моих порухах тако: «Стоял я, холоп твой, в обозе под Синбирском, и вор Стенька Разин обоз у меня, холопа твоего, взял и людишек, которые были в обозе, посек и лошеди отогнал и тележенки, которые были, и те отбил, и все платьишко и запас весь побрал без остатку. Милостивый государь царь и великий князь Алексей Михайлович, пожалуй меня, холопа своего, вели, государь, мне дать судно и гребцов, на чем бы людишек и запасишко ко мне, холопу твоему, прислать. Царь государь, смилуйся, пожалуй».
Ушла в Москву, к великому государю, бумага, посланная с нарочным рейтаром; достигла ушей великого государя Алексея Михайловича слезная просьба воеводы и князя Юрия Никитича, и двадцатого сентября великий государь «пожаловал, велел дать судно из Большого приходу, а гребцов из Ямского приходу».
Однако скорее, чем царская милость к воеводе Борятинскому, со всей округи пошли к Москве страшные известия о том, что заполыхала земля окрест Синбирска мужскими восстаниями. Десятки, сотни маленьких вспышек неповиновения, а потом и открытого бунта ширились, соединялись между собой, превращаясь в одно огромное пространство пожарища крестьянской войны с четко обозначившимся направлением на север, северо-запад и на запад, к первопрестольной Москве.
Заволновался и великий государь Алексей Михайлович – разве усидишь покойно в горнице, когда вокруг занялись огнем все дворовые постройки?