Часть первая

I

Ранние весенние сумерки давно наступили. Сквозь маленькие окна крестьянских избушек деревни Мешкова замелькали огоньки от зажженной лучины. В одной отдельно стоящей и так называемой сиротской избушке, маленькой, уютной, также светился огонек, но не от лучины, а от тонкой сальной свечи, воткнутой в изломанный медный подсвечник. Огонек этот, слабо освещая внутренность избы, давал возможность заметить, что здесь обитало не простое крестьянское семейство: стены избушки были оклеены внутри бумажными обоями, правда, очень дешевыми, и разного рода и рисунка, как бы собранными из остатков, оказавшихся лишними при оклейке комнат какого-либо другого дома; поперек избы шла перегородка, отделяя обыкновенную русскую печь с большим устьем и приделанным к ней голбцем[1]; в переднем углу на тябле[2] стояло несколько икон: одна из них – в серебряной ризе, и была украшена цветами бархатцов, которые в настоящее время повяли и вполовину облетели. Тут же на тябле пред образами стояла из синего стекла лампада, зажигаемая, вероятно, накануне больших праздников. В переднем углу помещался стол, выкрашенный краской, постертой в некоторых местах от частого мытья и вытиранья. На одной стене между окошечками висело крошечное зеркальце.

Лавки по стенам и два стула с высокими спинками, из точеных столбиков, с соломенным сиденьем, выкрашенные черною краскою, дополняли убранство небогатого жилища, отличавшегося во всем какою-то изысканною чистотою и опрятностью, доходившею почти до чопорности, так что и пол, и потолок, и лавки, казалось, блестели и были вылощены. У стола сидели две женщины. Одной было лет под пятьдесят; другой около 20; обе они были одеты не по-крестьянски: на старшей – поношенный ситцевый теплый капот, голова повязана темным бумажным платком. Младшая – с открытою головою и волосами, заплетенными в одну косу, распущенную по спине, была одета в клетчатое холстинковое платье. Это были мать и дочь, единственные обитательницы описанного жилища. Мать пряла пряжу, медленно и старательно выводя тонкую нитку, которую она потом с какой-то любовью и заботливостью навивала на веретено. Дочь плела кружева, весело побрякивая коклюшками. Тонкие черты лица старушки, приветливое, хотя в то же время и несколько лукавое выражение ее лица, какая-то степенность и даже некоторая важность в ее манерах с первого взгляда могли расположить к ней всякого, и ясно говорили, что это была в свое время женщина красивая, умная, с сознанием собственного достоинства и, как говорится, себе на уме. Дочь казалась совершенно не похожею на нее – гораздо больше ростом, гораздо мужественнее и вообще как-то грубоватее матери, но, что называется, девушка кровь с молоком. По белизне ее рук и свежему цвету лица безошибочно можно было заключить, что девушка росла если не неженкой, то любимой матушкиной дочкою, которая не знала ни большой нужды, ни заботы и не изнурялась непосильным трудом.

Прасковья Федоровна – так звали мать – была вольноотпущенная от помещицы деревни Мешкова, ее бывшая фаворитка, горничная, потом доверенная ключница и наперсница. Несколько времени назад барыня отпустила ее на волю, за ее продолжительную и верную службу, и отпустила не кое-как, не с пустыми руками: своим барщинным мужикам приказала она срубить для нее даром, бесплатно, избушку, на которую пожаловала тридцать бревешек из собственных дач; дочери дала из собственного гардероба два поношенных ситцевых и одно почти новенькое шерстяное платье; на разживу и засвидетельствование в суде отпускной дала синенькую бумажку и впредь приказала обращаться к себе со всякой нуждою, обещаясь ни в чем не оставить. И, надо правду сказать, действительно не оставляла: оклеивали в господском доме стены – барыня все обрезки от шпалер приказала отдать Прасковье Федоровне, перекладывали в доме печь – все негодные изразцы и годные еще обломки кирпича были отосланы к ней же, чтобы и у Прасковьи Федоровны была изразцовая лежанка; сломается ли старый медный подсвечник, отобьется ли горлышко у чайника, или ручка у чашки, или край у тарелки, одним словом, как только вещь сделается негодною для господского употребления, – тотчас же она отсылалась во владение Прасковьи Федоровны. И как дорого ценила, как искренно была благодарна она за все эти барские подарки! «Какой бы другой господин, говорила она, стал помнить да думать о вольном человеке? Другой бы сказал: будь доволен и тем, что на волю-то отпустили; а у меня, по милости госпожи моей, что ни есть в доме, все не купленное, разве только что самовар купила, да что поценнее, подороже, а то все – господское: всякий последний пустяк».

И барыня со своей стороны тоже была довольна своей бывшей ключницей. «За то люблю Параню, – говаривала она, – что чувствует. Что-что она теперь вольная – она и теперь готова служить мне, как своя раба крепостная: только пошли да позови, так что угодно, на все готова. А пожалуешь что, так свой крепостной не станет так благодарить да превозносить, как она… Вот каких я люблю, таким мне не жалко ничего и дать, потому – вижу, что чувствует человек, понимает. Вот еще жениха буду приискивать хорошего ее Катерине; а замуж будет выходить, свое старое шелковое платье дам в приданое, непременно пожалую, хорошее платье подарю».

Прасковья Федоровна даже сначала огорчилась и несколько обиделась, когда барыня объявила ей, что намерена дать ей вольную…

– Чтой-то, Матушка, не угодна, что ли, я вам стала? – говорила она со слезами на глазах.

– Нет, Параня, ты мне угодна, я твоей службой довольна, за то тебя и хочу наградить.

– Матушка, я и без того вами много довольна, и без того всем награждена.

– Знаю я, что тебе, может быть, вольной и не надо, тебе и без нее у меня хорошо, да я даю тебе вольную для примера другим: другому бы и хотелось получить, да не получит, потому не стоит; не умел еще заслужить, – так пусть поучится… И опять: для тебя не нужна вольная – так дочь за нее спасибо скажет.

И Прасковья Федоровна приняла вольную только ради дочери. Само собою разумеется, она очень хорошо понимала, что как ни хорошо ей у барыни, а на воле будет лучше, – уж тем одним лучше, что она сама себе будет барыня, сама себе и слуга, а ведь «барская милость до порога» – говорит старинная пословица. Да и как можно: то ли дело вольный человек? Что захотел съел, куда захотел пошел, нужно – работай, а захочешь – и отдышку себе можно дать. Конечно, все это очень хорошо, понимала Прасковья Федоровна; но, получая из рук барыни отпускную и прощаясь с нею, горько плакала, и дочери наказывала, чтоб и она тоже плакала, как можно больше убивалась.

– Мне, матушка, – говорила она, стоя перед барыней, – не снести этого, что вы так-таки и прогоняете меня от себя. Куда я денусь? Куда приткнусь? Была я вашей рабою и хочу служить вам во веки веков моей жизни.

Вот тогда-то, за эти самые умные речи, и приказала барыня дать Прасковье Федоровне тридцать бревешек и срубить ей избушку в самой деревне поближе к господскому дому.

Прасковья Федоровна, будучи и крепостной, была почти постоянно в милости у барыни: находясь почти с самого детства при госпоже, она успела хорошо изучить ее характер, – и постоянно во всем ей угождала. Один раз только во всю свою жизнь она находилась, некоторое время, под гневом у своей барыни, по поводу рождения дочки. Прасковья Федоровна была, и до сих пор оставалась, девицей; – посвятивши жизнь свою ухаживанью за барыней, она умела уклоняться от всех соблазнов, которым часто подвергали ее молодость и красота, – и только на двадцать восьмом году своей жизни не выдержала – и увлеклась нежными чувствами, плодом которых и была дочь Катерина. В то время Прасковья Федоровна была уже ключницей, – следовательно, на таком почетном и солидном месте, которое предполагает в человеке, его занимающем, отсутствие всех подобных слабостей, и потому беременность ее еще более огорчила и удивила барыню; но, как добрая и благоразумная женщина, она рассудила снисходительно и благоразумно.

– Я на тебя гневалась, Парасковья, больше для вида и для примера другим, говорила ей барыня, прощая ее: потому ты ключница… Будь ты простая горничная девка, твой проступок был бы простительнее. Но я знаю, что ты для моего угождения не пошла замуж и осталась в девках, а потому тебя и прощаю. Другой на твоем месте я бы не простила.

Кто был виновником жизни Катерины, – осталось тайною для всех.

Прасковья Федоровна никогда никому об этом не говорила, хотя нередко, в некоторых случаях, и намекала, что, может быть, и в ее Катерине течет не одна рабская кровь, а может статься, есть и барская.

Прасковья Федоровна никогда не забывала, что она была служанкою своей барыни, и даже находила какое-то особенное удовольствие, или, может быть, выгоду, называть себя пред нею рабою и подданною.

– Мы, матушка, всегда должны помнить, из какого мы корени выросли, какой мы яблони – яблочки, а особливо перед своими коренными господами. Уж можно ли нам свой род с вашим на ряд поставить. Вы и Богу-то угоднее нашего; чай и святых-то больше из вашего рода, чем из нашего, – потому вы и молиться ему, Господу, знаете как – обучены; и милостыню сотворить, и в церковь подать вам есть из чего; и священникам больше нашего подадите; они за вас и Бога больше помолят. А наш род что? Что живем? В церковь сходил бы, – так иной раз некогда, за нашими делами; хоть бы помянуть когда велел пред Всевышним или молебен отслужил, – так и заплатить-то иной раз нечем, а другой раз навернется гривенник-то, так и тот на грех изведешь: платчишко или фартучишко купишь понаряднее, – тоже не хочется себя уронить пред людьми; али на другой какой грех денежки-то ухлопаешь: брюхо-то глупо – сладенького просит, – так посмотришь, посмотришь, да калачика, али орешков и купишь. Что уж мы, так век-от мотаемся, – как нам можно себя к господам прировнять!

– Ах, Федоровна, – обыкновенно возражает, бывало, на это барыня, – зато какой и ответ-то мы, господа, за вас, рабов, должны отдать на том свете. Ведь вы – все равно что дети наши: с нас ведь Бог-от взыщет за вас.

– Ах, матушка, да как бы мы хоть умели служить-то да покоряться, а то мы и этого-то не умеем. Чем бы нам смолчать, да перенести на себе, да еще стараться больше и больше служить, – коли господа тобою недовольны, мы не снесем; да хоть не в глаза сгрубишь, – так за глаза поропщешь; вот все спасение-то пред Господом Богом и потерял.

Как было барыне не любить Прасковьи Федоровны; так благоразумно и рабски рассуждавшей!..

С другой стороны, умная Прасковья Федоровна умела жить в ладу и с дворней, и с крестьянами, особливо с тех пор, как стала вольною. «Конечно, барские милости ко мне велики, – рассуждала она сама про себя, – и велики, и лестны, и дороги, а все мне век-от жить не с барыней, а со своим братом, – за что же я стану с ним ссориться? И вследствие такого рассуждения она не только не позволяла себе наушничества или сплетней относительно своего брата, но даже, по возможности, и без вреда самой себе, старалась защищать его. Если барыня, бывало, на кого прогневается и с негодованием и раздражением рассказывает о вине лакея, девки или мужика, Прасковья Федоровна, видя, что прямою защитою может повредить и самой себе во мнении барыни, только, бывало, отмалчивается, или с осуждением покачивает головою и вздыхает, приговаривая:

– Ах глупые, глупые!

Барыня очень любила, чтобы все ее подданные любили и хвалили ее за доброту, милосердие и снисходительность; и когда, бывало, дойдет до нее слух, что барщина, забывая великие милости, ропщет на нее за какую-нибудь излишнюю работу, или не с полною готовностью и радостью старается исполнить ее приказание, госпожа очень этим огорчалась и горько жаловалась Федоровне на неблагодарность людей.

– Я ли им не мать? Я ли не баловщица? Ты сама знаешь, Федоровна, так ли у меня, как у других господ: не бывало ни зажину ни засева, чтоб я не поднесла им водки; помолотуха одна – так мне каждый год двадцать пять рублей стоит; так должны бы они все это ценить, а они что же это сделали? Выхожу я сама погулять на поле, – вижу, половина поля ярового сжата; другая стоит не тронута; а время уходит – скоро Ивана Постного, я и говорю: „Ну, ребятушки, прошу я вас, потрудитесь, уж дожните мне все яровое зараз; вам всего тут работы дня на три на четыре; а я вам после за это целый день свой отдам“. Так что же ты думаешь? Не то чтобы сказать: „Слушаем-де, матушка, как можно господскую работу без конца бросить“, что ты думаешь? Хоть бы слово кто сказал, а Васька – грубиян, знаешь, горелый? Я давно до него добираюсь, – у нас, говорит, матушка, у самих еще рожь не дожата, все яровое стоит не тронуто, а ячмень давно ушел». А? Как тебе нравится? У него ячмень ушел! У него ячменя-то посеяно какой-нибудь мешок, а тут барского добра на тысячу пропадет. Вот ты, Федоровна, всегда еще их защищаешь, ну-ка скажи: есть какая-нибудь благодарность в этом народе?…

– Я их, матушка, не защищаю, а только докладывала вам и опять доложу, что наш народ – робкий и покорный. Может, кто что сглупа да с сердца и сболтнул; чего не слыхала, не могу заверять. А это могу заверить, как благодарны вами мужички, как хвалят и превозносят вас, так уж это сама слышала, и не раз и не два, а может, каждый час слышу. Вот что я вам доложу!..

– Так зачем же они это говорят, коли благодарны мною? Когда я человеком благодарна, так я стараюсь больше и больше ему услужить, а уж не стану позорить да ругать.

– Эх, матушка, захотели вы себя приравнять к мужику? Вы, господа, имеете над нами власть: что прикажете, так должны исполнять, а у мужика-то только и есть, как что не по нем, так побормочет за глаза. А уж что любят вас мужички – так любят…

– Я терпеть не могу, как про меня кто за глаза говорит, мне лучше прямо скажи, мне приятней. Ну, и как же ты говоришь: «Все довольны и благодарны», – а как же Васька-то Горелый, мне прямо в глаза грубиянил?

– Так, матушка, сердечная барыня, разве на всех угодишь? Ведь велик Бог на небе, а царь на земле, так и те на всех-то не могут угодить; и царя за глаза-то ругают, а и у Бога-то один просит дождя, другой ветра, да ведь Господь-то нас, грешных, за это прощает: знает он, Великий Создатель, какие мы ненасытные грешники… и вы, матушка, простите!

Так жила и уживалась со своей барынею Прасковья Федоровна. Но прошло несколько лет – не стало и барыни, которая, впрочем, и перед смертью не забыла своей верной служанки и наперсницы, и отказала ей, на помин души своей, двадцатипятирублевую бумажку. Прасковья Федоровна окончательно утвердилась в Мешкове. Дочь ее подрастала и становилась невестой, и невестой по деревне весьма заметной, потому что все предполагали у Прасковьи Федоровны не малые денежки. И деньжонки действительно водились у нее; большие или малые – этого никто не знал наверное, кроме самой хозяйки; но все видели, что приданое у Катерины, как деревенской невесты, было на славу. Даже дочери богатых мужичков не были одеты наряднее ее. Но Прасковья Федоровна не торопилась выдать дочку замуж и не искала женихов. «За судьбой не угоняешься и от судьбы не убежишь», – говаривала она обыкновенно.

Прасковья Федоровна жила с дочерью тихо и уединенно; в гости выходила редко, и то, большею частью, с разными поздравлениями к соседям помещикам, старым приятелям ее барыни, куда постоянно брала с собою и дочь. Так прожили они до той поры, как Катерина подвигалась уже к двадцати пяти годам; отсюда начинается и наш рассказ.

В настоящий вечер мать и дочь сидели за работою, почти молча, изредка лишь перекидываясь незначительными фразами. Вдруг под средним окном избушки кто-то постучался.

– Кто тут? – спросила Прасковья Федоровна, высунувши голову за окно.

– Богомолка, родимая, проходящая… пустите, Христа ради, переночевать, укройте от темной ночи.

– Да откудова Бог несет?

– Я-то откудова?

– Да.

– Дальная, родимая: слыхала ли Старое Воскресенье?… Так из под него.

– А куда ходила на богомолье-то?

– А ходила ко Владимирским угодникам… так пусти, родимая, Христа ради.

– Да что же это ты, тетушка, у сиротской избы стучишься? Тебе бы вот в больших-то домах попроситься переночевать: тамоди, чай, и простора побольше.

– Эх, родимая, в сиротскую-то келью скорее достучишься; сиротинушка-то скорее пустит – да приветит.

– Ну, войди с Богом!

– Ну, спаси Христос.

В избу вошла высокая, худощавая, пожилая женщина, в меховом тулупе, покрытом синею нанкою; голова и лицо ее наглухо были увязаны большим платком, так что оставались незакрытыми почти одни только глаза. Помолившись иконам, поздоровавшись с хозяйками, богомолка попросила позволения лечь на полатки и, не дождавшись ответа, полезла на них. Улегшись на них, она свесила вниз голову и стала смотреть на хозяйку, а преимущественно на дочь ее.

– Эки стужи становятся: смерть озябла.

– Да что больно поздно на богомолье то пошла: что бы летом? – заметила Прасковья Федоровна.

– Да летом-то все не угодила никак: работы замяли. Сами-то вы господские?

– Были, сударыня моя, и господские, а теперь стали Боговы да государевы.

– Что же, за большую службу вашу отпустили господа на волю?

– Уж не знаю, велика ли была моя служба, да, видно, госпожа почтила за большое.

– Ну спаси ее Христос; а умерла – так царство ей небесное… Как же теперь, так и живете в сиротстве?

– Да, вот и живем по милости Господней, да хлеб жуем.

– А при какой должности на барском-то дворе находилась?

– Да я при всех должностях была: никакая от моих рук не отходила. С ребячьих лет все около барыни, с четырнадцати лет ключничать пошла.

– Ну так, чай, с денежками отошла от господ-то, не с пустыми руками…

Прасковья Федоровна пристально посмотрела на богомолку.

– Какие деньги у дворового человека? Коли служить господам да воровать, так ничего не заслужишь и на волю не выпустят. Господа честность да правду любят, ретивого да верного раба около себя держат; а я со своей барыней тридцать лет жила, голубушка моя, как сестра родная.

– Ну так, чай, потому и отличка тебе была, все рубль-от скорей даст тебе, чем кому другому… я вот про что говорю, матушка, а не на счет какого воровства. Что уж, воровством много ли наживешь… а, чай, господам не стыдно и обжаловать верного человека.

– Конечно, и я не могу пожаловаться на свою барыню: много была ее милостями взыскана… А все дворовый человек у господ на службе капитала не наживет, потому и господам деньги раздавать своим слугам не приходится… А сыт человек, одет да заработал себе в праздник гривенничек, на мяконькое да на сладенькое, – вот он и должен быть доволен, и от господ ему больше нечего ждать… Вот что, моя любезная!

– Это так, матушка… ну a вот как же, тоже в миру говорят, – мы хоть не господские, а тоже слышим… что у господ только и житья и наживы, что старосте, ключнику да ключнице…

– Ну, да ведь это вольному – воля…

– Это уж так, матушка, так… Ну ведь тоже, я думаю, работам разным обучены; а живете, – оброка теперь не платите: можете себе заработать и на хлеб на соль, и доченьке в приданство что отложить… Это доченька, чай, твоя?…

– Нешто.

– Славная какая красавица. Ведь, вот, чай, замуж тоже отдавать надо, женишка приискивать…

– Искать я не стану. Судьба придет – сама найдет.

– Да это уж такое дело, матушка. А все, чай, уж в девках не оставишь сидеть. Поди-ка, чай, приданого-то что наклала…

– Что есть, все у ней будет…

– Женихов-то поди не мало тоже забегало…

– Были, слава Богу, да не тороплюсь: замужем еще буде, – пускай в девках поживет.

– Нешто, а все надо девку пристроить: молодая кровь, матушка, всяко бывает… Что девку держать? Не в соли ее солить. Разве только, что женихи-то все нестоящие. Экую красавицу надо за хорошего человека отдать, а не за кое-какого…

– Бывали всякие, сударыня моя… Да дочь то одна – так и жалко расставаться…

– Замуж выдать, – что за расставанье? Был бы только зять хороший да добрый человек, – так теще у него завсегда первое место.

– Ну уж, матушка, все не то… На зятевы хлебы я не пойду; своим куском, как-нибудь, проживу; а выдать дочку замуж – все уж отрезанный ломоть будет… все уж ровно не твое, а мужняя жена… Да и кто его узнает – каков он человек… Женихом-то смирный да ласковый, а тут смотришь, с женой-то ровно зверь станет. Теперь она у меня живет хоть в сиротстве, да ничем от матери не оставлена; поработала сколь сил стало – да и не знай ни о чем заботушки. А замуж-то выйдет – натерпится и нужды, и горя… Вот что, моя милая… так и жалко отдать, а этого товара – женихов – где бы не найти!

– Ну да ведь тоже, чай, вольные люди! За крепостного-то не отдашь – хоть бы какой ни был?

– Нет уж, это сказать, что не отдам… это что говорить… и крепостной человек иной лучше вольного, – а все не отдам. Коли Господь привел тебе быть в крепости, – живи терпи и не сетуй: будет тебе хорошо, какой бы ни был господин, служи ему только со всем усердием… А избавил от этого Господь, так благодари Его, Создателя, а нечего опять себя завязывать, коли развязана.

– Умные твои речи, родимая моя… Наградил тебя Всевышний разумом. У эдакой родительницы и доченьке есть чему набраться… Да, ей надобно женишка хорошего… Вот бы я посватала; около нас есть молодец-то: вот бы парочка-то была! Благородный, дворянин столбовой.

Прасковья Федоровна усмехнулась.

– Эх, матушка, где уж нам об этих женихах думать: такой жених и посмотреть-то на нас не захочет…

– Полно, родимая, посмотрит. Он ведь хоть и дворянин, да душ-то у него нет.

– Так какой же он дворянин, коли душ у него нет…

– А уж точно дворянин, старинный, столбовой… только что души-то они все свои поистеряли, – еще и у дедушки-то душ не было, – а что дворянин – так это точно… и усадьба и земля своя есть… Ну, правда, небогато живут, да ведь, матушка, что нынче в богатстве-то?… Деньги дело наживное, был бы человек-от хорош. А уж этот парень знатной, доброй, смиренной, что твоя красная девка, хмельного в рот не берет, этого зелья табака – и духа нет… Ну да и то сказать, хоть не богаты, а все есть: и домик свой, и лошадка, и корова, ну и земля своя, и подати никакой не платит, есть с чего разживаться. Право… хошь ли сватать стану?

– Очень тебе благодарна, любезная моя… только как же это? – Ни мы его не знаем, да и ты нас впервые видишь… не знаешь, что мы за люди, а хочешь сватать…

– Эх, матушка, да разве не видно человека-то с первого взгляда? Хоть все-то на тебя смотри, так то же увидишь: женщина ты умная, рассудительная, христианка; дочка-то у тебя – видно, что в страхе Божием воспитана: вот сидит – не больно вертится; а что руки-то золотые, так тоже видно: вишь как клюшки-то перекидывает, любо смотреть…

– Да уж на счет этого – она у меня к работе привычна, никакое дело из рук не вывалится… Это что говорить. Да ведь, сударыня моя, надо и жениха знать… хоть мы люди и не большие, маленькие, а тоже и я свою дочь не захочу поброском бросить… Точно что ты говоришь, что хороший человек, расхваливаешь его, да ведь, милая моя, прости ты меня: я тебя не знаю, а как на чужое слово положиться?… Свой глазок – смотрок; а особливо материнское дело… сама ведаешь…

– Опять-таки умные твои речи… Да ведь дело-то у нас не к венцу, а к одной разговорке. Намерение твое будет – так мудрено ли парня досмотреть. Да хочешь – так дело сделаю, что сюда приедет, только бы знать мне, что сказать: велико ли приданство-то за доченькой твоей… Ведь тоже, матушка, и они к пустому месту не поедут… хоть небогаты, а тоже знают, что дворяне, с пустыми-то руками не захочется взять.

– А вот что у меня за ней приданство: что у меня есть – все ее; у меня она одна, мне некому отдавать.

– Ну и из денежек, может, дашь что?

– А вот, я тебе скажу, моя любезная: много ли, мало ли есть у меня денег, коли зять будет человек стоящий, все у дочери будут, мне не надо… а только жениху в руки денег не дам, потому ты сама знаешь: в наших местах еще отцу с матерью за невесту кладут… Ну, мне этого не надо, только бы и от меня уж не ждали… А будут жить хорошо, – будет зять почитать меня, старуху, – ни в чем не оставлю. Да полно-ка, что мы с тобой, точно и в правду у нас сватовство идет… Давай-ка лучше, Катерина, ужинать.

– Да, видно, уж быть делу так…

– Полно-ка, родимая, от разговорки до дела долог путь. Слезай-ка да поужинай с нами, чем Бог послал.

Катерина проворно разослала на столе толстую белую скатерть, поставила солонку, положила каравай хлеба и деревянные ложки, вынула из печи горшок с варевом, и хозяева вместе с богоданной гостьей принялись ужинать. Прасковья Федоровна подробно расспрашивала богомолку об ней самой: та назвалась государственною крестьянкою. Хозяйка усердно угощала ее, была ласкова и приветлива: очевидно, что мысль выдать дочь за столбового дворянина очень ей полюбилась, и она старалась задобрить будущую сваху. Когда последняя, после ужина, улегшись на полати, опять завела об этом речь, Прасковья Федоровна подробно расспрашивала об женихе, и хотя старалась сохранить прежний тон равнодушия, но не раз высказала желание посмотреть на жениха, под тем предлогом, что хорошего человека всегда лестно видеть.

Богомолка с своей стороны расспросила Прасковью Федоровну: кто у нее родные, нет ли богатых мужиков между ними, сколько у Катерины носильных платьев, какое у ней приданое, знает ли она полевую работу и проч. и проч.

На другой день, чем свет, богомолка проснулась и ушла, повторивши на прощанье, что она непременно покажет Прасковье Федоровне своего жениха.

II

Прошло несколько дней. Прасковья Федоровна совсем было позабыла о посетительнице и перестала думать о женихе-дворянине, как вдруг, в один праздничный день, когда она только что воротилась от обедни, к избушке ее подъехали сани, запряженные в одну лошадь.

Прасковья Федоровна выглянула в окно.

В санях сидели молодой парень и пожилая женщина. В последней она тотчас же узнала богомолку, в первом отгадала жениха. Быстро откинувшись от окна, она оглядела Катерину с ног до головы и велела ей уйти в чулан и не выходить оттуда, пока она не позовет, а между тем надеть другое платье, еще понаряднее. Катерина, тоже успевшая взглянуть в окно и догадавшаяся, кто приехал, проворно ушла из избы.

Под окном постучали кнутовищем.

– Кто тута? – спросила Прасковья Федоровна.

– Дома ли хозяюшка? – послышался знакомый голос.

– Да кого вам надобно?

– Прасковью Федоровну, хозяюшку.

– Да кто вы такие?

– Али не узнала, матка?… Старая знакомая: помнишь, богомолка-то была. Да вот ездила с барином в село на базар, да иззябли больно, так дай, думаю, заеду к Прасковье Федоровне: неужто не обогреет?… Позволь взойти?…

– Милости просим, милости просим.

Вместе с богомолкой вошел в избу парень лет двадцати двух, белокурый с прорыжью, остриженный в скобку, с лицом добродушным и глуповатым. На нем была грубого синего сукна поддевка, с борами, толсто стеганная на вате, шея повязана цветным бумажным платком. Неуклюже переваливаясь, вошел он вcлед за своей провожатой и, помолившись по ее примеру образам, молча поклонился хозяйке.

– Просим покорнейше садиться, дорогие гости! – приветливо проговорила Прасковья Федоровна, осматривая гостя и опоражнивая для него место в переднем углу.

– Вот сюда садитесь: к столу-то поближе! – сказала она молодому парню, который было уже уселся на лавке недалеко от дверей.

– Да ничего, все едино! – отвечал тот, лениво приподнимаясь с занятого места, и перешел на указанное.

– Какими это судьбами Бог принес? – обратилась хозяйка к гостье, усаживая ее рядом с барином.

– А вот поехали на базаре погулять, на людей посмотреть и себя показать – да и заехали к вам.

– Доброе дело… покорнейше благодарим… Ну, чем же дорогих гостей потчевать? Может, водочки прикажете? – обратилась она к барину.

– Нету, напрасно, не пью.

– Не употребляет, Прасковья Федоровна. Нечего тем и потчевать к нему, привычки не имеет.

– Ну так ин-разве чайку?

– Вот это другое дело, это по нам.

– А вот сейчас велю дочке поставить самоварчик. Чай-то да сахар есть: этот запас держу. Я тотчас… – Прасковья Федоровна вышла…

Воспользовавшись отсутствием хозяйки, богомолка обратилась к своему спутнику:

– А ты, Никеша, смотри, говори, да оглядывайся: вишь она какая баба вор: сейчас на счет водочки подпустила. А будет про что спрашивать, не мнись, отвечай попроворней да обдумавшись.

Прасковья Федоровна, выйдя из избы, вошла прямо в чулан и осмотрела дочь, которая уже успела переодеться, – осталась довольна, и велела ей поскорее согреть самовар.

– А поспеет-то, так внеси, поставь на стол, да и отойди в сторонку – сядь да на них не больно смотри, точно не твое дело. Посиди эдак маленько, да опять уйди, – хоть к дяде Василию, – там и будь покамест они сидят у нас.

Сделавши такое распоряжение, Прасковья Федоровна опять возвратилась в избу и подсела к барину.

– Так разгуляться вздумали? – обратилась она к нему.

– Да, погулять захотелось.

– В своей собственной усадьбе жительство имеете?

– В своей живем.

– А как прозывается?

– Охлопки.

– Это далеко ли отселе будет?

– Так… верст с двадцать.

– Нету, меньше будет… Меньше, чай, пятнадцати, – заметила гостья.

– Охлопки! Не слыхала эдакой усадьбы.

– Так у нас называется.

– Потому, может, невдомек, Прасковья Федоровна, что ведь ее больше по деревне называют: тут чрез речку деревня Стройки, так по ней больше и называют. Ведь ихний род прежде богатый был, и не сведомо, сколько деревень ихних было, и Стройки-то ихние были, так теперь и усадьбу-то по деревне больше зовут. Ведь прадедушки их все свои души поистеряли.

– А большое ваше семейство?

– Батюшка есть, брат Иван, да вот тетушка с нами живет… – и Никеша указал на богомолку.

– Как, разве тетушка придетесь?

– Ну уж проговорился, так нечего таить, Прасковья Федоровна. Родная тетка я ему. Никанор Александрыч на моих руках вырос, почитай и моим сыном зовется: отец-то мало в него и вступается.

– Вот какая хитрая, и не сказалась… Наталья… как по батюшке-то?…

– Наталья Никитична.

– Наталья Никитична! И не сказалась…

– Ну уж все равно, Федоровна, не теперь – так после бы спознала.

– Так вот как, это тетушка ваша!.. Ну… хитрая же у вас… тетушка…

– Что так?

– Ну уж я знаю что!.. А грамоте-то поучены?

– Нет, грамоте не учен, Прасковья Федоровна, – отвечала тетка. – Это надо правду говорить!.. Жил-то он на моих руках; я-то неграмотная, а отец у него грамотный: и часовщик, и псалтирь знает… Ну а дядюшка у него… так тот в службе офицером, – тоже грамотный… только что вестей от него давно нет; не знаем, уж и жив ли… Ну а его Бог не привел; этому его не поучили, уж не его вина… этого Бог лишил. За то уж скажу: на счет работы, уж нет такого парня. Вот хоть и родной, а не стыдно сказать, не хвастаю. Вот другой брат, хоть и грамоте маленько поучен, а эдакой работник не будет, в половину нет.

– А… это жалко, баринок: грамота свет дает человеку, понятие всякое.

– Не обучен.

– Да уж это не его вина, наш грех. Эх, Прасковья Федоровна, конечно, грамота хорошо, да ведь и без грамоты люди живут, а иной и грамотный да вор, либо пьяница, или буян какой. Грамотный-то скорей из послушанья-то выйдет.

– Да, это, конечно, так, простому человеку, мужику; а барину все уж грамота – первое дело.

– Ну уж чего нет, так негде взять, Прасковья Федоровна. Дети будут, детей станет учить, а сам уж как-нибудь и без грамоты век доживет. А ведь и то сказать, захочет – так, может, и теперь выучится…

– А знакомые-то есть ли кто у вас из господ-то? – спросила Федоровна, обращаясь к жениху.

– Нетутка… никак. Нет…

– Эх, Прасковья Федоровна, где нам с нашими достатками знакомство водить… На то нужны деньги, особливо же с господами. Кабы у нас были свои души, хоть мало-мальски было бы от кого отойти, а то всякую работу сами справляем: досуг ли тут по гостям ездить… Хоша мы и знаем свой род, что он коренной, столбовой дворянский, да кто захочет из господ, по нашей бедности, знакомство с нами вести?… Нет, уж мы так и отошли от своего брата – совсем отстали от господ… Что уж!..

– Напрасно вы это делаете… Конечно, хоть бы настоящий богатый барин его вровень с собою не поставит, но все не сравняет супротив мужика; все попомнит, что он свой брат, дворянин, особливо если он во всем манеру будет брать с господ… да еще и не оставит своего брата, коли он в бедности, и поможет. А женится, – теперь дети пойдут, – так кто ему поможет детей обучить и к месту их пристроить? Ведь, чай, не в мужики же их прочить: род свой надо помнить… Коли Бог обидел, – родителя грамоты лишил, – надо хоть детям счастие предоставить… Как вы об этом полагаете, Никанор Александрович?

– Точно так. Оченно желательно в господскую компанию войти, – отвечал жених. Потом взглянул на тетку и прибавил: – Это как тетеньке будет угодно, потому я им должен во всем повиноваться, так как они меня на своих руках выводили…

– Он ведь у меня восковой, – поспешила прибавить Наталья Никитична. – Из него, как из воска, что хошь лепи… Уж эдакова послушания, эдакова смиренства – поискать. Вот за глаза и в глаза скажу…

Хитрая Наталья Никитична еще дома научила Никешу говорить почаще, что он во всем слушается тетки и из послушания никогда не выходит, так как она ему вместо матери.

– Вот таких молодых людей люблю, которые помнят, кто им делал добро, и старших почитают… – сказала Прасковья Федоровна. – За это невидимо Бог подает…

– Да что же ты, Прасковья Федоровна, доченьки-то своей не покажешь? Где она у тебя? – спросила Наталья Никитична.

– Поди, чай, в светелке сидит, либо к родным ушла. Она ведь у меня, матушка, не больно к чужим-то людям выскакивает. Слава Богу, не вертлява девка… не тому от матери учена… она у меня никуда с моего глаза: на улицу одна не пойдет, разве вот к дяде, по соседству… Нет, нечего сказать, должна Бога благодарить: не срамит мать… степенна…

– Это уж на что лучше, тем девушка и красна, коли стыдлива, да не по сторонам, а в землю смотрит… Да покажи, матка… вели взойти-то…

– Да ведь не скоро уломаешь и взойти-то, коли чужой мужчина в дому: уж очень она у меня на счет этого осторожна… Вот погодите – велю самовар подать – чай уж поспел.

Прасковья Федоровна вышла и велела дочери подавать самовар, причем подтвердила опять, чтобы она в избе долго не оставалась, а пуще всего на жениха бы прямо не смотрела, а разве взглянула бы как-нибудь бочком, или исподлобья, чтобы ни он, ни тетка того не заметили. В то же время Наталья Никитична внушала племяннику, чтоб он высматривал невесту хорошенько, да помнил бы, что ему другой такой не найти, и всеми мерами старался бы понравиться матери, как она его учила и дома. Потом она провела рукою по лоснящимся от скоромного масла волосам жениха, выправила из-под кафтана концы бумажного цветного платка, которым повязана была его шея, и, подтолкнувши в бок, велела сидеть попрямее и веселее смотреть. Вслед за тем в избу вошла Катерина, неся за ручки ярко вычищенный, хотя старый и помятый, самовар.

– Вот и дочка моя! – сказала Прасковья Федоровна, следуя за ней.

– Здравствуй, моя красавица, – проговорила Наталья Никитична, вставая и целуясь с нею. – Узнала ли меня? Помнишь богомолку-то: приходила ономнясь?[3]

– Очень помню-с? – отвечала Катерина, не поднимая глаз.

– А вот теперь я к вам в гости приехала, да еще и с барином… Кланяйся, Никеша! – прибавила она, обратясь к племяннику, который смотрел выпуча глаза на невесту. Никанор привстал и неловко, как медведь, поклонился, и потом опять сел, повернул шеей, как будто для того, чтобы обратить внимание на свой красный шейный платок, и с самодовольной улыбкой уперся руками в колена. По осклабленному лицу его можно было видеть, что невеста ему понравилась. Катерина, молча и не поднимая глаз, ответила на поклон Никеши и невольно покраснела.

– Ну, уж и зарделась! – со смехом проговорила Наталья Никитична, торопливо и в ласку подтолкнувши в плечо Катерину. – Ах вы, девки, девки молодые!..

Катерина отошла и села в сторонку, откуда успела, однако ж, взглянуть на жениха, и тотчас же отвернулась к окну.

– А вы сами-то вдова или девица? – спросила Прасковья Федоровна, чтобы что-нибудь говорить.

– Девка, матушка, сызмальства девка… – отвечала тетка, «и детей ненашивала», хотела было она прибавить, но остановилась, смекнувши, что эти слова могли обидеть хозяйку. – Вот только и дал Бог дитятко! – сказала она, указывая на Никешу. – Мать-то, как умирала, мне на руки отдала…

Катерина, взглянувши еще раз на жениха, встала и ушла вон из избы, следуя наставлению матери.

– Ну, вота, уж и ушла: и наглядеться на себя не дала! – заметила Никитична. – Ну-ка, Прасковья Федоровна, давай говорить делом: уж нечего нам друг перед другом лясы точить…

– Да об каком же это деле, Наталья Никитична?… Кажется, у нас ничего нет… Вот не угодно ли чайку? Кушайте-ка.

– Ну что, матка, привередничать? Уж пойдем на чистоту. У тебя товар – у меня купец, коли мой купец тебе не противен, а наш товар вам надобен, и по мысли, и по сердцу.

– Я вам на это, Наталья Никитична, ничего не скажу: первое, что я ничего не слыхала от ихнего родителя и даже вида его не видала.

– На счет этого не беспокойся: отец против меня не пойдет. Я в Никеше полная хозяйка: я ему заместо матери родной… Я его выпоила, выкормила, я его и женить хочу.

– Погодите, Наталья Никитична. Второе дело: вы люди благородные, а в благородных домах ведется, чтобы сам жених себе невесту выбирал, по своему по сердцу и по вкусу; ваше дело – не мужицкое, что нашел отец или мать девку работящую, говорит сыну: женись, потому работница в дому нужна; он и женится… Ваше дело другое… А я еще от Никанора Александрыча ничего не слыхала… Может быть, они и не захотят взять невесту из такого низкого рода… А я не хочу после слышать этакого упрека от жениха, чтобы он мне мог сказать, что его женили на моей дочери поневоле… Как вы полагаете, Никанор Александрыч, дело я говорю?

– Отвечай, Никеша.

– Это, как тетеньке угодно, потому я завсегда должен повиноваться, так как она мне вместо матери родной…

– Да это все очень прекрасно, что вы говорите, да есть ли на то ваше-то собственное желание?

– Ну говори, Никеша, по сердцу ли тебе невеста, желаешь ли ты ее?… Кланяйся да попроси.

– Не оставьте… Очень желаю… – проговорил жених, вставая и кланяясь.

– Очень вам благодарна за вашу честь… Теперь я слышала от вас ваше желание и, можно сказать, просьбу, и опять-таки я вам ничего не могу ответить.

– Что же, матка, Парасковья Федоровна, напрасно ты нас уж так ни во что полагаешь… Неужели уж этакой парень в самом деле последний, что не стоит он твоего ответа?…

– Погодите, Наталья Никитична, вы этими моими словами не обижайтесь. И не такие дела так не делаются: всякое дело требует рассуждения, а особливо этакое. Опять-таки рассудите сами, Наталья Никитична: приехали вы ко мне, что говорится, с оника… не знаю я ни вашего жительства, ни всего семейства вашего… конечно, я вижу Никанора Александровича и не могу ничего сказать против них, потому сейчас могу видеть, что человек скромный, степенный, почтительный, ну, еще неопытен, да это придет с летами, и коли будет жить промеж хорошими людьми… Да ведь нужно же мне посмотреть хоть, в каком доме будет жить моя дочь… и с кем…

– Да я вот что тебе скажу: она ни с кем не будет жить, окромя меня да мужа, потому как Никеша женится, так отец должен его отделить, потому я свою часть возьму, что мне следует из имения, выстроим мы дом и станем жить особливо, а хотите – пожалуй, и вы – милости просим к нам жить…

– Ну, Наталья Никитична, у меня на это есть пословица: на чужой каравай рта не разевай. Я из своего угла не уйду… уж свою печь сама дотоплю, в чужие руки не отдам.

– Это уж точно – что твое дело, только теперь-то дай нам свое согласие, чтобы нам в спокое ехать!.. Сделай парня-то счастливым. Не срами ты его, что сам ездил, да ни с чем приехал… Неужто уж мы такие и в самом деле нестоящие… Бог с тобой.

– Что же вы, Наталья Никитична, хотите, ровно как уж дочь-то мне нипочем: как приехали да слово сказали, так взяла да с руками и отдала… У меня тоже сродственники есть: надобно и с ними посоветоваться.

– Эка, да разве я уж так прошу, чтобы и к венцу их вести?… Ведь не к венцу еще… А я тебя только прошу: облагонадежь ты нас, чтобы уж мы были спокойны.

– Ай, да чтой-то уж вы меня хотите обвертеть, дайте хошь подумать-то. Ведь это не вокруг пальца повернуть: надо обо всем обсудить, подумать.

– Да вот что: ведь родные твои здесь. Ну сходи за ними, позови их сюда: пусть жениха посмотрят; потолкуем вместе; там и виден будет весь резон и тебе, без сумнения.

– Погодите уж и есть, хоть за родными-то схожу.

– Сходи, сходи.

– Ну уж ты, Наталья Никитична, бедовая, я вижу: с тобой не сговоришь… Не знаю, как про тебя и подумать-то… – заметила Прасковья Федоровна.

– Что тут про меня думать-то! Узнаешь меня хорошенько, так души во мне не будешь слышать; такая я девка… Вот что…

– Уж вижу, вижу, что бедовая! – повторила Прасковья Федоровна, выходя из избы.

Между крестьянами деревни Прасковья Федоровна имела одного близкого родственника, Прохора Андреяновича. Мужичек этот не был ни особенно умен, ни зажиточен и отличался только необыкновенным добродушием; но Прасковья Федоровна никогда не решалась ни на что важное без его совета – не потому, чтобы верила в его мудрость и разум; напротив, она очень хорошо понимала и чувствовала, что сама была гораздо умнее его; но как же не посоветоваться с родственником, и притом еще единственным. Как бы то ни было, он все-таки мужчина, а она женщина, да еще и сирота. В настоящем случае она еще тем более считала себя обязанной узнать мнение Прохора Андреяновича, что он был крестным отцом Катерины. Когда Федоровна вошла в его избу, он, по случаю праздника, лежал без дела на полатях.

– Прохор Андреяныч, слезь-ка сюда, – сказала ему Прасковья Федоровна.

– Что надо? Что надо? На что слезь? – отозвался Прохор.

– Да сойди, говорят: нужно поскорее.

– Что за нужда? Что нужно? Вот погоди слезу… Что ты, Бог с тобой!

С последней фразой Прохор обратился к полену, которое лежало на печи и упало с нее, столкнутое им. Прохор был высокий, худощавый мужик лет пятидесяти, живой, проворный, подвижной не по летам, он не говорил, а бормотал и разговаривать любил страстно.

– Ну вот слез… Что сделалось, что надо?

– У меня дельце затевается, – сказала Прасковья Федоровна таинственно.

– Какое дельцо? Что такое?

– Где тетка-то Секлетея?

– Где она? Не знаю где. Секлетея, а Секлетея! Надо быть, в сеннике, где больше-то быть… Вот, погоди, кликну.

Вошла Секлетея, жена Прохора Андреяновича, такая же высокая, такая же подвижная, добродушная и говорунья, как и муж. Они жили душа в душу, наперекор мнению, что одинаковые характеры не уживаются вместе.

– Что, Федоровна, что матушка?

– А я к вам. У меня дельцо затевается.

– Что, али жених Катюхе? Ну, в добрый час. Кто такой?… – спросила Секлетея.

– Коли жених, да хороший… на что лучше?… – прибавил Прохор.

– Жених-то жених, да не знаю, что делать-то: вот пришла с вами посоветоваться… Как посудите…

– Да кто такой, он-то? – спросили в один голос муж и жена.

– Да он благородный, барин…

– Барин? Какой барин?

– Так, барин настоящий, столбовой дворянин, только что душ нет, а есть и земля, и усадьба своя…

– Да откуда он?

– Да есть тут где-то, верст за пятнадцать, деревня Стройки…

– Ну, Стройки… Знаю Стройки… Как не знать Стройки. Я очень знаю Стройки. Как не знать!

– Так тут, чу, и ихная усадьба: Охлопки прозывается…

– Так, так, есть точно через реку… Знаю… Ну, так они ведь все равно – что мужики: и пашут сами, и бороду носят… Знаю я…

– Ну а ведь они все, чай, подани никакой не платят?

– Ну какая тебе подань… Что за подань… Слышь ты, так живут, – только что землю сами пашут.

– Так вот, теперь жених-то с теткой и приехали: у меня сидят. Тетка-то просит решенья. Так я к вам нарочно и прибежала: сходите – посмотрите, да что уж вы мне присоветуете, так и стану думать… Жених-от мне по мысли… такой смирный… Ну, известно, этакой смелости али повадки барской – этого нет…

– Ну да, уж нет; этого нет, этого нет… и я говорю, что нет… Где уж и быть… Они ведь все равно, что мужики…

– Вот я и не знаю, что делать-то…

– Что делать? А что делать: отдавай, право, отдавай… – примолвил Прохор.

– Отдавай, сестрица, отдавай с Богом, матушка! – подтвердила Секлетея.

– А!.. Да вы приходите, посмотрите на жениха-то…

– Да это прийти надо… как не прийти… отчего не прийти… А ты отдавай… Говорят тебе одно: подани нет на них, в рекруты не отдадут… Слышишь ты это… Ни царского, ни барского…

– Да это-то я понимаю…

– Ну так нече и думать… что нече думать…

– Так приходите же, а я коли пойду домой…

– Поди, поди… И мы тотчас за тобой…

Прохор и Секлетея явились почти вслед за Федоровной. Оба они приоделись по праздничному: в синее и красное, и старались придать лицам своим выражение спокойствия, даже некоторой важности, как прилично родственникам невесты, пришедшим судить достоинства жениха и от слова которых зависит отчасти судьба его.

Наталья Никитична не дала долго рассматривать своего Никешу, но с первых почти слов стала просить родственников, чтобы они посоветовали Прасковье Федоровне не ломаться долго, а ударить скорее по рукам. Прохор тоже хотел было в свою очередь поломаться и стал было говорить в том смысле, что, дескать, такие дела скоро не делаются, что у них невеста не такая, чтобы, ничего не рассудивши, так и спихнуть ее с рук.

– Ну что ты говоришь, почтенный человек, что невеста не такая, – возразила ему на это, даже с некоторою запалчивостию, Наталья Никитична, – кабы мы не знали, какова она, мы бы и свататься не поехали… Ну, невеста хороша, слова нет, так разве и жених-то ей не пара?… За мужика, что ли, за какого богатого думаешь отдать? Так самый-то богатый, пожалуй, еще возьмет али нет, а средственный-то, так он сегодня богат, а завтра нет. Сам ты ведаешь, сам крестьянин: сегодня ты торговлей занялся, а завтра тебя на барщину, либо лоб забрили; а в рекруты не хочешь – так поди к начальству – откупись, либо наймиста купи за себя, а тут тебе и разоренье. А тут, по крайности, хоть, пущай, и не больно богато, да уж и заботы нет: все сам себе господин – барин каков ни есть: подани он не платит, в солдаты его не забреют, тронуть его никто пальцем не смеет… все уж дворянская кровь, благородная… Опять же земля у него своя, отнять никто не может: родовое; изба-то своя же; только бы дал Бог здоровья, да была бы голова да руки, а то можно хозяйничать и денежку наживать… Ну-ка, скажи-ка ты мне: правду ли я говорю али нет?…

– Да, это правда… Как не правда!.. Что уж наше крестьянское дело… Что и говорить…

– Ну, так то-то и есть; так нечего вам и нас браковать… А помолитесь-ка лучше Богу, да и милости просим к нам: посмотреть на наше житье-бытье…

Последовало еще несколько возражений со стороны Прасковьи Федоровны, но кончилось дело тем, что она дала свое согласие. Все вместе помолились Богу. Прасковья Федоровна и Наталья Никитична подали друг другу руки, а Прохор разнял. Затем гости поехали домой. Нареченная сваханька обещала приехать к ним в скорости, чтобы переговорить обо всем обстоятельно.

Проводивши гостей, Прасковья Федоровна обняла дочь и заплакала.

– Ну вот, доченька, и судьба новая к тебе пришла, – говорила она. – Не знаю уж, что Господь сделает: на хорошее ли, на худо ли я тебя отдаю; добром ли ты мать помянешь, али плакаться будешь на нее.

– Полно-ка, полно… – возражал Прохор. – Вот плакаться… Что плакаться… Лучше не найдешь; что и есть: на барщину не ходит, подани не платит, лоб не забреют… Чего еще… Что ты, Господь с тобой, куда девалась?… Вот где лежит, окаянная… – продолжал он, отыскивая шапку.

– Только тем себя и бодрю, что за дворянскую кровь тебя отдаю, не за какую-нибудь… Все будешь барыня, дворянка… То лестно… А там Божия воля: что Господь сделает…

– Знамое дело, сестрица… На что этого лучше, – говорила Секлетея.

– Да что тут калякать-то… Чего уж этого лучше… Я говорю, что уж чего этого лучше… Ни царского, ни барского… Надо Бога благодарить… Нуте-ка прощайте… – говорил Прохор, надевая шапку и отворяя дверь… – Да что ты не отворяешься… Ну-ка, Господь с тобой… – кончил он, обращаясь уже к двери.

Между тем Наталья Никитична ехала домой веселая, довольная и спрашивала племянника:

– Ну что, дурачок, какову я тебе невесту высватала? А? По мысли ли тебе: сказывай. Теперь уж дело вершеное.

– Оченно, тетушка, по мысли. Этакая ражая девка.

– Еще бы была она тебе не по мысли: дала бы я тебе звонаря. А ты не то говори, дурачен, что ражая: с ражей-то не разживешься, будь хошь вдвое толще; а ты то помни, что у старухи-то, говорят, больше тысячи денег… А ей некуда их девать-то, не в гроб с собой класть: дочь-то одна, все ваши будут – ты вот про что смекай.

– А тысяча рублей – много денег?

– Для кого другого не много, а нам с тобой и половину бы, так слава Богу: от батьки-то не много получишь, не много про вас скопил. Только то я вижу: крепка, надо быть, старуха, у нее не скоро эти деньги выцарапаешь. Ну да ведь и то сказать: дочь ведь… не чужая… Своей-то не пожалует: не кому другому… Ну, Никанор, должен ты меня всю жизнь благодарить да покоить…

III

На низменном, безлесном, неприглядном берегу небольшой речки уединенно стоит крестьянская изба с двором, крытая соломой. Перед домом до самой речки тянется огород, в котором, кроме грядок, нет ничего: ни куста, ни деревца. Сзади дома гумно, на нем овин, полуразвалившийся кормовой сарай и маленький амбар. Это усадьба Охлопки, принадлежащая, может быть, знаменитому или богатому некогда, а теперь упавшему и обнищавшему роду, дворян Осташковых. Против этой усадьбы, по ту сторону речки, тянется деревня Стройки. Каждый из крестьянских домов этой деревни смотрит веселее и наряднее господской усадьбы, а некоторые говорят очень ясно об изобилии и даже богатстве хозяев: тесовые крыши, створчатые рамы в окнах, резные украшения по крыше и на воротах. И действительно, большая часть крестьян стройковских зажиточны, некоторые слывут богачами; да и не мудрено: угодьев у них много, помещик живет далеко, оброк платят умеренный, въезд в леса свободный, без запрета, о лесных сторожах и помина нет, народ все работящий, заботливый, промышленный. И как-то уныло и мрачно, из под почерневшей соломенной крыши, своими тремя маленькими окнами смотрит на эту веселую деревню господская усадьба с противоположного берега. То ли бывало прежде! Может быть и вероятно, на одном берегу речки красовались большие барские хоромы, с пристройками, флигелями, службами, конюшнями, псарней, за домом тянулся сад на нескольких десятинах, а там – сплошные, неоглядные господские поля, не разбитые, как теперь, на мелкие крестьянские участки; а на том берегу, лепясь один к другому, стояли крестьянские лачужки, едва прикрытые соломой от ненастья, едва освещенные маленькими окошечками, сквозь которые с трудом проходит голова человека. Может быть, мужички этой деревни каждый день, кроме воскресенья, ходили на барщину к счастливым владельцам богатой усадьбы, обливали потом своим и своих изнуренных лошаденок неоглядные господские поля, подчищали дорожки в саду, мели просторный красный двор, с завистью посматривая на ленивую, без дела шляющуюся тут же дворню, на псарей, бьющих собак, на конюхов, приготовлявших лошадей для барской охоты, и на самих господ, после бездействия отдыхавших в прохладе… Все это могло быть и, вероятно, было; по крайней мере таковы фамильные предания семейства Осташковых. И недаром господский дом усадьбы Охлопки, в настоящем его виде, так уныло и мрачно смотрит на изменившиеся и как будто дерзко и нахально подбоченившиеся, а на самом деле только веселые Стройки.

Впрочем надобно сказать, что настоящие обитатели Охлопков только лишь смутно помнили и изредка рассказывали предание о былой судьбе Охлопков и Стройков и не страдали от сожаления о невозвратно потерянном, очень миролюбиво смотрели на тесовые крыши нарядных домов и даже заискивали в их счастливых обитателях. А Стройки – так даже и совсем забыли о былом своем горе, радостно тешились настоящим благом, – и стройковские крестьяне, сходясь на соседних полосах с охлопковским барином, выехавшим, как они, пахать свой участок, дружелюбно, не скидая шапки, кивали ему головой и миролюбиво разговаривали о всяком крестьянском деле.

Семейство Осташковых жило совершенно по-крестьянски, без всяких барских претензий и интересов; и хотя соседние мужички и называли владетеля Охлопков барином, но он даже и по наружному виду своему не отличался от крестьянина, а необходимость личного труда, работа плечо о плечо с простым мужиком и недостатки всякого рода сближали его с крестьянским бытом, между тем как все возможные связи с своим сословием были потеряны и забыты. Осташковы желали бы одного: материального благосостояния, обилия плодов земных, но его-то им и не доставало. Оставаясь барином только по названию, однодворец не умел быть и порядочным крестьянином. Александр Никитич Осташков, глава семейства, был еще не стар и в полной силе; два его сына, молодые ребята, в самой поре, все трое могли бы быть хорошими работниками; сестра Александра Никитича, женщина умная, хлопотливая и заботливая, была у них хозяйкой; такое семейство в крестьянском быту, при тридцати десятинах собственной земли, принадлежавшей еще к Охлопкам, жило бы в полном довольстве, без нужды и недостатков; а Осташковы во всем нуждались, и если не бедствовали, то, как говорится, едва-едва тянулись. Земля обрабатывалась без толка и небрежно, родила плохо, так что хлеба иногда не доставало и на собственное прокормление; остаток барской лени и беспечности помешали выучиться какому-нибудь ремеслу; зимой нечего было делать и вся семья целых шесть месяцев отдыхала от летних трудов. О том, чтобы наняться на зиму в работники или взять на себя какой-нибудь труд по найму, никому и в голову не приходило, не потому, чтобы такого рода работа считалась унизительною для дворянской чести или гордости, а просто так, по привычке: ни при дедушке, ни при прадедушке этого не делалось. Когда были дети малы, Александр Никитич по необходимости сам обрабатывал поле, когда же подросли, он их стал посылать работать вместо себя, а сам отдыхал; но где нужна была конная работа, там один из братьев тоже отдыхал, потому что лошадь была одна. Зимой, когда придет так туго, что не на что соли купить, Александр Никитич пошлет одного из сыновей продать мешок овса, а лошадь постоит и на одном сене, либо нарубит воз дров и продаст их в городе. Нет ни овса, ни чего другого на продажу – пойдет к богатому мужику, выпросит, выкланяет чего нужно взаймы, а на другой год уплачивает хлебом же или сеном. Много помогала этой семье неутомимая деятельность Натальи Никитичны, которая работала как муравей: и пряла, и ткала, чтобы одеть семью, и на продажу. Принявши на свое воспитание Никанора, она и ему не давала сидеть без дела и приучала к труду; но этим пользовался другой брат, чтобы ничего не делать. Летом, обыкновенно, один Никанор запашет и заборонит поле, а Иван разве только поможет жать да косить. Зимой Никанора тетка заставляли прясть, но Иван под безмолвным покровительством отца умел уклоняться от этой скучной работы, ссылаясь на то, что надобно же кому-нибудь и лошадь накормить, и дров наколоть, и воды наносить. Иван был любимец Александра Никитича, на Никанора же он смотрел почти как на чужого: отчасти потому, что Иван был боек, краснобай, плутоват и хотя ленив в отца, но вообще парень молодцеватый, а Никанор тих, боязлив и послушен, хотя и не очень умен; а еще более от того, что им совершенно овладела Наталья Никитична, любила его, учила по-своему и оказывала явное нерасположение к другому племяннику. Что нравилось отцу в Иване, за то ненавидела его тетка, и наоборот: за что расхваливала Наталья Никитична своего Никанора, тому отец не давал никакой цены.

– Посмотри-ка ты, он у меня целый день слова не скажет! – говорит бывало Наталья Никитична, указывая на Никанора.

– Эка корысть, – отвечает отец, – дурак, так и не говорит. О чем он станет говорить-то?

– Ну да, он дурак, да дело делает, а твой-то Ванька только зубы скалит да головесничает.

– Он в меня: я сам этакой же веселый смолоду был, а твой – потихоня, бабий выводок.

– Ну, наплачешься ты с этим молодцом, погоди вот, сделается пьяницей либо вором.

– Не будет… В молодости не повеселиться, так под старость нечем вспомянуть; а в тихом омуте черти-то водятся… Ванюшка будет мой кормилец и поилец, а на этого мне нечего надеяться: этот бабий прихвостень.

– Ну так коли и не надейся: он моего добра не забудет, меня, старухой буду, не оставит.

Таково было семейство, в которое Прасковья Федоровна хотела отдать свою дочь. Наталья Никитична, приехавши от нее, с восторгом рассказывала брату об успехе сватовства.

– Теперь нам надо только стараться, чтобы ей понравиться, как приедет, чтобы у нас дело не расклеилось… А тут уж я скоро свадьбой поверну! – говорила она.

– Да это все хорошо. А на что станем свадьбу-то играть? У меня денег нет.

– Ну уж, не был ему век свой отцом, так нечего тебе и об этом думать: как-нибудь все схлопочу. Вы у меня только старуху-то как не разбейте: она старуха умная, рассудительная. Слава Богу, хоть нынче год-от хорош, да дело-то осенью делается: хоть есть что в амбаре-то показать; а кабы весной, так, пожалуй бы, пустые сусеки пришлось показывать.

Все то, что увидела Прасковья Федоровна в Охлопках, приехавши туда, не совсем ей понравилось, но ей так хотелось видеть свою Катерину за барином, что она решилась не изменять данному слову. Притом за ней так ухаживали, отец обещал в очень скором времени после свадьбы отделить Никанора, выстроить ему особенный дом, купить лошадь и корову. О дальнейшей судьбе зятя и дочери Прасковья Федоровна имела свои собственные соображения, которых до времени никому не высказывала. Таким образом судьба Катерины была решена. В Охлопках снова опять помолились Богу, вновь ударили по рукам и назначили день свадьбы.

Устроив таким образом судьбу своей дочери, Прасковья Федоровна очень скоро после свадьбы подробно узнала всю бедность, все недостатки дворянской семьи, в которую отдала свою дочь. Оказалось, что у молодого даже не было необходимого платья. Сначала она утешала себя надеждой, что отец, по условию, выстроит особенную избу и отделит Никанора и что с помощью ее и тетки разживется; но дни шли за днями, прошла зима, наступила весна, а о постройке новой избы не было и помина. Прасковья Федоровна несколько раз начинала об этом речь с отцом и теткой, но под разными неубедительными предлогами дело откладывалось. Вся семья была очень довольна Катериной, как неутомимой и послушной работницей; Наталья Никитична ни минуты не давала ей сидеть без дела. Зимою бездействие мужчин не было очень заметно, но когда пришли полевые работы и Прасковья Федоровна увидела, что всю работу свалили на ее дочь и зятя, а отец и младший сын из-за них ничего не делали, ей стало больно и обидно: она решилась настоятельно переговорить со стариком.

– Что же, сватушка, подумываете ли вы об отделе-то? – спросила она однажды.

– Когда тут теперь думать об этом, Федоровна, сама видишь – летнее время: работа горячая, а я буду думать об отделе… Вот зима придет, там видно будет.

– Да что вам об работе-то думать: у вас все Никанор Александрыч с Катериной сделают, – возразила она с горечью. – И Иван-то из-за него только шаты[4] продает, Никанор-от за всех за вас один работает.

– Не грех ему и поработать за отца-старика, не за чужого.

– Да я не к тому и говорю; пускай его работает; что молодому парню и делать, как не работать, не зубоскалить же целый день, как ваш Иван… А вот вы бы об нем и подумали… Ну, пускай, дом – до зимы, а теперь хоть бы лошадку да коровку ему купили, теперь не кормом их кормит, в стаде сыты будут, а все бы у него была своя собинка… И вам бы легче: не все вдруг заводить.

– Какое уж дело теперь скотину покупать; теперь лошадь-то вдвое заплатишь, по осени дешевле.

– Да ведь уж осень прошла и зима прошла, не купили: говорили, что корма не станет, кормить нечем; ведь, и на эту зиму тоже будет. А вы как бы купили ему теперь лошадь-то, так он хоть бы паровое-то про себя вспахал. Отдаете же в кортому[5] за бесценок. Да у вас земли сколько впусте лежит, а ведь вы от земли кормитесь. Ведь уж у Никанора Александрыча теперь своя семья завелась, надо ему и про себя промышлять.

– Да что он теперь станет паровое-то пахать без навоза? У нас земли не такие; без навоза ничего не родится, только семена погубишь.

– Новь-то бы поднял, так, может бы, и без навоза родилось.

– Пошибет все травой.

– Ну да не стану с вами спорить в этом, мое дело женское. Ну так на своей-то бы лошади он хоть бревна бы стал пока возить, как бы вы ему на стройку лесу купили, а на вашей-то Иван все бы полевое-то обделал, чем шататься-то.

– Так, так все вдруг: и лошадь купить, и корову, и бревен; очень уж жирно будет.

– Так как же, Александр Никитич, ведь надобно же вам и об нем подумать: ведь не век же ему с женой жить работниками про вашего Ивана.

– Да что вам дался Иван?… На Ивана-то только у меня и надежды. Он захочет, вдвое сделает против Никанора-то, даром что тот – бабий хвост. Да и то сказать: мне до Никанора и дела нет, он отдан тетке на руки; сама она его взяла, своим выводком считает, сама она его женила, она с вами дело делала – с нее и спрашивай. А мне про Никанора негде взять, вот вам и сказ.

– Так неужто уж он не сын тебе, неужто век-от свой ничего не заслужил, не заработал?

– Не долог еще его век, немного я от него службы видел, а уж в отдел захотел.

– Да ведь это ваше обещание было, Александр Никитич…

– Не мое, а теткино: она к тебе ездила, она тебе наобещала, с нее и спрашивай. Хочет жить у меня – так, пожалуй, живи: я с своего хлеба не гоню, а не хочет – ступай на все четыре стороны, обеими руками благословлю, только не жди от меня ничего, да и дать мне нечего. Вот и разговорка вся…

Сказавши это, Александр Никитич встал и вышел из избы, крепко хлопнувши дверью.

– Так что же это такое, Наталья Никитична, на что же это похоже? – спрашивала Прасковья Федоровна, обращаясь к тетке. – Что вы из дочки-то из моей хотите сделать: в батрачки, что ли, я вам ее отдала? Как же это, что она угла своего не будет иметь, век свой у Ивана под началом будет, а еще тот женится, так на жену его рубашки стирать, что ли, будет? Что мне в том, что вы дворяне-то?… Может быть, в ней в самой не рабская кровь течет, а такая же благородная. Да разве я на то ее к вам отдала? Да и отдала ли бы я ее, как бы ты не наобещала с три короба?

– Ах, Федоровна, да отстань ты, отстань: разве я сама-то рада, да что мне делать с батюшкой-то? Видишь ты, какой он… Уж нечего плакаться-то, нечего друг от друга и таиться… Поговорим-ка лучше делом-то… На отца-то уж, видно, нечего надеяться. Земли, что следует Никеше и на мою долю, он не может не дать: это наше родовое, сами возьмем, а уж больше от него нечего и ждать. Нам с тобой, видно, сообща надо обдумывать об них: у тебя дочь, у меня племянник. Что мое, то все его: я давно тебе сказала, только, матушка моя, насчет стройки и всего обзаведения мне одной не сбиться; нечего, видно, пустого и обещать. Есть у меня рублишков двадцать пять, скопила – эти все деньги я на них изведу, а больше у меня ничего нет. Рада бы радостью, да нет, так негде взять. Помогай уж ты из своих, а нам только какую бы ни на есть избушку выстроить, мы бы и ушли от них жить, тотчас бы ушли… Вот что. А и тебе нечего жалеть: не про кого, про своих же истратишься.

– Эх, не того мне жалко!.. А чего смотрели мои старые глаза, не видели, куда отдавали дитятко родное: вот что мне горько… Эх вы, дворяне, дворяне… бездушные, бездушные и есть!.. Кажись бы, лучше она у меня за простым мужиком была.

– Ну, полно, Федоровна, бранью горю не поможешь… Уж нечего тебе и наш род срамить: твоя дочь в нем. Что, видно, сделано, того не переделаешь.

Прасковья Федоровна, сорвавши сердце, увидела необходимость устраивать зятя и дочь на собственные средства – и покорилась этой необходимости: вскрыла свой заветный сундук, вынула оттуда по копеечкам и по гривнам скопленные сотенки; с сокрушением сердечным тратила их, но за то имела удовольствие зимою, в самый Николин день, праздновать у зятя и дочери новоселье. Наталья Никитична не осталась у брата, но к великому его неудовольствию, перешла жить к племяннику. Под ее руководством и с помощью Прасковьи Федоровны маленькое хозяйство закипело. Катерина была бабенка смышленая, заботливая и деятельная; Никеша не выходил из повиновения тетки и трудился сколько мог и умел: все они зажили припеваючи. Прасковья Федоровна не рассталась со своей печкой, со своей кельей, но приходила часто к зятю и гостила у него подолгу, особенно в экстренных случаях, например, когда Бог дал ей внучка.

IV

Три года уже прошло с тех пор, как Никеша поселился в новом доме. Новое хозяйство шло отлично: хлеб у Никеши родился лучше, нежели у отца; вовремя посеянное, вовремя убранное, ничто не пропадало в поле; тетка и жена постоянной, усиленной работой немало доставляли денег, которые употреблялись с толком и на дело. На дворе стояла лошадь, три коровы и несколько овец, в прикутке хрюкали свиньи. Прасковье Федоровне оставалось только радоваться, смотря на житье-бытье своих деток! И она действительно радовалась, тем более что и сама пользовалась от них полным уважением. Одно только не нравилось ей, что Никеша живет и держит себя по-мужицки и что знакомство у него – с одними только мужиками. И чем более замечала она в доме зятя довольства и избытка, тем более сознавала необходимость просветить его и сделать хоть сколько-нибудь похожим на барина если не для него самого, так хоть для детей, чтобы они после не стыдились, смотря на отца. Последних Прасковья Федоровна непременно хотела воспитать по-дворянски и, качая в колыбели новорожденного внука, уже теперь же мечтала, как он будет служить в полку, и даже приговаривая пузатенького ребенка, вслух рассказывала ему, какой он будет хороший в мундире и при эполетах: о возможности оставить внучат в том состоянии, в каком находился их отец, она и представить себе не могла.

– Это, чтобы мой Коленька, сам пахал да боронил, сам за собой ходил, чтобы он мужиком был, – нет, быть этого не может. Нет, Никанор Александрыч, коли твои родители согрешили, оставили тебя темным человеком, – ну, суди их Бог, а сам ты этого и греха на душу не бери. Вот тебе мой зарок. Как Коленька подрастет, так и отдай его в ученье, а после в полк. Он у меня офицер будет, в аполетах будет ходить, по гостиным танцевать, на него барышни будут заглядываться… А тут невесту себе богатую выберет, на богатой женится, души у него свои будут… Агу, Коленька, женишься на богатой, агу, души возьмешь! Агу… батюшка мой! А то землю пахать! Станет ли он землю пахать!.. Пожалуй, ее паши, от нее, матушки, немного разживешься. Вон мужики век свой пашут, да богаты ли живут, а в службе-то будешь, жалованье станешь получать, доходы будут.

– Ну, когда-то еще что будет, а ты бы шел, Никеша, нарубил бы дров, – примолвит, бывало, Наталья Никитична.

– Нет, а надо ему сходить со мной к которым дворянам, беспременно надо: давно я собираюсь взять его с собой. Пусть бы хоть посмотрел да научился, как своя кровь живет.

Наконец однажды, зимою, накануне праздника, Прасковья Федоровна, придя к зятю, объявила ему, что она была у одного барина, старинного приятеля ее барыни, у Николая Петровича Паленова, просила позволения привести к нему зятя, и тот приказал завтра приходить, и что завтра им непременно нужно к нему отправиться.

– Да вот что, Никеша, спрашивала я его о твоем дворянстве, рассказывала ему, какие у вас были души и какие большие вотчины, и спрашивала я его: нельзя ли как хошь какую небольшую деревеньку вам назад из чужих рук выхлопотать, так этого, говорит, никак нельзя. А есть ли, говорит, у твоего зятя какие бумаги и записан ли, говорит, его род в книгу, и имеет ли он грамоту дворянскую, нынче говорит, вышел указ, чтобы все эти бумаги у бедных дворян рассмотреть, и если кто своего дворянства не докажет, так тех дворян записать в подушную и дворянами они не будут. Есть ли у отца-то какие бумаги-то?

– Не знаю, матушка. Кажись, есть у него грамотки-то какия-то. уж не знаю только, пойдут ли они к делу-то.

– То-то вот и есть: какой вы народец-то! Без меня вы, пожалуй, и дворянство-то свое потеряли бы. Надо сходить к отцу-то переговорить с ним да взять бумаги-то с собой, показать Николаю Петровичу; может быть, я попрошу, так он и похлопочет об вас: он к дворянам раделен.

Прасковья Федоровна отправилась к Александру Никитичу, с которым весьма редко видалась и была не в ладах с тех самых пор, как Никеша отделился от отца. Сначала Александр Никитич очень сердился на сына, почти не хотел его видеть и говорить с ним, но благосостояние Никеши, видимо, возрастало, а Александр Никитич жил по-прежнему в недостатках; Иван по-прежнему мало делал и точил лясы, хотя отец и женил его на какой-то бедной солдатке. К кому было ближе обратиться со всякою нуждою, как не к сыну-соседу? Никеша иногда удовлетворял требования отца, и это обстоятельство несколько мирило их и поддерживало родственные отношения. Но Прасковью Федоровну Александр Никитич ненавидел: хотя он и понимал, что сын всем ей обязан, но он видел в ней только хитрую женщину, которая отняла у него сына-работника, а с ним и часть земли, следовательно, разорила его. Каждый раз, как Никеша отказывал ему в какой-нибудь просьбе, он попрекал его свекровью – холопкой, которая внушает сыну неповиновение к отцу, бранился и грозил лишить родительского благословения. Прасковья Федоровна знала это, но не задумалась идти к Александру Никитичу, предполагая, что он должен благодарить ее за заботливость об его собственном деле.

– А я к вам, – сказала она, входя в избу старинного Осташкова.

– Милости просим. Ради дорогим гостям. С чем пожаловала?

– А вот с чем, сватушка любезный: была я у Николая Петровича Паленова. Знаете, чай?…

– Знать – не знаю, а слыхать – слыхал.

– Кажется, стоящий барин!.. И я, благодарение Богу, привечена от него довольно.

– Ну что же, дай Бог вам в радость и в корысть.

– Корысти мне тут нет никакой, а за честь себе поставляю его ласки, за большую… Так вот он-то мне и сказал, что вышел такой указ, чтобы у всех дворян разобрать бумаги, и кто, то есть, своего дворянства по бумагам не докажет – так тех бы дворян приписать в подушное. Так как вы об этом полагаете?

– Так что же? Суд и разберет, у кого какие есть бумаги.

– А дали бы вы мне свои-то бумаги, коли есть у вас какие.

– Да тебе-то на что? Читать, что ли, ты их будешь?

– Нет, мне где уж читать: я человек темный. А вот что, Александр Никитич, шутки-то шутить нечего, надо дело говорить. Вы ведь сами за себя хлопотать не будете, а я бы их показала Николаю Петровичу да попросила похлопотать, коли чего тут недостает али что не так писано. Вы ведь по судам-то не хаживали, даром что давно на свете живете, а мне вот пришлось раз только вольную явить, – так я и знаю каковы эти суды-то. Тут, коли есть у тебя человечек, который сильный, чтобы словечко за тебя замолвить, так и все по-твоему сделается, а то, пожалуй, и все бы чисто да исправно, а тебе такой крючен ввернут, что век свой охать будешь, да уж поздно. Вот что, сватушко любезный!

– Ай, свахонька, больно уж ты умна да все знаешь… Это может быть, чтобы я, век свой дворянин, и род мой весь дворянский, и дедушка и прадедушки мои все во дворянстве перемерли, а меня бы вдруг дворянства лишили!.. Это ты Никеше рассказывай.

– Да ведь это не я говорю, Александр Никитич, а говорят такие люди, которые побольше нас с вами знают… С их слов я вам и перевожу, что все по бумагам будут разбирать…

– Ну пусть и разбирают…

– И я ведь для вас же хотела хлопотать, потому Николай Петрович ко мне милостив, изволит меня жаловать. Вот и Никешу приказал привести к себе, с ним хочет познакомиться…

– Ну и веди его туда… Пускай он там в лакейской костей погложет да тарелки полижет, а я еще не пойду: мне незачем.

– Это ваша воля – род свой так срамить, что ему в лакейской только место и угощения только, чтобы кости глодать… Может быть, добрые люди хоть не для вашего рода, а для меня, и повыше посадят… А вас я и не зову, а только бумаг у вас попросила, чтобы показать.

– Нечего тебе их и показывать: покажу ли, нет ли, я сам.

– Ну смотрите, чтобы после не каяться. Ведь как что не в исправности да выпишут из дворян-то, так сыновьям-то недалеко будет и до солдатской шапки.

– Так коли и так-то: Ивана-то не отдам: он меня кормит, а Никеше-то вашему туда и дорога за непочтение к отцу.

– Уж, кажется, он вам непочтения не оказывает: нередко к нему то за тем, то за другим ходите, а ведь награждения-то от вас он немного получил: моим живет, не вашим.

– А чья его земля-то кормит? Уж и земля-то, полно, не твоя ли?

– Ну, это у него родовое: ведь и вы землю-то не купили… Да, видно, мы до добра не договоримся; а толку своими речами не сделаем. Господь ин с вами. Не хотели моей послуги – как хотите… Была бы честь приложена, убытка Бог избавил. Прощайте-ка, Христа ради.

– На доброе здоровье. На предки милости просим… хм…

– Ну… у меня до вас нужды-то не большия… Вы к нам жалуйте…

Прасковья Федоровна пришла к зятю совершенно расстроенная.

– Экой родитель! – говорила она, пересказав весь свой разговор. – Уж нечего сказать, наградил тебя Бог, Никеша, родителем. И за что он на меня злится? Что я ему сделала? Кажется бы, ему не то что злиться на меня, а за все, что я для его сына сделала, надо бы ноги-то у меня мыть и да воду-то пить. Ну, пожалуюсь я на него завтра Николаю Петровичу – все перескажу: пусть же он знает, каковы есть родители на свете и каково тебе жить, горемычному.

– У, да ведь он какой старик… язва! – отозвалась Наталья Никитична. – Как я перешла к Никеше-то жить, так и со мной-то целые полгода единого слова не сказал и не смотрел, а иду мимо али где встретимся – так отворачивался, а заговорю – так только осмеет… И Ванюшка-то весь в него. Бывало, мимо иду, тетка старуха, он и шапки не ломит, а начну ругать, так только зубы скалит… Да что кабы у меня этакой Никеша был, да чтобы я… я бы до смерти убила!.. А вот нужда-то стала к нам загонять, так и получше было стали… Да вишь зависть-то их больно доедает, что зачем у нас все лучше ихнаго… Вот кабы мы в бедности жили, в разоренье, вот бы уж им любо!.. Ах люди, люди… человеки!..

Но Александр Никитич одумался: отделавши ненавистную ему Прасковью Федоровну, он был доволен собою и рассудил, что, может быть, в самом деле выйдут какие хлопоты из-за бумаг и ему еще, пожалуй, придется ходить да кланяться; так не лучше ли свалить все дело на сына, а самому валяться спокойно на печи. Рассудивши таким образом, он вынул все документы, которые перешли к нему от отца вместе с прочим имуществом и лежали, связанные, в коробке и которых ему и в голову никогда не приходило пересматривать. И теперь он только пересчитал отдельные листы и тетради, позвал Никешу и счетом отдал их ему, настрого наказав показать их кому хочет и счетом же возвратить опять ему.

– Ну вот отдал же ведь бумаги-то, – говорила Прасковья Федоровна. – Это только хотелось мне в пику сделать. Правда, что язвительный человек! Ну, да Бог с ним! Хоть руки-то нам развязал теперь. Как-нибудь станем сами об себе промышлять. Ну, Никанор Александрыч, завтра, благословясь, и поедем к Николаю Петровичу… Эко горе, сюртука-то у тебя нет…

V

На следующий день, с раннего утра, начались заботливые сборы в гости. Никанор нарядился в самое лучшее свое платье. Его оглядывали и осматривали всей семьей, точно собирали невесту под венец. Тетка собственноручно и щедро намазала ему голову скоромным маслом и причесала волосы. На шею повязала женин красный шелковый платок, другой бумажный положила в карман со строгим наказом, не больно пачкать. Никеша готовился выступить в свет.

– Ах, больно ты у нас неуклюж, Никанор Александрыч, не великатен, – заметила Прасковья Федоровна.

– Ну, вот, что за неуклюж! – возражала Наталья Никитична. – Смотри-ка ты на него: обрядился-то, так чем стал не парень?

– Эх, Наталья Никитична, не знаешь ты, матушка, настоящей-то господской повадки: иной войдет да посмотрит на тебя, так точно рублем подарит.

– Ну а ты его не больно обескураживай. Погоди, и он на господ-то посмотрит, так все с них переймет.

– Я к тому и говорю, чтобы он перенимал. А главное, чтобы слушал да ума набирался, а уж от этого барина, от Николая Петровича, есть чему научиться: уж только его слушай да слова запоминай, – заговорит. Этакого ума, этаких речей… я вот уж много господ видала, а такого – нет, не знаю. Он будет тебе целый день говорить, все бы его слушал: хоть много чего не понимаешь, а слушать хочется: ведь говорит – точно бисером нижет, словно медяная река льется.

– Уж я не знаю, матушка, больно меня робость берет, оченно уж я боюсь… хоть бы уж и не ехать, так впору.

– Ну, вот и глупо опять говоришь, Никанор Александрыч. Нет бы тебе радоваться, что приводит Господь со своим братом сойтися, не с мужиком-вахлаком, ты бояться вздумал. Ну чего ты боишься? Он тебя не прибьет, не обидит, а разве только ласку да милость какую увидишь да уму поучишься.

– Да, пожалуй, на смех подымет.

– Ну, не полагаю, не такой барин; этот господин серьезный. А хоть бы так сказать: пускай и посмеется над твоим необразованьем. Что же за беда такая: ты человек бедный, ты это должен перенести, через это свое смирение ты можешь показать и милость особливую получить. Ты бойся только одного, чтобы на тебя не прогневались да не прогнали от себя, что значит – ты ненужный человек. А чем бы ни чем – да в ласку войти. Будь ты почтителен, завсегда старайся услужить, под веселый час попался, и сам будь весел и шутки шути; под досадный час – коли что и не ласковое скажут – перенеси на себе, а не обижайся, этой фанаберии[6] не бери на себя – вот и будут тебя господа и любить и не оставлять. Уж поверь ты мне: я к господам-то присмотрелась, знаю их вдоль и поперек. Говорят, есть злые господа, мучители: пустяк, это сам человек виноват, не умел услужить. Давай мне какого хочешь господина – для меня всякий будет добрый, только надо уметь на него потрафить. Поедем-ка, однако, собирайся, пора уж.

Тетка и жена напутствовали Никешу благословениями и разными пожеланиями. Дорогой Прасковья Федоровна продолжала наставлять его, как следует держать себя с господами.

Вдали показалась усадьба Паленова. Большой каменный дом, с красной крышей, гордо высился на пригорке, посторонясь от низеньких сереньких крестьянских избушек, поставленных рядом по прямой линии, как стоят солдаты в строю перед своим командиром.

– Смотри-ка, Никанор Александрыч, в какие палаты я везу тебя. Подумай-ка, может и твои прапрадедушки жили в этаких же хоромах. А может, – как знать волю Божью? – и твои детки, как пойдут служить да наживут денежек, в этаких же домах будут жить.

– Где уж, матушка!

– А почем знать. Конечно, как не будешь ты их учить да не определишь на службу, а будут они жить около тебя да пахать землю, так только и будет… А ученье да служба до всего, мой друг, доводят человека. Не даром пословица говорит: ученье свет, а неученье тьма, а служба и того больше. Посмотри-ка, нынче каждый писарь – и тот умеет домик себе нажить, а секретари-то али судьи и сподряд деревни покупают.

Они подъезжали к воротам.

– Ну смотри же, Никеша, помни все, что я тебе говорила; так и поступай.

Николай Петрович Паленов считал себя знаменитостью между дворянами не только своего уезда, но и целой губернии. Он видел в себе передового человека по образованию, по знаниям, по разумной деятельности, по уменью честным образом наживать деньги, по современному взгляду на жизнь, на людей, одним словом – по всему. В уезде на него смотрели различно: одни – видели в нем счастливого человека, которому удалось очень быстро разбогатеть, а каким образом, – это все равно, и за богатство уважали его; другие – считали его хлопотуном, беспокойным человеком, непоседой, которому до всего есть дело, говоруном и даже вралем; и втихомолку над ним посмеивались, хотя и оказывали ему достодолжное почтение, как человеку богатому и к тому еще беспокойному; молча слушали и старались как бы отделаться поскорее, иные – видели в нем чуть-чуть не то, чем он сам себя считал, смотрели на него почти с благоговением, слушали со вниманием, верили всему, что он ни говорил. На самом деле это был человек не глупый, но не разумный, одержимый болезненной подвижностью, заставлявшей его бросаться на все, капризный и избалованный удачами, не совсем прямой и, что говорится, себе на уме в деле материального благоприобретения; но неподкупно-честный и бескорыстный на словах, и в тех случаях, где ему ни терять, ни приобретать было нечего. Самообольщение этого человека, взлелеянное удачами, доходило до крайности, до сметного, до невероятного: рассказывая о чем бы то ни было, касавшемся его особы, он часто лгал торжественно вещи невероятные, дикие, с полным убеждением в истине своих слов. Человек весьма ограниченного образования, он беспрестанно читал, и читал все, что только попадалось под руку, даже специально-ученые, даже философские книги; схватывал вершки, заучивал фразы – и самоуверенно трактовал о всех возможных вопросах по всем отраслям знаний. В этом случае ему было раздолье в провинции: его слушали разиня рот или мигая глазами, чтобы не вздремнуть. Он был добр от природы, но болезненно вспыльчив; а привычка повелевать и видеть беспрекословное повиновение сначала в военной службе, а потом в деревне сделала его деспотом и мелочным формалистом. Поселяясь в деревне, он имел не более 200 душ, а лет через десять довел этот счет до 1000. Дело сделалось просто: он купил небольшое имение, в котором было несколько богачей крестьян. Разными ухищрениями он заставил их выкупиться на волю за большие деньги. Затем выгодная продажа леса, дешевая покупка имений на аукционных торгах, которые он постоянно посещал и где не стыдился весьма часто брать отступное, помогли ему округлить желанную и привлекательную для самолюбия помещика цифру душ – тысяча. Паленов любил хвалиться любовью и близостью к простолюдину, считал и выдавал себя благодетельным помещиком, не гнушающимся сближения с крестьянами, входящим во все нужды его, знающим его быт. И действительно, он часто и подолгу толковал с мужичками, входил в их быт и увеличивал оброк по мере обогащения мужика, бил и сек за малейшее уклонение от его приказаний, хотя бы от недосмотра или от бестолковости и за просрочку в платеже оброка. Бил иногда и просто, не разобравши дела, вследствие безумной вспыльчивости; но в таких случаях всегда давал безвинно прибитому двугривенный и более. Несмотря на такую любовь и близость к простонародью, несмотря на то что, по собственным его словам, он был враг сословных предрассудков, Паленов являлся всегда строгим охранителем своих дворянских привилегий, гордился именем дворянина и любил, когда ему выражали почтение и давали дорогу, как члену известного привилегированного сословия: он даже долго не пускал на глаза дьякона, который, по ошибке, в церкви подал просфору сначала какой-то купчихе, а потом, оторопев, бросился с извинениями, что не досмотрел его высокоблагородие; другой раз он привез связанным в город и требовал, чтобы наказали мужика, который ехал с возом и, встретясь с ним на дороге, не хотел своротить в сугроб. В то же время Николай Петрович был очень милостив, ласков и любезен с теми, кто умел ему льстить и кланяться.

С таким-то господином следовало познакомиться Никеше и с этого знакомства начать свое вступление в свет. Привязавши лошадь у сарая, Прасковья Федоровна, вместе с зятем, через заднее крыльцо пробралась в девичью. Здесь она очень дружелюбно и ласково поздоровалась со всеми горничными, которые с любопытством оглядывали Никешу.

– Зятек, что ли, это ваш, Прасковья Федоровна? – спрашивали некоторые из них.

– Нечто, нечто, голубки; зять.

– Ведь они, кажись, господа?

– Как же, милые, барин, дворянин природный.

Девки лукаво и с улыбками переглянулись между собою.

– А вот что бедность-то значит и в ихнем-то звании, – заметила Прасковья Федоровна, – и в дворянском-то: вот через заднее крылечко тихохонько, да смирнехонько пробрались сюда, не смело; а будь-ка богаты, так, может, и мой бы Никанор Александрыч на троечке подкатил прямо к переднему крыльцу. А что Николай Петрович делают? Можно им доложить об нас али нет?

– Отчего, чай, нельзя? Можно! Вот только Абраму сказать: он доложит.

– Так, милая моя, Лизаветушка, не потрудишься ли ты Абрама-то Григорича позвать сюда: я бы его сама попросила, как доложить-то обо мне.

– Сейчас позову.

Камердинер Николая Петровича, Абрам, с красным заспанным лицом и черными усами, в довольно засаленном сюртуке, вошел в девичью.

– Здравствуй, Федоровна! – сказал он, входя и тотчас садясь на стул.

– Здравствуйте, Абрам Григорич. Доложите, пожалуйста, барину, что дворянин Осташков, что они приказывали прийти, так пришел, мол, с тещей.

– Это зять твой? – спросил Абрам, потягиваясь.

– Да, Абрам Григорич!

– Здравствуйте, барин! – продолжал он, протягивая грязную руку Никеше.

Тот робко и почтительно подал свою.

– Что же это вы, в бабьи партаменты? А вы бы к нам!

– Да уж так он со мной: я провела сюда. А что, можно доложить-то? Встали, чай, Николай Петрович?

– О-о! С самой зари ругается… Ах, девки, как дрыхнуть хочется! просто смерть. Хошь издохнуть! Подняла его сегодня нелегкая со светом вдруг, стал письма писать, хватился бумаги какой-то: я, говорит, третьего дня на столе оставил; заревел, загорланил; стали искать – лежит на этажерке; сам засунет, да и спрашивает после.

– То-то он давеча очень кричал! – заметила одна из девок.

– Нет, это в другой раз: тогда-то еще вы, поди, чертовки, дрыхнули, как мы с ним вожжались. А это он павловского старосту катал – шибко катал!

– За что?

– Кто его знает! Девка, что ли, какая-то хромая у них в вотчине до 18 лет не замужем сидит, а двое женихов невест просят… Так зачем дает в девках засиживаться, отчего не принуждает замуж, поди женихи есть…

– Коли хромая, так кто ее возьмет?

– Ну а ты поди с ним: я, говорит, этого знать не хочу… Коли она девка, так и следует, говорит, ее замуж выдать. А вас вот, стервы, не выдает… А-а-а… – сладко зевнул Абрам и потом встал.

– Сейчас доложу! – промолвил он потягиваясь и вышел из девичьей.

Через несколько минут Прасковью Федоровну и Никешу позвали в кабинет Николая Петровича.

Высокий, плотный, осанистый мужчина, с полной грудью, быстрыми, но не блестящими глазами, и с хохлом на голове, важно сидел в вольтеровских креслах.

Прасковья Федоровна униженно и раболепно подошла и поцеловала у него руку.

– Здравствуйте, батюшка, Николай Петрович! Вот, батюшка, мой зять: не оставьте его своими великими милостями.

Никеша, помня наказ тещи следовать во всем ее совету, также хотел поцеловать руку Николая Петровича, но тот не позволил:

– Что ты… что вы, любезный! Как это можно!..

– Позвольте ему, батюшка, Николай Петрович… Он должен за счастие почитать.

– Что ты, старушка, Бог с тобой… Он должен помнить, что он дворянин. Он может быть беден, может быть богат, но должен помнить свое дворянское достоинство… Уважение свое ко мне или к другому человеку ты можешь выразить почтительностию, вежливостью, вниманием к моим словам…

– Не оставьте его, батюшка, вашими наставлениями: еще молод, неопытен… Где же ему и уму научиться, как не у вас… Он ваши слова должен, как золото, собирать и завсегда содержать в своей памяти… Наставьте его на ум, окажите свои великие милости…

Прасковья Федоровна, в порыве доброжелательства зятю, поклонилась Николаю Петровичу в ноги.

– Полно, милая, полно; к чему эти поклоны и просьбы? – говорил Николай Петрович, очевидно, довольный поведением зятя и тещи. – Это наша дворянская обязанность – помогать друг другу и словом и делом. У нас многие дворянские роды упали, затерялись в массе, но мы должны их поднимать, возвышать… Что же ты стоишь, мой друг? Садись…

– Много уж вашего внимания, батюшка Николай Петрович; не стоит он этого; перед вами ему можно и постоять. Уж он, пожалуй, возмечтает о себе…

Николай Петрович улыбнулся.

– А ты мне, милая, не возражай. Я знаю, что говорю и делаю. Ты меня просишь быть наставником и руководителем твоего зятя: я одобряю твое усердие к его пользе, но ты не можешь понимать всех мотивов, руководствующих меня. Если бы я посадил тебя, это я сделал бы только из уважения к твоим летам, а его я желаю облагородить, возвысить в собственных его глазах, чтобы он помнил, что он дворянин. Сажая его рядом с собой, я уважаю в нем не его самого, не его личные достоинства, а только то, что он дворянин.

– Дай вам Бог здоровья, батюшка Николай Петрович… Не оставьте его, делайте с ним что вам угодно, а он должен помнить и чувствовать ваши благодеяния и наставления. Я ему давно говорю, что этакого другого благодетеля, как вы, ему нигде не найти.

– Я лучше не дам хода, унижу гордость этих parvenus[7], – продолжал Николай Петрович, – этих выходцев из всех низших сословий, которые лезут в дворянство и силятся заслонить старые роды; но я всегда буду стараться вытаскивать из грязи и возвышать забытые остатки наших древних дворянских родов.

– Вот, батюшка, и я, по своему глупому разуму, всегда ему твержу, чтобы он всячески старался определить детей на службу, как Бог даст, подрастут. Ну, уж он – человек темный, от родителей ученья не получил, уж ему эта дорога закрыта, так хошь бы для детей ее старался открыть.

– Да, это правда: служба – настоящее назначение дворянина… А что же, принесли вы бумаги свои?…

– Принесли, батюшка, Николай Петрович… Насилу у отца-то выпросили, – показать-то вам.

– Отчего же это?

– А так, дикий человек, непонимающий… Живет с мужиками, от своего дворянского рода отстал: кто его может просветить? Ну, и одичал. Никаких резонов не понимает. И этот бы ведь также погиб, и мой-то, как бы вы не изволили удостоить его своей ласки да не были такой благодетель.

– Дай-ка посмотреть: что это за документы… А… купчая крепость… Гм… Стрелецкий… Голова Осташков… Думный дьяк, Осташков… В 1581 году… О, братец Осташков, поздравляю тебя, твой род очень древний: по этим документам видно, что твой род восходил до шестнадцатого столетия – это ведь триста лет! Немногие могут похвалиться такою древностию происхождения. И предки твои занимали немаловажные должности: были воинами и мужами совета.

– Вот, Никанор Александрыч, радуйся… благодари Николая Петровича, что он тебе сказывает… А… Боже мой истинный: что Господь-то делает: какие люди были, а правнуки-то до чего дошли!.. Велика воля Господня!

Прасковья Федоровна прослезилась.

– А вотчины-то какие были, Николай Петрович! Весь, чу, околоток ихний был… Этого не знать по бумагам-то?…

– Я их рассмотрю когда-нибудь на досуге: это акты старинные, их очень трудно читать… Здесь, кроме меня, никто и не умел бы… А знаете ли, почему наш род называется Паленовым? – прибавил Николай Петрович, обращаясь к Никеше и к Прасковье Федоровне.

– Ну где уж нам, батюшко, знать, – отвечала последняя, потупляя глаза.

– Очень просто, – продолжал Паленов. – Один из моих предков был знатным боярином при царе Иоанне Грозном и носил другую фамилию; но царь однажды, желая испытать его верность, собственноручно опалил ему свечою всю бороду. Предок мой не моргнул глазом, не пошевелился и с благодарностью поцеловал руку царя. Тогда Грозный обнял его, подарил ему соболью шубу со своего плеча и в память потомкам приказал называться паленым. С тех пор наша фамилия и стала Паленовы…

– Да, вот какую муку перенес. Твердый же был, стало быть, человек…

– Твердость воли особенность всего нашего рода. Когда я был еще школьником, то позволял своим товарищам нарочно для пробы сечь себя розгами, драть за волосы, колоть булавками и переносил все истязания не только не крича, даже не морщась. Бывши уже в полку, я бился на пари с товарищами-офицерами, что зимою, в трескучий мороз, схожу пешком в уездный город за двадцать верст и назад без шинели, в одном холодном сюртуке и холодной фуражке. И действительно сходил! Правда, я едва не отморозил себе уши и нос, но слово свое исполнил.

– Эка, батюшка, мой родной, была же вам охотка тешить дружков, а себя этак мучить…

– Ты не понимаешь этого, старуха. Такими опытами закаляется характер человека. И признаюсь без хвастовства, мне в жизни удавалось совершать много такого, о чем другой человек, более меня славолюбивый, кричал бы на каждом шагу и заслужил бы общую известность. Силой собственного характера раз мне удалось спасти от пожара целую деревню, в которой я квартировал со своей ротой. Случился пожар в крайнем доме, ветер дул на деревню; вдруг обхватило огнем три дома; казалось, не было спасения; мужики не думали тушить огонь и таскали пожитки; но я влез на крышу той избы, которая стояла рядом с горевшей, и закричал своим солдатам, которые любили меня страстно: «Ребята, если вы любите своего начальника, то спасите его; я сгорю с этим домом, по не сойду с крыши, пока вы не погасите огонь!» Они бросились и с неимоверными усилиями потушили пожар. Когда я сошел с крыши, тогда только увидел вместе с другими, что волосы, брови и усы были у меня опалены, лицо и руки обожжены и платье истлело. После того я был отчаянно болен несколько месяцев, но был утешен признательностью мужиков: все это время, пока я был болен, они толпились у дверей и окон моей квартиры, узнавали о моем здоровье, служили обо мне молебны, а когда я выздоровел и вышел к ним, то вся деревня бросилась целовать мои руки, ноги, плакали и благодарили меня.

– Ах ты, батюшка наш! Экая в тебе добродетель! – говорила Прасковья Федоровна, прослезившись и целуя Николая Петровича в плечико и от избытка чувств делаясь даже фамильярною. – Вот, Никанор Александрыч, учись добродетелям-то.

– Ну, братец Осташков, – обратился Паленов собственно уж к Никеше, – твои бумаги скоро, вероятно, потребуют в депутатское собрании, потому что приказано пересмотреть все дворянские родословные. Нет сомнения, что твой род внесут в шестую часть и выдадут тебе дворянскую грамоту. Я, впрочем, попрошу за тебя предводителя и представлю тебя ему. Ну, что же еще я могу для тебя сделать?…

– Батюшка, и то много ваших милостей… Не оставьте только его своей лаской и наставлениями.

– Наставления мои ему вот какие: помни, что ты дворянин, не водись с мужиками: они не твое общество, а главное – не ходи в кабак. Если мужик хоть один раз увидит тебя к кабаке, он забудет, что ты дворянин, и толкнет тебя, и обругает; а я тебе уже сказал, что дворянину надо больше всего беречь честь свою. Ну, я позволяю тебе бывать у меня. Ты, к несчастию, неграмотен; по крайней мере слушай, что здесь говорится, перенимай манеры. Надобно тебя облагородить. Что это на тебе за чепан?[8] Тебе надобно быть в сюртуке. Погоди вот я сейчас прикажу тебе дать кое-что из своего платья.

Паленов позвонил. Прасковья Федоровна бросилась целовать ручку его. Никеша встал и кланялся.

– Ну, полноте, полноте. Не стоит.

Вошел Абрам.

– Послушай, – сказал ему Паленов, – отдай вот господину Осташкову мой летний сюртук, тот, ластиковый, и жилетку пестренькую, ту… понимаешь?

– Слушаю.

– Да не переври… Принеси сюда, покажи мне… Не кланяйтесь, не благодарите… я не люблю этого… я хочу, чтобы ты был похож на дворянина по крайней мере по наружности… пока не образовался нравственно…

Абрам принес сюртук и жилет и очень недоброжелательно посмотрел на гостя, когда барин отдал ему эти вещи. Конечно, он с досадою подумал, что Никеша получает то, что по всем правам следовало бы ему. Но Никеша был совершенно счастлив и доволен незавидным подарком.

– Сюртук, может быть, будет тебе несколько широк и длинен. Ну, ты там перешьешь его, – сказал Николай Петрович.

– Перешьем, батюшка, перешьем, – отвечала Прасковья Федоровна, увязывая в платок подарок. – Ему будет то дорого, что с вашего-то плечика будет носить.

– Перешьем-с, – повторил Никеша, в первый раз открывший рот.

– А в этом зипуне, братец, пожалуйста, не являйся. Неприлично. И этих красных платков на шее не носи. Кто тебя не знает и увидит в этом костюме, не поверит, что ты дворянин…

В эту минуту Абрам доложил, что приехал Иван Александрович Неводов. Паленов велел просить его в кабинет. Прасковья Федоровна засуетилась, стала прощаться с хозяином и давала знаки зятю, чтобы и он делал то же.

– Нет, милая, ты поди туда в девичью и там пообедаешь, а он пусть останется здесь и обедает с нами.

Прасковья Федоровна с удовольствием поблагодарила и ушла. В то же время в другие двери кабинета входил молодой человек женоподобной наружности, одетый очень щеголевато, в перчатках с иголочки. Он держал голову несколько назад и набок, а руки – так, как держат ученые собачки свои передние лапки, когда их заставляют служить на задних; ходил вприпрыжку, говорил нараспев. Он, видимо, старался придать лицу своему презрительное и насмешливое выражение, щурил глаза и искривлял рот в двусмысленную улыбку. После первых приветствий с Паленовым, он придал своему лицу насмешливое выражение, оглядывая с ног до головы Никешу, который давно уже стоял и кланялся, ожидая, что гость протянет ему руку и он подаст свою, как учил его Паленов.

– Ах, позвольте вам представить, – сказал Николай Петрович, указывая на Никешу, который снова стал кланяться. – Мне, право, самою судьбою предназначено открывать в нашем краю разные знаменитости: лет пять назад я открыл будущего великого живописца в простом семинаристе; прошлого года – мужика механика, а нынче – потомка древнего знаменитого рода бояр Осташковых, предки которых, вероятно, были даже князья Осташковские, затерявшиеся в истории. Вот он – дворянин Осташков.

– C’est un[9] однодворец.

– Oui![10] Но вы посмотрите, что это за род, и скажите, по совести, знал ли кто из вас, господа, об его существовании. Вот его документы: вот купчая крепость 1581 года, вот запись… запись… чрезвычайно трудно разбирать: здесь никто не мог бы разобрать этих хартий, кроме меня… Это, должно быть, кабала на какого-то холопа… Кроме всего, эти акты ведь замечательные исторические памятники… Надобно заняться их подробным разбором… Посмотрите, все 16 и 17 столетия. И какие должности занимали его предки: думный дьяк Осташков, стрелецкий голова Осташков… Ведь это государственные люди!..

– А теперь вы где служите? – спросил Неводов, обращаясь к Никеше.

– Никак нет-с; проживаю дома, в своей усадьбе…

– А-а… чем же вы занимаетесь?

– Теперича, по зиме, около дома хожу…

– Как? Только и дела, что около дома ходите? – спросил Неводов с своей насмешливой улыбкой.

– Точно так-с.

– Это славное занятие… Зачем же это вы все около дома ходите?…

– Как зачем-с?… Убираться надо…

– Как убираться надо? – спросил Неводов с громким смехом. Паленов тоже улыбался.

– Куда убираться?

– Около дома убираться! – отвечал смущенный Никеша, то улыбаясь, то вопросительно-робко посматривая на хозяина.

– Что же вы убираете около дома?

– Как что-с? Тоже лошадь есть, коровки…

– Так вы их убираете?

– Точно так-с.

– Куда же вы их убираете?

Никеша не знал, что отвечать, и тупо, боязливо смотрел на нарядного гостя. Паленов тихо, сдержанно смеялся.

– Что же вы мне не хотите сказать: зачем вы это все ходите около дома и куда убираете лошадь и корову?…

– Я уж, право, не знаю-с что и сказать-с… Ведь я грамоте не был обучен от родителей, темный человек! – отвечал Никеша сквозь слезы.

И хозяин и гость захохотали к ужасу Никеши.

– Но ваш потомок знаменитых государственных людей, мне кажется, очень глуп! – сказал Неводов по-французски.

– Необразован, дик, воспитан по-мужицки! – возразил Паленов. – Но такое падение, измельчание родов дворянских, согласитесь, может быть только в России, при нашей пагубной системе раздробления имений. Посмотрите на английскую аристократию, с ее правом первородства… Другая причина этого падения состоит, кажется, в том, что у нас нет этой сосредоточенности и исключительности сословной, при которой каждый член известного сословия смотрит на другого, как на своего собрата, и подает ему руку помощи, когда он падает, поддерживает его и спасает и при которой это сословие также разборчиво принимает в себя все пришлое, чужое. Мы очень равнодушно смотрим, когда гибнет член нашего сословия, и с радостию принимаем в свое общество всякого дослужившегося до дворянства поповича. Я давно говорю, что в нас нет сословной благородной гордости, – есть только сословные предрассудки, ничего цельного, общего, определенного. Я не проповедую исключительности, я близок к народу, я по крайней мере о своих крестьянах могу сказать, что я их знаю и они меня знают… но это совсем не то: я сближаюсь, но помню градации; вхожу в интересы мужика, но грудью готов защищать свои дворянские интересы. И мне кажется, что дело нашей чести дворянской – поддержать и по возможности облагородить этого несчастного собрата нашего.

– Я нахожу, что он даже отчасти интересен, им можно заняться от скуки! – отвечал Неводов по-французски.

– Мосье Осташков, – продолжал он, – вы понимаете, что вы наш собрат по крови, что в вас течет старинная дворянская кровь, такая же, как в нас. Вы знаете это?

– Очень знаю-с…

– Так позвольте с вами познакомиться. Знаете что: приезжайте ко мне когда-нибудь. Или вот что: я лучше сам пришлю за вами лошадей. Что, вы приедете ко мне?

– Не знаю-с…

– Чего же вы не знаете?

– Как тетенька… тоже дела дома.

– А! Вы тетеньки боитесь… Скажите: до сих пор тетеньки боится… Какой срам? Да вам сколько лет?

– Двадцать пять – шестой…

– Ну, вот видите, двадцать пять – шестой… а вы боитесь тетеньки. Это нехорошо!.. Что же вы боитесь вашей тетеньки?

– Я ее не боюсь, а должен повиноваться, потому она меня воспитала…

– Ну вы ее за это уважайте, почитайте, а бояться тетеньки не надо… не стыдите своих знаменитых предков. Вот слышите, ведь они были у вас, кажется, стрельцы и люди, вероятно, храбрые, а вы, потомок таких храбрых людей, тетеньки боитесь… ах, какой срам!..

– Да полноте, уморили вы меня! – сказал Паленов. – А ты что, братец Осташков, струсил? Ты будь бойчее, видишь, с тобой Иван Александрович шутит.

– Нет, Николай Петрович, я серьезно ему внушаю: как можно в таком возрасте бояться тетеньки. Это ни на что не похоже! Ведь она вас не сечет – или случается?…

– Никак нет-с! – отвечал Никеша с улыбкой, ободрившись по приказанию.

– Ну, вот видите, так нечего и бояться ее. Приезжайте же ко мне, когда я пришлю за вами лошадей.

– Не оставьте своими милостями! – сказал Никеша, подражая теще.

– Не оставлю, не оставлю, даже невесту сыщу, если хотите.

– Да уж я в законе…

– В законе! Ах, жалко!

– Он женат на дочери одной вольноотпущенной женщины, которую жене хотелось было нанять в няньки и барыню которой я хорошо знал. Этим-то путем я с ним и познакомился.

– Ну, значит, древняя дворянская кровь немножко помутится в потомстве от чуждой примеси… А что ваша Ольга Ивановна?

– Она здорова. Пойдемте к ней. А ты, братец Осташков, побудь здесь. Как станем садиться обедать, я пришлю за тобой. В женском обществе ты будешь еще стесняться с непривычки, – прибавил Паленов, с улыбкою смотря на Неводова.

– Да и Ольга Ивановна, неприготовленная, может смутиться от неожиданного появления такого дорогого гостя! – сказал Неводов в том же тоне.

И оба со смехом вышли из кабинета.

Никеша остался один. Долго он сначала сидел неподвижно, осматриваясь кругом с любопытством: все в этом кабинете было для него ново и удивительно: и мягкие кресла и диваны, и большие шкафы со стеклами, за которыми виднелись позолоченные корешки книжных переплетов, и письменный стол с большой бронзовой чернильницей, изображавшей Эсмеральду, и с разными пресс-папье, и зеркало, в котором Осташков видел себя всего, с ног до головы. Наконец он осмелился, встал и начал ходить от одной вещи к другой, каждую внимательно рассматривая. В этом занятии нашел его Абрам, вошедший в кабинет.

– Ты, барин, руками тут ничего не трогай, – сказал он Никеше недружелюбно, – ведь он помнит, какая вещь у него как лежит; ты переложишь, а мне после достанется за тебя.

– Я ничего не трогаю-с! – отвечал оробевший Никеша.

– Ну и не трогай.

Никеша неподвижно сел на прежнее место. Абрам подошел к зеркалу и стал барской гребенкой причесывать свои волосы, как будто желая показать, что вот, мол, тебе не позволяю трогать ничего, а сам могу. Потом он сел в вольтеровы кресла на барское место.

– На что, барин, сюртук-то выпросил? Не стыдно? Холопское платье хочешь носить: что холопу следует после господ, то ты выпросил… А еще барин!..

– Да я не просил: они сами-с дали…

– Да я бы на твоем месте не взял, коли ты чувствуешь, что ты есть барин… А ты и рад…

Никеша смутился, опустил глаза в землю и не знал, что говорить.

– Э-эх! – произнес Абрам презрительно и с упреком, встал и ушел.

Через несколько минут в кабинет заглянула Прасковья Федоровна и, видя там одного Никешу, осторожно вошла.

– Ну, что ты сидишь-посиживаешь? – спросила она его с любовью. – Велели на стол накрывать, скоро и тебя туда позовут. Ну, что вы, о чем поговорили?

Никеша рассказал ей, что приезжий гость сначала посмеялся над ним, а после звал к себе и лошадей хотел прислать, передал с великим огорчением и разговор свой с Абрамом.

– Ты вот этому-то радуйся, что барин-от тебя в гости звал; а на холуя-то наплюй. Холуй-холуй и есть. Вот как в другой раз придешь, так дай ему гривенник и лучше его для тебя не будет. Известно им чего надо, Хамову отродью.

Прасковья Федоровна в припадке негодования позабывала собственное свое происхождение.

– Очень уж мне, тетенька, стыдно… Ничего я не знаю, что говорить, что делать… Так индо в жар бросает, – проговорил Никеша…

– Ну, ничего, переймешь, привыкнешь. И пословица говорит: стерпится, слюбится… А на холуев не смотри… Разве он может это понять, что ты и при бедности своей, а все-таки барин и знатного рода? Вон настоящие-то господа так и понимают это, и честят тебя, чего ты стоишь. Слышал, что давеча Николай-то Петрович говорил про тебя, что он как тебя уважает. Небось я и постарше тебя, да не больно меня посадил, а тебя посадил. Так это все звание твое делает. Вот что, милый ты мой друг! Ну теперь сиди же дожидайся, как кушать позовут. А придешь, увидишь барыню, подойди ручку поцелуй, также и у барышень; а будешь сидеть за столом, смотри на господ, старайся перенимать, как они кушают; что они будут делать, то и ты делай… Ну, Господь же с тобой…

Прасковья Федоровна ушла, а Никеша опять остался один, начинал чувствовать сильный голод и ожидал позднего барского обеда с нетерпением. Наконец вдруг двери кабинета приотворились и в них показался лакей Паленова.

– Подите обедать, – сказал он, – да скорее, господа дожидаются.

Никеша, вслед за слугою, вошел в столовую. В ней стоял накрытый для обеда круглый стол, около которого суетилась прислуга, но господ еще никого не было. Впрочем, через несколько минут вошла высокая важная барыня, за ней другая, третья, несколько человек детей и наконец сам барин с гостем.

– А, Осташков, – сказал Николай Петрович, увидя его. – Ты уж здесь. Вот, мой друг, рекомендую тебе нашего нового знакомого! – прибавил Паленов, обращаясь к жене и придавая последним словам насмешливый тон.

Ольга Ивановна молча, едва наклоняя голову, посмотрела на Никешу, который спешил подойти и поцеловать у нее ручку. Ольга Ивановна подала кончики своих пальцев. Затем Никеша счел своею обязанностью поцеловать ручки и у других барынь, пришедших с хозяйкой. С этою целью он подошел к одной из них, которая, в это время стоя к нему боком и наклонясь к маленькой дочери Ольги Ивановны, говорила ей что-то потихоньку. Никеша с протянутой рукой стоял около нее, ожидая, чтобы она его увидела.

Неводов заметил это движение.

– Что же вы?… Возьмите и целуйте ручку скорее.

Послушный Никеша хотел исполнить приказание, наклонился и взял было руку барыни, готовясь поцеловать ее…

– Ай, ай… Mein Gott… Was ist dаs!..[11] Ах! Мужик!.. – визгливо закричала барыня, выдергивая свою руку из руки Никеши и отскакивая в сторону.

Раздался общий громкий хохот сзади Никеши: даже слуги зафыркали по примеру господ, отворачиваясь и прикрываясь тарелками. Никеша оробел и стоял, как пораженный громом.

– Вы ее испугали! – говорил Неводов Никеше, сдерживая смех. – Что же вы стали? Подойдите опять и попросите опять ручки.

Никеша подошел и протянул было свою руку, но барыня опять закричала: Ах! Ах!.. Was ist das?… Пошель!.. – краснела, сердилась и визжала, как умеют краснеть, сердиться и визжать только немки, особенно те, которые приезжают в Россию, не зная ни слова по-русски и не имея понятия о том, какие шутники русские помещики.

Новый взрыв смеха опять оглушил Никешу. Он стоял перед немкой неподвижно, с протянутой рукою, между тем как та пятилась от него и, сердито бормоча что-то по-своему, прятала за себя свои руки.

– Ах, Осташков, вы просто прелесть! – говорил Неводов сквозь смех. – Я решительно влюбился в вас. Ну, пойдемте обедать. Ольга Ивановна, – продолжал он, обращаясь к хозяйке и говоря по-французски, – позвольте его посадить рядом с mademoiselle Эмилией. Это будет восхитительно.

– Ах, какой вы шалун! – отвечала Ольга Ивановна, лениво улыбаясь и покачивая головой. – Посадите, если вам хочется.

– А вы не бойтесь, Осташков, будьте смелее… Ну, вот садитесь тут! – говорил Неводов, усаживая Никешу рядом с немкой. Та отодвигалась от него, отворачивалась и сердилась к общему удовольствию всех присутствующих; смеялись и дети над своей наставницей и новым гостем.

В продолжение всего обеда Никеша и гувернантка были орудием общего веселья. Заметили, что Никеша не умеет обходиться с некоторыми кушаньями, и нарочно учили его прибегать к ножу с вилкой там, где следовало действовать ложкой, и наоборот. Неводов, сам не зная по-немецки, просил старшую дочь Паленовых, девочку лет 13, уверить свою гувернантку, что Никеша сумасшедший и чтобы она его не сердила, а то он, в припадке гнева, может даже ударить ее ножом. Не совсем толковая немка поверила, – может быть, отчасти и потому, что оробевший и смущенный Никеша смотрел действительно не умно, – стала наблюдать за ним уже со страхом и вздрагивала при каждом его движении. Паленовы, муж и жена, по свойственной им важности хотя сами и не принимали участия в шутках Неводова, но добродушно и снисходительно улыбались его затеям и не считали нужным запретить детям веселиться вместе со старшими насчет слабого ближнего.

Как ни был Никеша прост, как ни был он голоден и как ни казались ему вкусны кушанья, которые подавали за обедом у Паленовых, но ему было тяжело и неловко, он рад был, когда кончился обед, а еще больше, когда вошла Прасковья Федоровна и сказала ему, что пора ехать домой и чтобы он прощался.

– Ах, матушка, вы тетенька, что ли, господина Осташкова? – спросил ее Неводов.

– Нет, батюшка, теща.

– Так у него там есть тетенька, которой он боится: попросите ее, чтобы она отпустила ко мне вашего зятя. Я очень его полюбил, хочу с ним подружиться и нарочно пришлю за ним лошадей. Похлопочите, пожалуйста, я вас прошу.

– Помилуйте, батюшка, он должен за великую честь и счастие считать ваше приглашение. Только вы не погнушайтесь его бедностью и его малым разумом.

– Нет, нет, мне очень приятно познакомиться… Я поставляю себе за особенную честь знакомство с господином Осташковым… Я постараюсь, чтобы ему у меня было весело.

– Не оставьте, батюшка, только вашими милостями да наставлениями: он и тем будет доволен, а где уж ему об веселостях думать при его бедности… А это осмелится ли он даже и полагать, чтобы он мог своим знакомством честь вам доставить.

– Нет, нет, именно так, только отпустите его, пожалуйста.

– С его великим удовольствием приедет. Покорнейше вас, батюшка, благодарим…

Таким образом началось вступление Никеши в свет.

– Ну рад ли ты, Никеша, что с господами познакомился? – спросила его Прасковья Федоровна на обратном пути.

– Рад-то рад, – отвечал Никеша, – да уж не знаю как сказать?

– Что такое?

– Да уж оченно тяжко быть-то с ними: очень смеются да все смотрят на тебя. Не знаешь что и делать.

– Э! Это привыкнешь! Стерпится – слюбится! По новости, известно, всегда неловко, а тут обзнакомишься, так точно в свой дом родной будешь ходить. А посмеяться-то пускай посмеются. Что тебе от этого? А вот у тебя теперь и одежка новенькая есть.

– Тот барин-то тоже обещал что-нибудь подарить.

– Ну вот видишь ты! А ты и старайся пользоваться расположением да всем услужить.

Рассказы Никеши о первом выезде его в свет, и особенно не даром, были приняты дома у него с восторгом и в общем совете положено, что надо постараться перешить сюртук Паленова по Никеше, чтобы ехать к новому знакомому барину уже в сюртуке, а не в поддевке, неприличной для столбового дворянина, у которого предки были стрельцы, как передавал Никеша домашним о своем роде – единственный результат исследований Паленова, усвоенный Никешею.

VI

Прасковья Федоровна отыскала какого-то знакомого портного из дворовых и отдала ему перешить сюртук – подарок Паленова, перешивать жилетку не нашли нужным. К следующему воскресенью сюртук был принесен, и Никеша, нарядившись в него к общей радости всего семейства, не без гордости смотрел на себя в маленькое женское зеркальце, перед которым никогда до сих пор так долго не останавливался. В новом платье, несмотря на то что благодаря искусству портного оно сидело на нем мешком и полы расходились врознь, Никеша чувствовал себя барином более, нежели прежде, и, придя в нем в церковь, беспрестанно охарашивался и с важностью посматривал на мужиков. Он помнил и совет Паленова: не сближаться с крестьянами, о чем ему беспрестанно напоминала теща, и учился держать себя с ними гордо и важно: не отвечал, когда мужички по старой привычке заговаривали с ним, и едва кивал головой в ответ на поклоны. Наталья Никитична между тем не упускала случая рассказывать каждой знакомой бабе, как Никеша был у барина Паленова, с каким почетом он его принял, что из бумаг ихних увидели, из какого они старинного и знатного рода, что все они, мужички по соседству, были ихние, да только предки их поистеряли, так теперь воротить мудрено, а ведь, может быть, Бог да добрые люди и помогут, и получат они хоть которые-нибудь свои души.

Александр Никитич, которому Никеша, отдавая свои бумаги, тоже рассказывал о своей поездке к Паленову, и об открытиях, которые тот сделал из бумаг, и о подарке, и об обещанных милостях и ласках, и о предстоящем знакомстве с Неводовым, остался совершенно равнодушен ко всему этому и сказал только: смотри же, Никанор, пойдешь теперь по помещикам, будут, может, тебя дарить, не оставлять, пожалуй, разбогатеешь, тогда не будь шельмецом, не оставь и отца-старика: я тебя поил, кормил, одевал до самого отдела, грех и тебе меня забыть. Баб-то своих не слушай; отцовское-то благословение, чай, тебе дорого!

Между тем прошло несколько дней: жизнь Никеши пока ни в чем не изменялась; он работал и готов был слушаться тетки по-прежнему, но та уже как-то совестилась по-прежнему распоряжаться Никешей и начинала смотреть на него с невольным бессознательным уважением.

Наконец однажды, в рабочий, будничный день, к избе Никеши подъехала лихая тройка с нарядным кучером. Неводов исполнил слово и прислал лошадей за Никешей. Он проворно собрался, нарядился в свой новый сюртук и жилет, и снова, напутствуемый благословениями всей семьи, поехал на новое знакомство.

Робко и стыдливо садясь в барские сани в своем бараньем тулупе, он чувствовал себя не на месте сзади нарядного кучера, впрочем, не без удовольствия и гордости посматривал на встречных знакомых мужиков, которые, снимая шапки перед господской тройкой и узнавая в санях Никешу, долго стояли и смотрели вслед ему.

Неводов с нетерпением ждал своего гостя, над которым надеялся позабавиться. Иван Александрович был человек холостой и совершенно праздный. Жил в деревне, когда у него не было денег, а при деньгах немедленно отправлялся в губернский город, где хотел слыть львом. В деревне он считал и выдавал себя хозяином, хотя не понимал и не умел ничего в деле хозяйства, гнушался всякого сближения с мужиками, выписывал разные машины, которые обыкновенно оставались без употребления, но которыми он любил хвалиться, никогда не выезжал в поле и, живя в деревне, беспрестанно разъезжал по соседним помещикам, слыл красавцем, заводил интриги с уездными барышнями, которые видели в нем выгодного жениха, постоянно острил и был счастлив, когда женщины называли его caustique[12] – титул, который Неводов старался поддержать всеми силами. В этот день к нему собралось несколько человек соседних помещиков: Павел Петрович Рыбинский, высокий, широкоплечий, весь обросший волосами мужчина, слывший в уезде за необыкновенного силача (и поэта), неглупый от природы, много испытавший в жизни, но величайший циник в нравственном отношении. Про него рассказывали в уезде, что он был некогда гусаром, выгнан из полка за шулерство, увез жену от живого мужа, промотал с нею все свое имение, потом бросил ее, жил несколько лет бильярдной игрой, потом какими-то судьбами отыскал дальнего родственника, бездетного старика, умел к нему подделаться и получил в наследство большое имение, в котором теперь и живет пышно и хлебосольно, давая обеды на целый уезд. На последних выборах он был избран кандидатом в уездные предводители дворянства. Другой господин с необыкновенно наглой, задирающей физиономией – Иван Петрович Тарханов, разоривший свое семейство на аферах, доживающий последние достатки в надежде вдруг обогатиться, человек вздорный, нахальный и хвастун величайший. В противоположность ему тут же сидел Семен Михайлыч Топорков, холостяк средних лет, молчаливый, скромный, добродушный на вид, но, как говорится, кремень и скопидом. Около него напрасно увивался Тарханов, надеясь позанять деньжонок на новое предприятие: Топорков оставался упрямой, не сдающейся крепостью. Наконец четвертое лицо был Яков Петрович Комков – неженка и лентяй страшный, белый, гладкий, разбухший от неподвижности, но весельчак и хохотун. Яков Петрович иногда целые дни проводил в постели, и только разве скука могла его выгнать из дома; нужда и забота не заставили бы его пошевелиться. Он и выехал, впрочем, только для того, чтобы звать к себе, потому что, несмотря на свою лень, был общителен и без людей жить не мог. Когда к нему кто-нибудь приезжал, он старался задержать гостя как можно дольше, упрашивал, умолял, иногда даже приказывал запирать лошадей гостя и силой удерживал его на лишний денек или часок. «Лень помешала мне женится, – говаривал Яков Петрович, – и я остался сиротой: господа, пожалейте сироту. Уж мне недолго лежать на белом свете, скоро лягу для того, чтобы уже никогда не вставать на ноги!..» И с веселым смехом заканчивал он обыкновенно подобные речи. Его любили соседи за добродушие и хлебосольство.

Когда собрались все эти господа к Неводову и потолковали о том о сем, хозяин вдруг вспомнил об Осташкове.

– Ах, господа, я для вас сегодня устрою великолепный спектакль! – сказал он. – Слыхали ли вы о потомке древнего рода Осташковых, вероятно князей, как уверяет Паленов?

Затем Неводов рассказал о своей встрече с Никешей и о намерении послать за ним лошадей.

– Мы его встретим, господа, как следует принять такую знаменитость, будем оказывать уважение…

– А потом напоим и заставим плясать! Это великолепно! Посылайте! – вскричал Тарханов.

Все одобрили предположение и начали составлять план для приема именитого гостя.

Бойкая тройка быстро пронеслась пятнадцативерстное расстояние и лишь только остановилась у крыльца и Никеша собирался выскочить из саней, как вдруг выбежали из дома два лакея и почтительно подхватили его под руки. Никеша оторопел от такой чести.

– Ничего-с! Я сам! – говорил он робко.

– Помилуйте, как можно: ножку не зашибите! – отвечал один из слуг.

– Нам от господ так приказано: мы знаем, кто вы такие есть… – прибавил другой. И оба лукаво переглянулись с кучером, который, сидя на козлах, посмеивался и мигал на бараний тулуп гостя.

Сконфуженного Никешу под руки ввели и на лестницу, как он ни старался освободиться от этой чести. Когда в лакейской сняли с него шубу, лакей распахнул обе половинки двери в залу и громко провозгласил: «Господин столбовой дворянин Осташков!»

В зале уже толпились все гости. Неводов с низкими поклонами подошел к Никеше.

– Очень рад, господин Осташков, что вы почтили меня своим посещением, – сказал он. – Я знаю, каких вы великих предков потомок, и считаю за особенное счастие и честь видеть вас в своем доме. Позвольте представить вам моих приятелей.

Неводов взял его под руку и подвел к гостям.

– Господа, имею честь представить вас потомку древнего знаменитого княжеского рода Осташковых, которые владели всем нашим уездом. Мы тем более должны благоговеть пред этим обломком древнего рода, что все мы владеем имениями, которые достались нам от его предков и, по-настоящему, должны бы принадлежать господину Осташкову. Господа, вы должны благодарить его за то, чем владеете.

– Благодарим вас, господин Осташков, – сказал Рыбинский серьезно, – и просим позволить нам владеть вашим наследством.

Никеша стоял выпуча глаза, не зная, что говорить, что делать. Озадаченный неожиданностью, он не мог даже сообразить, что над ним издеваются, и бессознательно смотрел на всех предстоящих.

– Что же, господин Осташков, неужели вы не будете милостивы, захотите отнять у нас все наше достояние и лишить последнего куска хлеба! – проговорил Тарханов. – Эка рожа-то глупая! Так и хочется побить, – прибавил он, наклоняясь к Комкову, который уже не в силах был стоять и сидел, прячась за Рыбинского и стараясь удержать одолевавший его смех.

Никеша молчал и отирал рукою пот, выступавший у него на всем лице от внутреннего смущения.

– Просите, господа, кланяйтесь! – говорил Неводов.

– Не оставьте! Не погубите! – говорили Рыбинский и Тарханов, низко кланяясь. Комков не мог более удерживаться и разразился громким хохотом. Никеша, услыша этот смех, стал тоже улыбаться.

– Нет, господа, видно, наши просьбы его не тронут. Позвольте, я представлю ему мою жену: может быть, женские слезы скорее тронут его сердце! – проговорил Неводов, давая минами знать, чтобы Яков Петрович удержал свой смех.

Они ввели его в гостиную, где на диване сидела разряженная горничная.

– Позвольте вам представить жену мою, Маланью Карповну, – сказал Неводов, подводя к ней Осташкова.

– Оченно рада познакомиться, – сказала горничная, представляя барыню. – Прошу покорнейше садиться.

Осташков поцеловал у нее руку к новому удовольствию всех зрителей и самой горничной, которая, ухмыляясь, лукаво смотрела на господ, в то время как Никеша наклонился к ее руке, но по знаку Неводова снова приняла серьезный вид.

Поцеловавши ручку хозяйки, Никеша хотел было отойти и сесть где-нибудь в уголок, но Неводов остановил его.

– Нет, нет, господин Осташков, прошу вас покорнейше сесть рядом с женой на диване.

– Нет, уж позвольте: я лучше там сяду, – говорил Никеша, стараясь пробраться в угол.

– Нет, нет, ни за что на свете… Я вам сказал, что вы у меня самый драгоценный гость… Позволю ли я, чтобы вы сидели где-нибудь в углу. Ваше место первое.

И он почти силою посадил Никешу на диван, лицом ко всем гостям, которые вместе с хозяином уселись перед ним на креслах, в почтительном отдалении.

– Маланья Карповна, знаете ли вы, – начал Неводов, когда все уселись, – кто почтил нас своим посещением? Понимаете ли вы, что все, чем мы владеем: наши крестьяне, наши земли и усадьбы – принадлежат господину Осташкову и что ему стоит только предъявить свои документы, чтобы лишить нас всего…

– Шутки шутить изволите! – проговорил наконец Никеша, поднимая опущенные до сих пор глаза.

– Я шучу?! – воскликнул Неводов. – Но что же бы нам за охота была унижаться перед вами? Правда, Паленов хотел хитрить и скрывать от вас правду, как от человека неграмотного, но ведь могло же случиться, что вы показали бы свои бумаги какому-нибудь знающему человеку и он объяснил бы вам ваши права; тогда что бы с нами стало? Я лучше решился собрать всех тех дворян, которые владеют деревнями, принадлежащими вашему роду; мы советовались – что делать, и решились лучше прямо все объявить вам и просить вашего великодушия. Конечно, если вы начнете тяжбу, мы вам не уступим без спору, но эта тяжба может разорить нас, если даже мы ее и выиграем. Будьте великодушны, господин Осташков, пощадите нас.

– Не погубите! – подхватили Рыбинский и Тарханов, вставая и кланяясь.

Никеша снова спутался, не умев уже разобрать: шутят ли над ним, или вправду эти господа боятся потерять свои имения, а он может овладеть ими.

Сомнение и корысть взволновали душу и слабые мозги Никеши.

– Я ничего не знаю-с… Я человек темный, неграмотный! – отвечал он. – У меня тятенька есть, я не один.

– Вы только дайте нам клятву, что ничего не скажете вашему отцу: ему самому и в голову не придет хлопотать, если не хлопотал до сих пор. Кроме этой клятвы вы приложите руку к бумаге, которую мы напишем и в которой вы скажите, что отрекаетесь за себя и за весь род ваш от имений, нам принадлежащих.

– Я неграмотный… Как же я могу приложить руку… Я писать не умею-с… – говорил Никеша, начинавший в самом деле верить в возможность возвратить собственность своих предков.

– Это ничего, что не знаете грамоте, – отвечал Тарханов, принимая подобострастный вид. – Фамилии не надо подписывать. А вы только потрудитесь намазать руку чернилами и приложить ее к бумаге. Не откажите, господин Осташков, будьте милостивы.

– Жена, что же ты не просишь господина Осташкова? От него зависит участь наших детей. На колени! Целуй руки у господина Осташкова, моли его, проси, не отставай, пока не смилуется.

Горничная бросилась на колени и ловила руки Никеши, который, считая ее барыней, очень сконфузился, краснел, пыхтел, барахтался, поднимал руки вверх и прятал за спину.

– Помилуйте! Как можно… Не извольте беспокоиться!.. – лепетал он в смущении.

Между тем горничная кричала с отчаянием в голосе: «Батюшка, отец родной, благодетель, не погубите, не оставьте без куска хлеба, заставьте за себя вечно Бога молить».

Зрители уже не могли более притворяться, и общий единодушный хохот, огласивший комнату, окончательно сбил с толку бедного Никешу.

– Экой какой вы, Яков Петрович: это вы не выдержали! – говорил Неводов сквозь смех.

– Ну, да уж будет: что его мучить… Посмотрите: бедный вспотел, точно из бани вышел.

– Ну, будет и в самом деле. Ступай вон! – сказал хозяин, обращаясь к горничной.

– Ну, брат Осташков, спасибо: утешил! – говорил Рыбинский. – Да ты малый хороший, с тобой можно дело иметь: не сердишься.

– Я сам терпеть не могу этих несчастных, которые служат для общего удовольствия и потом вламываются в претензию, когда пошутишь над ними! – заметил Тарханов.

– Да он еще и теперь, кажется, не совсем образумился и хорошенько не понимает, что с ним было! – заметил хозяин. – Осташков, вы в самом деле не подумайте, что эта дама, у которой вы целовали ручку, жена моя. Это просто моя горничная девка… Ну-ну, не обижайтесь же: вы нас позабавили, за это я вам приготовил хороший подарочек, которым вы останетесь довольны.

Неводов ударил три раза в ладоши и вскрикнул:

– Эй!

– Вот еще! Смеет он обижаться: за это его можно так проучить, что своих не узнает! – примолвил Тарханов. – Велик он барин! Ты должен помнить, Осташков, что вместе с твоими душами, твой род нас наделил и рощами… Ты понимаешь… Жиг! Жиг!.. И Тарханов сделал известное движение рукою.

– Ну для чего же его стращать так? – возразил молчавший до сих пор Топорков. – Это нехорошо: он тоже дворянин!

– Нет, нет, это пустяки! – согласился Рыбинский. – Мы тебя в обиду не дадим, Осташков. Это вздор… он глупости говорит. Ты изъят от телесного наказания.

– Я никого не трогаю-с!.. Я бедный человек и должен все на себе переносить! – промолвил Никеша сквозь слезы.

– А условие, Осташков, не обижаться! Если не будешь уметь переносить наших шуток с тобой, тебя не захочет никто и знать… А будешь терпелив и умен, тебя дворяне никогда не оставят… Послушай, – обратился Неводов к вошедшему человеку, – там у меня в кабинете отобрано платье для господина Осташкова; поди помоги ему в него одеться. Подите же, Осташков, все, что там на вас наденут, будет ваше.

Осташков повеселел, улыбнулся и пошел за слугою.

– Нет, господа, его не надо запугивать: он малый, правда, глупый, но презабавный и не злой. Он может служить отличным шутом… – говорил Рыбинский, и все с ним соглашались.

– Однако, господа, пора, кажется, обедать? – спросил хозяин.

– Да уж давно пора бы, – отозвался Комков, – сегодня мне этот Осташков доставил отличный моцион: смерть проголодался. Отобедаем, а после обеда, господа, ко мне.

– Нет, нет, – возразил Рыбинский, – сначала ко мне и ночевать, а после, пожалуй, и к тебе; а то ведь от тебя, брат, не скоро вырвешься…

– Так уж я, господа, в таком случае домой, и буду вас ожидать к себе.

– Вот так уж не пущу домой… Полно, братец, а то все лежишь: право, ожиреешь, удар сделается… Нет, тебя надо протрясти хорошенько и разогреть твою кровь, а у меня есть чем. Я вам, господа, покажу новую личность у себя: Парашу. Как начнет плясать цыганскую… Фу ты, черт ее возьми, что это будет за девка… Огонь!.. Хоть сейчас в Москву в кордебалет. Посмотри, Комков, она разогреет твою кровь лучше всякого перца и водки… И этого гуся, Остатку, возьмем с собой: посмотрим, что с ним будет…

– Иван Александрыч, а пока до обеда не худо бы выпить водочки, – заметил Комков.

Хозяин пригласил в столовую, и все гости очень единодушно окружили стол, на котором стояли графины с водкой и солеными закусками.

В то время как они пили и закусывали, вошел Никеша в старом фраке Неводова, который был ему узок, в белой манишке с высокими, туго накрахмаленными воротничками, резавшими ему уши, в пестрой жилетке и ярких пестрых панталонах. В этом новом костюме Никеша был так смешон, что при появлении его снова раздался общий оглушительный смех веселой компании.

– Браво, браво! Вот молодец так молодец! – кричал Рыбинский.

– Все это принадлежит достойнейшему, то есть вам, Осташков. Возьмите и носите на благо и счастие ваше и всего вашего семейства! – сказал Неводов.

– Надо, господа, ему вспрыснуть новое платье! – заметил Тарханов, налил рюмку и поднес Осташкову.

– Я не употребляю! – ответил Никеша.

– Ну, что за «не употребляю»! Пей, братец, коли подчуют… – настаивал Тарханов. – А то ведь силой в рот вылью…

– Нет, погоди, Тарханов, сначала надо его осеребрить: я уж очень им доволен, с год этак не смеялся, как сегодня! – говорил Комков, вынимая кошелек.

– Да, надо, надо! – подтвердил Рыбинский.

Комков дал Осташкову рубль серебром, Рыбинский синенькую, которые еще тогда были в ходу, Топорков долго рылся в кошельке и сунул в руку Осташкова гривенник, стараясь, чтобы другие не заметили, а Тарханов сказал: «Считай за мной… со мной денег нет!..»

– Да покажи-на, брат, покажи! – прибавил он. – Сколько тебе дал Топорков.

Он раскрыл руку Никеши и вынул из нее гривенник.

– Господа, срам какой. Топорков срамит дворянство: богатый дворянин дает бедному гривенник. Фи!

– Ну а вы много ли дали! – сказал с досадою Топорков.

– Да со мной денег нет… а уж я, верно, не дал бы дворянину гривенника. Положи за меня синенькую: я тебе буду должен!..

– Да, получишь с тебя! – пробормотал Топорков сквозь зубы.

– Не бери у него, Осташков, гривенника, не срами дворянской чести, отдай ему назад. Господа, ведь меньше целкового нельзя взять с Топоркова?

– Разумеется! – подтвердил Рыбинский.

– Ну-ка, брат, изволь: раскошеливайся, вынимай целковый… Полно, скряга! Жалеет целкового для бедного человека.

– Что же? Я и целковый дам, а вы ничего не дадите.

– Да нечего, нечего на других-то указывать… Подавай-ка! Вот так! Принимай, Осташков! Браво, наказал же Топоркова на рубль серебром. Теперь за твое здоровье выпью, Топорков!

Никеша при виде денег в своих руках был совершенно успокоен и утешен за все предшествовавшее истязание и забыл о нем. Кладя деньги в карман, он вспомнил слова Прасковьи Федоровны: «Коли хотят господа над тобой пошутить – пусть их шутят, не обижайся: после ими оставлен не будешь». И Никеша, когда стали требовать, чтобы он выпил перед обедом, согласился и выпил. Не смел или не хотел отказываться от вина и во время обеда, охмелел порядком и с большим удовольствием согласился ехать в гости к Рыбинскому. Хотя день был будничный и дома ждала работа, но он не хотел думать об этом отчасти оттого, что ущерб в работе надеялся вознаградить господскими милостями, а еще больше потому, что чувствовал себя веселым и довольным.

VII

Дом в усадьбе Рыбинского был старинный барский дом; большая с хорами зала, просторная, глубокая и довольно темная гостиная с дверью на террасу, выходящую в сад, столовая с большим длинным столом, с тяжелыми дубовыми буфетами, несколько внутренних семейных комнат с изразцовыми лежанками – все это напоминало отжившую старину. Новый хозяин, как видно, не заботился ни сохранять, ни изменять прежний вид дома; ни снаружи, ни внутри он не подвергался никаким существенным переделкам; впрочем, при первом вступлении в этот старинный дом можно было отгадать, что здесь живет холостяк, который не привык к порядку семейной жизни и для которого не существует общественных условий, налагающих известные законы даже на обстановку дома. В убранстве комнат была видна здесь или случайность, или капризы, или равнодушие. В огромной грязной прихожей, по всем стенам которой тянулись широкие лари, стоял круглый стол и на нем, как видно, имели обыкновение спать лакеи, потому что лежала овчинная шуба и затасканные ситцевые подушки. Тут же, на стенах, висели холодные и теплые лакейские шинели, сюртуки и даже панталоны. В зале, рядом со старинными стульями, помещалось несколько покойных, современной работы, эластических диванов, оттоманок и мягких кресел на пружинах. Гостиная оставалась со старинною жесткою и неудобной мебелью, но драпировка на окнах, большая бронзовая лампа на овальном столе и две-три козетки совершенно нарушали гармонию в убранстве комнаты. Точно так же и в столовой вновь сделанный камин, перед которым стоял легонький и подвижной диванчик, составлял резкий контраст с тяжеловесными неподвижными буфетами.

Когда Рыбинский со своими гостями подъехал к дому, двое лакеев и третий мальчишка-казачок стремительно выбежали встречать барина со свечами в руках. Вслед за ними сбежали с лестницы три огромные страшные собаки и, радостно помахивая хвостами, положили передние лапы на грудь барина.

– Ах, Сбогарушка, Бужор, Фани, ах, Фанька! Ну, ну, здравствуйте, здравствуйте! – приветствовал их Рыбинский. – Ну, ну, пустите же! Пойдемте в комнаты…

Собаки весело запрыгали впереди господина.

Взойдя на лестницу, Рыбинский остановился на широкой площадке перед дверью в прихожую и оглянулся назад.

– Где же наш гость дорогой? Остатка, где же ты? – спросил он.

– Здесь-с, иду! – отвечал Никеша, следовавший сзади всех других гостей.

– Ну, входи, братец, скорее!

И, как только Никеша вслед за другими ступил на площадку, Рыбинский указал на него одной из собак.

– Сбогар, chapeau bas![13] – проговорил он.

И собака со страшным, грозным лаем бросилась на Осташкова. Никеша испугался, пронзительно вскрикнул, хотел бежать, оступился и полетел вниз по лестнице. Послушный Сбогар с тем же лаем его преследовал, но осторожно снял с него шапку и принес ее во рту к ногам Рыбинского. На верху лестницы все зрители забавной сцены хохотали, между тем как испуганный, избитый и оглушенный падением Никеша лежал внизу и жалобно стонал.

– Что, Осташа, жив ли? – спросил его Рыбинский. – Все ли цело?

Никеша не отвечал, продолжая стонать.

– Не выломал ли ноги или руки? – заметил Комков.

– Нет, ведь лестница не крута! – возразил хозяин. – Просто он думает, что уж его съел Сбогар и что его на свете нет.

– Велите Сбогару втащить его сюда! – советовал Тарханов.

– Осташков, вставай, а не то собаки бросятся и разорвут тебя. Слышишь ли: вставай, говорят.

Но Никеша не смел пошевелиться от страха.

– Поднимите его и поставте на ноги! – приказал Рыбинский лакеям.

Когда Никешу подняли, он был бледен и дрожал от страха.

– Всего бьет-с, как в лихорадке! – заметил один из лакеев со смехом.

– Экой трус!

– А еще знаменитых предков потомок! – говорил Неводов.

– Арапником бы хорошенько: весь бы страх как рукой сняло! – прибавил Тарханов.

– Ну перестань же бояться, дуралей: неужели я в самом деле затравить тебя хотел. Смотри-ка: у меня собаки-то умнее тебя: ну, Сбогар, va, rend lui le chapeau![14]

Сбогар поднял шапку и понес назад к Осташкову. Тот, при виде приближающегося врага, опять закричал не своим голосом и спрятался за лакеев.

Вверху снова раздался хохот.

– А, какова дрессировка, господа? – говорил Рыбинский. – Ну, Сбогар, брось его, дурака, venez – ici…[15]. О-ох, умник, умник! Ну, милости просим, господа… не бойся же ты, полно, никто тебя не тронет.

И он вошел в прихожую в сопровождении гостей. Слуги, оставя Никешу, побежали вслед за господами снимать шубы.

– Батюшки, погодите! Заедят! – упрашивал Никеша жалобным голосом, торопясь за лакеями и боясь остаться один.

В прихожей на столе лежали засаленные истасканные карты, которыми от нечего делать забавлялась без барина прислуга Рыбинского.

– Вот, подлецы, только и дела, что в карты дуются! – сказал он. – А что Тальма?

– Все в одном положении, – отвечал один из лакеев.

– Нет лучше?

– Точно как будто лучше, а плох!

– То-то плох: ты смотри у меня. В карты дуешься, а об нем, чай, забыл.

– Как можно забыть-с: каждую минуту около него.

– Серных ванн, чай, не делал без меня?

– Как можно не делать! И ванны делали, и мушку поставили. Извольте сами посмотреть…

– Да, разумеется, посмотрю… Ах, господа, какая жалость: чудный щенок у меня зачумел. И, кажется, не перенесет… Просто не могу видеть без слез… Ну, господа, милости прошу без церемонии: по обыкновению, как дома. Приказывайте кому чего угодно: вина, водки, чаю – распоряжайтесь, пожалуйста, сами. А я схожу на минутку. Ну, Яков, пойдем к Тальме.

Рыбинский в сопровождении Якова вошел в кабинет. Эта комната при прежнем владельце была самою любимою и обитаемою, а последние три года жизни он почти не выходил из нее и в ней умер. За то Рыбинский ненавидел кабинет, и со смерти родственника, передавшего ему свое имение, сделавшего его из нищего богачом, он почти никогда не входил в него. Этот кабинет напоминал Рыбинскому самую тяжелую, самую мучительную пору его жизни. Прежний владелец был старый больной холостяк, брюзга и ко всему этому ханжа и мистик. Последние годы жизни он лежал разбитый параличом в этом самом кабинете. Рыбинский, успевший разжалобить старика вымышленным рассказом о разных претерпенных им в жизни невзгодах, надеявшийся получить от него богатое наследство, целых три года должен был носить на себе маску, прикидываться несчастным, нравственным, религиозным человеком. Долгих три года в этом самом кабинете томился он около постели больного, ожидая его смерти, был при нем бессменной сиделкой, дышал тяжелым воздухом душной комнаты больного, читал вслух мистические книги, которыми были полны шкапы этого кабинета, выстаивал длинные всенощные, которые часто служились по желанию больного, слушавшего их, сидя в покойных креслах, клал напоказ земные поклоны перед образами, которыми были увешаны стены кабинета и ко всему этому – что всего ужаснее – переносил муки неизвестности, потому что недоверчивый, скупой и подозрительный старик только за неделю до смерти написал завещание в пользу Рыбинского. Роковой час пробил, старика не стало, труп был вынесен, кабинет освобожден от всего ценного, дорогого и заперт с своими шкапами, книгами, креслами, в которых дремал больной, с кушеткой, на которой он умер, с иконами, пред которыми молился… Теперь эта комната была помещением для другого больного, более дорогого сердцу Рыбинского, – для его собаки.

– Отчего же здесь огня нет, – говорил он входя, – какая скотина!.. Больная собака лежит, а огня нет: чутье тупое, зрение слабое, она воды не найдет в потемках либо упадет, наткнется на что-нибудь.

Собака лежала на той самой кушетке, на которой умер благодетель Рыбинского. Он подошел к ней. Тальма полураскрыл загноившиеся глаза и сделал слабое движение хвостом.

– Милый Тальмушка… Посмотри, Яков, ведь он узнал меня.

– Узнал-с… – отвечал Яков жалобным голосом.

– Ах ты сокровище мое, дорогой мой!.. Нет, нос горяч, глаза гноятся и мутны… А что, задом слаб?

– Очень слаб: стоять не может, так из стороны в сторону его и кидает.

– Ну а эти припадки были: кружится или нет?

– Были, только много легче и пены бьет меньше… Этим-то лучше.

– Дай Бог. Да как, братец, ты здесь серой-то навонял: тяжелой какой воздух, точно при покойном дядюшке… Хоть бы форточку открыл.

– Открыть-то бы можно, да как бы не простудить хуже…

– И то дело… Тальмушка!.. Милый… Неужели он издохнет?

– А Бог милостив: может, и оживет.

– А как похудел-то?

– Пищи-то ничего нет, сударь… Ничего не принимает.

– Эка жалость!.. Ну, Яков, коли выздоровеет Тальма, – пятьдесят рублей тебе дам, а издохнет – ну, смотри, на меня не пеняй… Сам жизни не рад будешь.

– Да, кажется, уж старания моего, так право, ровно за родным сыном хожу… Ото всей души стараюсь.

– Стараетесь вы, анафемы!.. Знаю я вас: в карты играет, а огня нет у больной собаки. Зажги лампу, да покрой его потеплее… Нет, не перенесет, кажется…

Последние слова Рыбинский произнес с искренним огорчением, махнул рукой и вышел из кабинета.

Яков злобно и презрительно посмотрел вслед ему, потом с досадой бросил на собаку теплое одеяло.

– Хоть бы комнату-то другую выбрал… комната-то покойником пахнет… – проговорил он про себя и, не договоривши мысли, боязливо оглянулся вокруг.

Рыбинский из кабинета прошел в одну из отдаленных внутренних комнат. В ней было несколько красивых горничных девушек. Все они, при входе барина, бросились к нему с выражением радости.

– Ну, ну, пожалуйста, без восторгов! – сказал он, садясь. – Я сегодня расстроен… Тальма ужасно плох… Параша, поди сюда…

Последние слова относились к черноглазой, беленькой, румяной, свежей девочке лет семнадцати, с лукавым и несколько наглым взглядом. Она подошла.

– Слушай: ты должна сегодня плясать по-цыгански, и плясать так, чтобы я остался доволен. Ко мне приехали гости, я нахвастал тобой, смотри же, не ударь лицом в грязь… Если удивишь всех, на платье подарю, а то, смотри, рассержусь… Слышишь?

– Слышу-с!.. – отвечала Параша, бойко и прямо смотря в глаза барину. – Уж коли нахвастали, так покажу себя…

– Молодец-девка… Поцелуй меня…

Параша страстно обвила руками шею барина и прильнула к его лицу своими розовыми губами, не переставая смотреть ему в глаза.

– Огонь, шельма… – проговорил Рыбинский, улыбаясь. – Поди же оденься… Да послушай: тут у меня есть один дворянинишко: его сейчас ты узнаешь, такой из-рыжа, харя глупая и одет скверно… Вскружи ты ему голову, пожалуйста…

– Да ведь гадкой!.. – проговорила Параша, делая гримасу.

– Ах ты, мерзавка, да разве я для того… – сказал Рыбинский, невольно улыбаясь смелой девочке. – Поди-ка сюда: я тебе уши надеру…

– Извольте-с, – отвечала Параша с гримасой и снова бросилась на колени к барину и снова прильнула к нему в страстном поцелуе.

– Плут ты будешь, Параша… Я тебя взаперти буду держать.

– Коли вместе с тобой, так ничего, еще тем лучше.

Рыбинский весело засмеялся.

– Нет, одну, да на хлебе и на воде…

– Покорнейше вас благодарю: извините-с, не согласна, я уж к чаю привыкла да к сливочкам.

– Ну, поди же, поди: мне некогда, гости дожидаются… Слышишь: мне хочется, чтобы ты этого недоросля раздразнила хорошенько, чтобы он стал за тобой ухаживать, а тут делай с ним что хочешь, хоть прибей… Понимаешь?…

– Давно все поняли-с… Это наше дело-с: для вас все можно…

И вздрагивая плечами по-цыгански, выбивая ногами дробь, Параша вылетела из комнаты.

– Ах, ракалия… Погоди, поди сюда! – говорил Рыбинский, смотря вслед ей загоревшимися глазами.

– Извините, некогда: гости ждут… – отвечала Параша из-за двери и убежала.

– Я тебе дам! – говорил Рыбинский, с улыбкой грозя ей.

– Ну а ты, Палагея, – прибавил он, уходя и обращаясь к самой старшей из девушек, – скажи, чтобы весь табор приходил в залу и сами оденьтесь и выходите… Да петь хорошенько! Слышите!..

И он вышел.

– Эту Парашку просто извести надо, – проговорила одна из девушек, высокая, смуглая, с зелеными глазами и тонкими губами, некогда красавица, теперь увядающая.

– И есть извести бы надо, – примолвила другая, полная, круглолицая. – Мы, смотри-ка, все обносились, а ей одной только и дело: то платье, то платок…

– Погоди же она у меня! – сказала первая, и черные густые брови ее слились в одну прямую линию, глаза сверкнули, и тонкие губы крепко сжались.

– Извините, господа! – говорил Рыбинский, возвращаясь к гостям. – Ходил распорядиться, сейчас явится хор и мой доморощенный балет. Вот что значит страсть, господа: нарочно держу на свой счет целый табар цыган, чтобы только учили моих дураков и дур петь и плясать… Ну что, Осташков, отдохнул ли от страха?…

– Что, Павел Петрович, – отвечал Тарханов, – он у нас от рук отбивается: говорит, что поясницу отшиб и вина не хочет пить…

– Э, Осташа, как же это можно, моим гостеприимством брезгуешь? Нет, братец, выпей.

– Уж я пил-с: больше душа не принимает…

– И, заметьте, Рыбинский: какой он странной организации: душой пьет, а не телом! – острился Неводов.

– Да мне, братец, чем хочешь пей, а только пей… Вот смотри: сначала я выпью, а потом изволь ты, а в противном случае науськаю на тебя всех трех собак… Видишь, какие звери лежат, с костями проглотят… Не угодно ли? – Рыбинский подал Осташкову стакан с вином…

– Право-с, охмелею, чего бы не сделать, дурости какой…

– Сбогар!.. Видишь… Значит, без возражений!

Осташков выпил целый стакан хереса.

– Ну, спасибо, больше сегодня не заставлю, если сам не станешь просить…

– Вот я тетеньке скажу, непременно скажу! – говорил Неводов, грозя Осташкову.

– Не моя воля… И рад бы не пить, да приказываете, так должен слушаться…

– Вот это умно! – заметил Тарханов. – Всегда так говори: и будет тебе хорошо…

– И не будешь оставлен! – прибавил Неводов.

– А что, Осташков, умеешь ты песни петь?

– Да ведь какие у нас песни: наши песни мужицкие!.. – отвечал хмелеющий Никеша.

– Ну, ничего: что же за беда, что мужицкие. Спой, брат, пока не собрались мои цыгане.

– Извольте, только не забраните.

– Ничего, ничего… Пой!..

– Уж как умею… А я, бывало, в хороводах заводил песни.

– Ну, ну!..

Никеша откашлялся, подпер рукою голову и громко, крикливо, раздались под потолком залы переливы тоскливой, но любящей простор русской песни. Пой эту песню мужик и пой он ее на открытом воздухе, никто бы из этих господ не стал смеяться или по крайней мере никто не обратил бы внимания, но Никеша уже волей-неволей становился шутом – и общий хохот приветствовал его пение.

– А ты громче! – кричал Тарханов.

И Никеша, зная по опыту, что господский смех приносит пользу, нарочно усиливал голос и уже начал совсем кричать к общему удовольствию.

– Ну, будет, будет, брат, спасибо: в ушах звенит! – остановил его Рыбинский.

– Какими вас Бог талантами наградил! – сказал Неводов.

– А плясать умеешь? – спросил Тарханов.

– Ничего, можно и поплясать! – отвечал Никеша. – Что за важность?…

– Ну, погоди, вот цыгане идут. Ужо и тебя заставим. Да где же Комков?

– Я здесь, брат! – отвечал тот с дивана.

– Уж ты и лежишь?

– Лежу, брат.

– Ну, просим вставать: собираются мои. Посмотри на Парашу. Ну, Осташков, что-то теперь твоя жена поделывает? А она потеряет твое верное сердце.

В залу вошло несколько человек цыган и цыганок, а вслед за ними горничные девушки Рыбинского.

– Ну что, черномазые, все ли вы тут? – спросил последний, подходя к толпе.

– A-а все тут, барын, все здесь… – отвечал цыган с торбаном в руках.

– Ну, ты смотри у меня, Петр, сегодня отличись… Понимаешь, чтобы кровь ключом у всех забила, чтобы дух захватывало… Слышишь…

– А знаю, барын, знаю… господ потешим… Потешим господ; вот как потешим… – отвечал торбанист.

– Дивно пляшет, как расходится, анафема, – заметил Рыбинский. – А вот вы уже, господа, обратите тоже внимание на эту старую хрычовку, – продолжал он, подходя к одной цыганке, почти старухе, и кладя ей руку на плечо: – Ведь, я думаю, лет пятьдесят ведьме, а начнет плясать, да войдет в азарт… так право, поцеловать хочется… готов забыть, что на сушеный гриб похожа…

– Ах, шутник, барин… счастливый, хороший барин.

– Она у меня учит Парашу… Что, хорошо ли пляшет Параша-то, скажи-ка господам…

– Ах, хорошо, барин… как хорошо!.. А еще поучу… будет так плясать барину… Будет барин девкой доволен… Слуга будет девка…

– Да что же она долго не идет?

– Не знаем, что она долго проклажается… – отвечала смуглая, зеленоглазая горничная. – Мы уж давно готовы, а она все парадится…

– А дай, барин, девке принарядиться, – говорила старая цыганка… – Девка любит нарядиться… Девка знает, как себя надо показать, чтобы любо было на девку смотреть… А пускай ее, барин, похорошится… а мы покамесь бы господ позабавили: песенку спели…

– Ну и то дело… Начинайте… А ты, Алена, попляши с Петром.

– Ге, становись… – закричал торбанист. – Какую, барин?

– Какую хочешь, только веселую… Живо…

Цыгане вполголоса перекинулись несколькими словами, потом Петр вышел вперед, окинул всех быстрым взглядом своих черных глаз, приподнял в руках торбан, махнул им и затянул какую-то русскую песню, исковерканную, переделанную на цыганский лад. Голос запевалы был подхвачен другими: дикие, оглушительные, визгливые звуки полетели стремительным потоком, затопали ноги, задергались плечи. Фальшивым искусственным огнем восторга загорелись глаза цыган. Алена и Петр вышли на средину залы, встали друг против друга и закружились в неистовой пляске. Старуха в самом деле как будто вдруг помолодела: подпершись руками в бока или поднимая их вверх, она взвизгивала, вздрагивала всем телом, трепетала как в лихорадке, выбивала ногами дробь и вихрем кружилась по зале.

– Браво, браво… Живо, Алена, живо!.. – кричал воодушевившийся Рыбинский. – Ах, анафема… Что, если бы была помоложе и получше рожей… Господа, хотите вина?… Эй, вина!.. Осташков, пей… Пей, приказывают…

Вдруг в самом разгаре песни и пляски в залу вошла Параша. Она одета была в особенный оригинальный костюм, придуманный для нее самим Рыбинским и почему-то названный им цыганским. Длинные черные волосы ее были заплетены в несколько кос и распущены по спине; пунцовый венок сдерживал волосы на лбу. Яркий красный платок, распущенный во всю свою длину, был надет на одно плечо и подвязан под другим. Плечи и руки была совершенно обнажены.

– Вот она, вот она! – закричал Рыбинский, увидя Парашу. – Браво, Алена, браво! Довольно… Пусти, Параша станет вместо тебя… Эй вы, веселее… Ну, Параша, отличись. А, какова прелесть, господа… Осташков, какова эта штучка, а?… Не уступать же Алене… Слышишь…

Параша медленно, как бы нехотя вышла на средину залы, остановилась, обвела своими бойкими глазами всех присутствующих, лениво потянулась, как бы расправляя уставшие члены, и вдруг вскрикнула, быстро приподняла руки, откинувши на спину платок, и задрожала, как бы пораженная электрическим ударом. Потом, как бы увлекаемая вихрем, она начала кружиться по комнате, по временам сотрясаясь всем телом, глаза ее метали искры, вся она казалась одержимою неистовой, бешеной страстью, всякое движение выражало и возбуждало сладострастие. Молодость и красота довершала впечатление. Пьяные гости сошли с ума от восторга: начали подкрикивать, подпевать цыганам, топали ногами, даже Комков сидел непокойно, как на иголках. Осташков пел во все горло и подплясывал, сидя на месте.

– Что, Осташков? – спросил его Рыбинский.

– Что? Будь тысяча рублей – не пожалел бы – сейчас купил… – отвечал пьяный Никеша.

В это время Параша подлетела к Осташкову с таким движением, как будто хотела обнять его, он протянул было руки, но она ускользнула и с самыми сладострастными жестами отступала перед ним, выбивая ногами дробь по-цыгански.

– Ну, девка, уж купил бы я тебя… – говорил Никеша, пожирая глазами плясунью…

– А жена-то? – сказал Рыбинский.

– А тетенька-то высечет… – прибавил Неводов.

– Вот!.. – отвечал Никеша с презрением, не сводя глаз с Параши, которая кружилась перед ним, изредка дотрагиваясь до него руками и каждый раз ускользая от его объятий.

Никеша наконец был взволнован и раздражен до последней степени: бросился и схватил в охапку Парашу, намереваясь поцеловать ее. Параша быстро взглянула на Рыбинского, тот дал знак – и громозвучная пощечина раздалась по зале, резко прозвучав среди веселого пения, как фальшивая нота. Общий хохот заглушил и остановил пение; Осташков пошел на свое место, опустя голову и отирая ладонью горячую щеку. Параша спряталась в толпе.

– Что, брат Осташков? Каково? Поделом… На чужой каравай рот не разевай…

– А я еще тетеньке скажу, мусье Осташков: в какой вы впадаете разврат… – поддразнивал Неводов.

– Нет, какова девка-то, господа? А?…

– Чудо!

– Огонь, страсть, юг!..

– А ведь русачок чистый? – спросил Тарханов.

– Чистейший!.. Скотникова дочь!.. – отвечал Рыбинский. – Ну, полно обтираться, Осташков: ведь, я думаю, не больно: не мужицкая рука… Ничего, заживет… Эй, дайте ему вина…

– Да ведь ему не больно; только, я полагаю, для дворянской его чести обидно… Сами рассудите: потомок таких знаменитых предков!.. – говорил Неводов. – Обидно, Осташков?

– Прискорбно!.. – отвечал Никеша, тряся головой.

– Э, братец, ведь это женская рука: ничего… А тебе, кажется, очень досадно, что не удалось поцеловать ее. Ну я тебя сейчас утешу… Эй, Алена, поди сюда, поцелуй барина…

– А изволь, барин, с радостью… Поцелуемся… – отвечала цыганка и протянула руки к Никеше…

– Пошла ты, старый черт, стану я с тобой целоваться… – говорил совершенно пьяный уже Осташков… – Мне бы вон ту поймать, так я бы знал, что с ней делать…

– Э, господа, да он молодец! Надо его наградить за храбрость… Эй вы, девки: Пелагея, Наталья, Федора, Глафира… Подите целуйте Осташкова…

Покорные приказанию своего барина девушки подошли к Осташкову, смеясь и подталкивая друг друга.

– Не надо, не желаю! – говорил Никеша, махая руками и тряся головой.

– Вот еще какой!.. Ломается… Девки, возьмите его: целуйте! – сказал Рыбинский, могучей рукой приподнял его и бросил в толпу девок.

Почувствовав прикосновение женщин, Никеша, сам, как голодный волк на овец, бросился на них. Поднялся визг, писк, хохот… Отбиваясь от ласк Никеши и увлекшись общим удовольствием, девки начали толкать, тормошить, бить бедного Осташкова, и кончилось дело тем, что новый фрак его – подарок Неводова, остался без фалд и лацканов. Услыша треск раздираемого платья, Никеша пришел в совершенное неистовство и начал действовать кулаками. Рыбинский приказал лакеям взять его и положить спать – и Никешу увели, несмотря на сопротивление. Песни и пляска возобновились и продолжались почти до самого рассвета. Параша часто являлась на сцену, каждый раз производя сильный эффект. Бешеная оргия кончилась тем, что Комков и Топорков уснули, сидя на месте, а хозяин и прочие гости были под руки отведены к своим постелям. Цыгане и прислуга допивали после господ вино, оставшееся в бутылках, и пьяные растянулись на полу в зале и прихожей.

VIII

На другой день Никеша проснулся рано утром: голова у него трещала, на сердце было тяжело, точно камень лежал на нем, дрожь пробегала по телу. Долго не мог он прийти в себя и понять, что с ним случилось накануне. Тупыми, красными глазами осматривался он вокруг себя и увидел, что лежит на полуизломанном диване в какой-то пустой, холодной и сырой комнате, куда он был отведен вчера лакеями пьяный. Слуги в господских домах всегда питают какую-то беспричинную, инстинктивную ненависть ко всем бедным, малоуважаемым гостям своего барина; всякий, кто позволяет барину посмеяться, пошутить на свой счет, подвергается злобному гонению слуги. Под влиянием этого чувства лакеи Рыбинского отвели вчера бедного и пьяного Никешу в пустую, нежилую и вследствие этого нетопленную комнату и нераздетого бросили на диван, без подушки и одеяла.

Смутно припоминая вчерашний день, Осташков взглянул на свой aрак, в котором спал, и кровью облилось его сердце: чуть не плакал он, смотря на лоскутки, которые висели на нем вместо нарядного платья. Вдруг, должно быть, что-нибудь страшное пришло ему в голову: лицо его изобразило испуг, он вздрогнул всем телом и торопливо опустил руку в боковой карман растерзанного aрака: страшное предчувствие не обмануло бедняка: в кармане не было денег, которые надавали ему господа у Неводова. Искренняя тяжелая тоска изобразилась на лице, в глазах, во всей особе Никеши; он даже вскрикнул от отчаяния. Грозный, сердитый лай собак глухо раздался по безмолвному спящему дому в ответ на этот вопль отчаяния. Никеша вспомнил о страшном Сбогаре и притаил дыхание, не смел пошевелиться, прилег на диван и старался опять заснуть, чтобы забыться от тоски и страха, но напрасно: его мучила жажда, било, как в лихорадке, от холода, и сердце давило тоскою, точно у него на совести лежало какое-нибудь страшное преступление. В доме все безмолвствовало, и напрасно Никеша прислушивался: не пройдет ли кто мимо дверей его комнаты; все отдыхали сладким сном после вчерашнего пиршества, бодрствовал и страдал только он один – герой и жертва минувшего пира. Два часа провел Никеша в самом мучительном положении. Но вот уже совсем рассвело, пробило девять часов: в доме послышались чьи-то шаги, до ушей страдальца начали долетать отрывочные фразы сердитых, хриплых голосов, кто-то тяжелыми шагами прошел мимо самых дверей его темницы и через несколько секунд где-то неподалеку с шумом бросил на пол охапку дров. Никеша осмелился, подошел к дверям и приотворил их, ожидая, не пройдет ли кто-нибудь. Через минуту послышались те же тяжелые шаги, и Никеша увидел мужика в полушубке с веревкою в руках.

– Почтенный, нельзя ли бы как тулупчишко мой достать? – робко спросил Никеша.

– Чего?

– Тулуп бы, мол, мой нельзя ли принести.

– Тулуп?

– Да…

– Да где же он у тебя?

– Там, в лакейской-то прихожей.

– Да ты кто такой? – спросил мужик, с любопытством осматривая измятый и изорванный наряд Никеши.

– Я-то кто?… Я… барин…

– Барин!.. Врешь!..

– Право, ей-богу, барин!..

– Нет, баре-то у нас не спят в холодных горницах, мы здесь и печь-то через сутки топим…

– Право, барин, ей-богу, друг, барин… только что я захмелел вчера, так уж не знаю, как и попал сюда… Смерть иззяб здесь: хоть бы погрелся в тулупе-то…

– Барин, – недоверчиво и с усмешкой проговорил мужик. – Так коли вы барин, так кликните: лакейства-то там много – подадут… Они к тому приставлены, а нам нету ходу в те покои…

И мужик пошел прочь, повторяя с усмешкой: «Барин!.. хват какой!.. барин!..»

– Эй, любезный, послушай! Пожалуйста, послушай! – жалобно звал его Никеша.

– Ну что еще надо? – спросил грубо мужик, приостанавливаясь и оглядываясь на Никешу через плечо.

– Я бы и сам пошел туда, да собак ваших боюсь…

– Ничего, поди, собаки не тронут.

– Да где идти-то я не знаю: хоть укажи…

– Где идти?… Барин, а в покои дороги не знаешь… Хм… Проказник ты… Барин!.. Отстань-ка, мне не коли с тобой калякать-то: печи топить надо…

И надежда Никеши скрылась вмести с полушубком, веревкой и тяжелыми сапогами.

«Господи, да неужто уж мне так здесь смерть получить? Ведь это смерть, чистая смерть! – думал Никеша. – Ведь не съедят же меня и сам-деле собаки середь белого дня. Все равно здесь замерзнешь же, от холода издохнешь».

Рассудивши таким образом, он наконец собрался с духом и решился выйти из своей засады. Дверь выходила в длинный темный коридор. Робко пройдя его, Никеша вошел в большую комнату, где стоял бильярд. В бильярдной было две двери: за одной из них слышались голоса: Никеша отворил ее и к великой своей радости увидел лакейскую, где должен был находиться его тулуп. Двое лакеев, проснувшись, лежали еще врастяжку один на полу, другой на столе и, потягиваясь, разговаривали между собою. Третий сидел на ларе, опустив голову на руки…

– Ах, щипаный гусь, ты уже встал! – сказал один из лакеев, увидя Никешу.

– Смотри-ка, как девки-то его исполосовали, – заметил другой. – Из фрака-то что сделали… Хи! Хи!

– Где, господа, мой тулуп?

– На что тебе его? – спросил тот, который лежал на полу.

– Надеть хочу: очень уж озяб…

– А… немецкая горячка прохватила… Да где он? Посмотри: тут где-нибудь…

– Вот лежит… – сказал сидевший на ларе… – Я озяб ночью, так брал обыгаться…[16] Возьми вот его…

Никеша молча взял и поспешил надеть…

– Да узелок еще был со мной: сюртук тут у меня…

– Ну вот погоди… Где тут его найдешь: вишь сколько господской одежи… Кто за тобой станет прибирать… Возил бы коли свою прислугу…

– Да у него, парень, одна своя душа: вся и прислуга тут… Мне неводовский Ванюха сказывал… Правда ли, барин…

– Что делать-то, господа… бедность одолела… кабы не бедность, и у меня бы свое лакейство было…

– Купи меня, барин, у господина-то: он, может, продаст… А я бы тебе вот как служил… каждый бы день вместе пьяны напивались… Такой бы у нас с тобой был совет да любовь… А? Право, покупай меня, барин…

– Нет, братцы, где уж мне людей покупать… хоть самого-то бы себя с семьей прокормить и то впору… Вот не видал ли кто, не в домек ли: я вчера деньги… обронил, надо быть… али как… уж не знаю…

– Какие, чай, у тебя деньги: два двугривенных, что ли?

– Нет, синенькая бумажка да два целковых…

– Так где же они у тебя?…

– Да не знаю: как-нибудь выронил, что ли, либо как…

– Поди, чай, цыгане вчера вытащили, как таскали-то его… – сказал сидевший на ларе. – Смотри: ты на нас не всклепли…

– Что мне на вас… Я не видал, не помню… только спрашиваю: невдомек ли кому…

– То-то смотри… а то в другой раз пьяный напьешься, – еще не туда посадим… Ах ты, смерть моя, головушка треснуть хочет!..

– Да, парень, опохмелиться бы надо…

– Разве сходить: попросить у Прокофьевны?…

– Не даст…

– Вот не даст… даст!

– Пра, не даст…

– Да что не дать-то?… Что у нас, считанное, что ли?… Кто ее учтет: вышло да и все тут…

– А поди, попробуй попроси… Ни за что не выпросишь…

– Барин, хошь опохмелиться?…

– Нету, не желаю…

– А что? Ведь, чай, болит голова-то?

– Болит, да нет, не желаю…

– Что не желаю: выпьешь, сейчас и голова заживет и на сердце легче станет… Ну, попроси, барин, мы тебе послужим за это…

– Да что вам во мне-то, господа: вы, пожалуй, пейте, а мне не требуется…

– Да ты, пожалуй, не пей, только вина-то потребуй, а мы за твое здоровье выпьем… Видишь: у нас экономка скупая: коли для себя нам просить, ничего не даст… А от барина нам приказ такой дан, чтобы чего бы гость не потребовал, сейчас подавать… Ну а ты все едино, что гость… Слышь, барин, уважь же нас: мы на тебя потребуем, а ты, пожалуй, не пей… Ты нас уважишь, и мы тебе послужим, уж в холодную-то не положим.

– Смотрите, ребята, не остаться бы мне в каком стыду перед господином-то: я этого не желаю…

– Эх, отстань-ка, ничего!.. Что за беда, что водки спросишь… У нас гость чего хочет спрашивай, хоть птичьего молока… у нас барин еще это любит, как гости сами распоряжаются… Я пойду сейчас промыслю… Врет же Прокофьевна, даст водки… Еще закуски, ребята, вытребую…

– Ступай, ступай, проворней! – понукал другой лакей, поднимаясь с полу и подтягивая штаны, в которых спал не раздеваясь после вечерней попойки. – А ты, барин, не равно придет сама Прокофьевна спрашивать тебя: держи свою фантазию, что, мол, желаю водки опохмелить себя, да и шабаш… Это она должна исполнить, потому у нас от барина такое приказание дано. Ведь у нас барин добрый на счет этого, самый бесхитростный барин, да она больно скупа, дьявол: гнилого яйца не выпросишь… Лучше под угор вывалит, а человеку не даст; такой аспид-алкатель!.. Ты поди, барин, покудова посиди в зале: ровно гость и будешь, а то здесь тебе нейдет… Где у меня Гришка?… Балует, чай, подлец, а сапоги у господ не чищены… Битва с этими ребятишками… Вихорь надо надрать анафеме.

– Вихорь надрать!.. Ты бы вздул его хорошенько либо зубы выколотил: вот бы он и помнил свое дело!.. – отозвался лакей, сидевший на ларе с опущенной на руки головою, которую он не приподнимал. – Экое похмелье окаянное: всю голову разломило! Поди же, барин, отселе…

– Вот бы мне только узелок-от… Я бы сюртук надел, а фрак – от больно изорвали…

– Поищи тут, Михайло, где он засунулся.

– Погоди, барин, сейчас найду, а водки нам предоставишь – и фрак зачиню твой… Изволь: удружу.

Скоро узелок Никеши был найден и лохмотья фрака заменены сюртуком. Никеша чуть не заплакал, снимая лоскутки своей одежды и увидя, что фрак был разорван сзади почти пополам.

– Э, барин, да у тебе две одежи вышло вместо одной… Что девки-то сработали! – говорил Михайло, посмеиваясь и переворачивая фрак то на ту, то на другую сторону. – Ну да ничего. Говорят, заштопаю, коли выхлопочешь нам водки!

Никеша грустный вышел в бильярдную.

Маневр лакеев отлично удался: ключница без дальнейшей поверки исполнила требование и отпустила графин водки и закусок. Яков, собачий староста, как его на смех прозвала дворня за то, что на него возложена была обязанность ухаживать за господскими собаками, с торжествующим видом внес в бильярдную поднос с графином, икрой и колбасой.

Поставивши все это на стол, он, не стесняясь присутствием Никеши, проворно выпил две рюмки одну за другою и потом пошел звать товарищей. Те немедленно вошли.

– Надо, чтобы барин выпил хоть рюмку! – заметил смышленый Михайло. – Выпей, барин, право, выпей; и голова заживет, и согреешься, и на сердце сделается веселее, а то смотри-ка какой ходишь: точно тебя всего изломало… Наш барин этаких гостей не любит, он любит, чтобы у него весело смотрели… Право, выпей!..

«А что и сам-деле, отчего не выпить? – подумал Никеша. – Может и легче будет». И он выпил: ему понравилось, предложили выпить другую – не отказался, сытно закусил и повеселел совершенно. Он не отказался бы, может быть, и от третьей, но водки уже не было: попеременно сторожа у дверей, чтобы не вошел кто лишний, лакеи, живо опустошили графин, поели закуски и вышли как ни в чем не бывало. Никеша был пьян и весел, забыл о потере денег, об изорванном фраке, оставил намерение проситься у Рыбинского домой – и смело, свободно похаживал по бильярдной, ухмыляясь лакеям, проходившим мимо и весело подмигивавшим ему на опустошенный графин. Часа через два после этого проснулся Рыбинский, поднялись прочие гости, Никеша был позван к ним, ему подали горячего чаю с мягкими булками, с вкусными сухарями – и Никеша блаженствовал, забывши совершенно о доме и ожидавшей его работе. Рыбинский упросил своих гостей остаться еще на день, а Никеша даже и не заикнулся о том, что ему пора бы домой. Он был окончательно успокоен и утешен за будущее, когда Рыбинский приказал дать ему из своего гардероба целую пару платья взамен изорванного фрака. Никеше было приказано немедленно нарядиться в новое платье и в нем оставаться. Сюртук Рыбинского, надетый на Никешу, был так длинен ему, что полы почти таскались по земле; каждое движение Никеши в этом новом костюме возбуждало общий смех, но он уже не боялся и не стеснялся от этого смеха, а напротив, старался даже поддерживать его. Одним словом, учился быть шутом.

После утреннего чаю тотчас же началась карточная игра и продолжалась до вечера. В продолжение ее Никеша был забыт, но он старался напоминать о себе разными услугами, привыкая к новой роли: служить на посылках, к чему оказывался очень способным к удовольствию лакеев, которых он своим присутствием при господах избавлял от необходимости торчать у притолоки в ожидании господских приказаний. Никеше нескучно было сидеть около карточного стола, потому что он видел себя в господской компании, а в другой комнате стояла сытная закуска, к которой сначала робко и редко, а потом смелее и чаще он наведывался, видя, что на это никто не обращает внимания.

Вечером опять явились на сцену цыгане и Параша. Началось пение и пляска, в которой по общему требованию и к общему удовольствию принимал участие и Никеша. День заключился такой же оргиею, как и накануне. Осташков был пьян вместе с другими, но уже умел повести себя так, что не был выведен насильно, и находясь уже в дружественных отношениях с лакеями, был положен на ночь в теплой комнате и даже снабжен подушкой и одеялом. Отсюда он мог вывести для себя новое правило, что в господских домах нужно расположение не одних господ, но и лакеев и что, услуживая господам, не мешает искать приязни и покровительства у прислуги. Впоследствии он убедился в этом совершенно и постоянно руководствовался этим мудрым правилом.

IX

Пропировавши у Рыбинского три дня, приятели согласились ехать к Комкову вследствие убедительных просьб этого лежебока, как называли они его в шутку. Обязавши всех честным словом не изменить обещанию приехать к нему, Комков откровенно высказал необходимость отправиться домой прежде гостей.

– Ведь вы знаете, господа, какой у меня в доме порядок. Живу я сиротой, хозяйки у меня нет, присмотреть некому, самому лень: надо поехать распорядиться, чтобы было чем гостей попотчевать… Пять дней меня дома не было: я думаю, и народ-то не скоро соберу. Отпустите-ка, господа, со мной Осташкова: он малый услужливый, поможет мне в чем-нибудь.

Вследствие этого Осташков был командирован с Комковым.

Лежа около дремавшего Комкова в просторных санях, на мягкой перине, Никеша весело посматривал на дорогу. Хорошо было у него на душе; нравилась ему новая открывшаяся для него жизнь в господских домах, жизнь веселая, привольная, сытная, на даровых хлебах, без заботы о завтрашнем дне. Какая разница с той однообразной, скучной, трудовой жизнью дома, где заботливая тетка не дает отдохнуть минуты лишней, вечно понукает, вечно находит новую работу. Здесь, в господских домах, только и заботы – как бы поесть послаще, выспаться покрепче да забаву выдумать повеселее, а там, дома, только глаза продрал, еще и не проспался хорошенько, поди на работу, гни спину, ворочайся целый день, как лошадь, а обедать сядешь, так подадут тебе щей да хлеба – и за то Бога благодари. Здесь и работать не заставляют, и напоят и накормят даром, да еще и подарят, коли мало-мальски услужишь али посмешишь, а дома-то и в неделю того не выработаешь, что здесь одним часом получишь. Нет, дай Бог здоровья матушке-теще: показала она мне свет, что познакомила с господами! Всю она мне истинную правду говорила. Теперь только старайся господам услуживать, будешь и сыт, и одет, и деньги заведутся, – и без работы. И то сказать: понимают, что своя кровь, что не след мне ломаться, как мужику простому, вот и хотят поддержать. А может, и сам-деле, чувствуют, что нашим имением пользуются, так совесть зазрит и хотят заслужить передо мной… Да нет ведь, если случай такой выйдет, что можно будет через какого человека за дело взяться, я ведь все вотчины свои с них вытребую… Конечно, я темный человек, мне до этого не дойти, а вот, Бог даст, сын подрастет, да пойдет в науку… чего еще не будет!.. А теперь буду пока служить господам да ума набираться…

Так думал и мечтал Никеша, между тем как мимо него мелькали снежные искрящиеся поля, опушенные серебристым инеем березовые рощи, зарывшиеся в снежных сугробах деревнюшки. Тихой, ровной рысцой бежали крупные кормные лошади Комкова; мерно и не звучно побрякивал колокольчик; сгорбившись, опустя голову, как будто задумавшись, сидел на козлах кучер, изредка, лениво и безмолвно подергивая вожжами; барин спал крепким сном, убаюканный покойной ездою. Как видно, никто не торопился домой: ни господин, ни кучер, ни лошади. Но наконец вдали показалась и деревня Комкова. На гладком, неоглядном, теперь белом от снега поле стояла она вместе с господской усадьбой. Не было кругом ни деревца, ни кустика, только за барским домом торчала небольшая рощица. Деревня была расположена без всякого порядка, случайно, как попало. Тут два-три дома столпились в кучу и только что не лезли один на другим, там дрянная избенка выбежала вперед всех и остановилась середь дороги, точно совестно стало, что выскочила, не знаемо зачем, вперед других, а здесь целый ряд домов повернулся задом к другим, оборотясь лицом в чистое поле и подставивши свои подслеповатые окна прямо под ветер и всякую лихую непогоду. Господская усадьба отделялась от деревни пустырем и тоже, как видно, выстроилась не по плану расчетливого и предусмотрительного хозяина, а так себе, как случилось, как Бог привел. Рядом с барским домом стояла конюшня и баня, а до кухни было добрых четверть версты; зато кладовая и сушилка, из которых, в летние жаркие дни, по старинному русскому обычаю, вытаскивалась и развешивалась для просушки всякая дрянь, красовались прямо перед окнами гостиной и залы. Дом был большой, одноэтажный и низенький, как видно, давно не видавший на себе заботливой руки хозяина; крыльцо пошатнулось, у иных окон ставней совсем не было, у других оставалось по одному ставню, но и те были не подперты, а стучали по воле ветра то в оконную раму, то в стену, жалобно скрипя на заржавленных петлях; в некоторых окнах вместо стекол виднелась даже синяя сахарная бумага. В перилах на террасе половины балясин вовсе не было, да и самые перила покачнулись. Все это, бывало, заметит Комков, приезжая из гостей и случайно взглянувши на дом, позовет приказчика и скажет ему:

– Что это, братец, все у нас развалилось, все покривилось, даже стекла не вставлены… Совсем ты не занимаешься делом… Исправить все…

– Слушаю-с! – ответит приказчик, да тем дело и кончится.

А Комкову скучно и говорить об этом в другой раз, особливо если присмотрится, только разве подумает: экой мошенник, ведь вот ничего не исправил, а сказал «слушаю-с!».

– Приехали!.. Извольте выходить… – сказал кучер Комкова, остановившись у крыльца и медленно слезая с козел.

– Яков Петрович!.. Приехали… Вылезайте… – повторил он, стоя около спящего барина.

– А!.. Приехали!.. Ну, вынимай… – отозвался Комков, протягивая руку, за которую кучер и начал тянуть его из саней.

Никеша поспешил выскочить и подхватил Комкова под другую руку.

– А! Вот спасибо, брат!.. Я и забыл, что ты со мной! – сказал Комков, увидя Никешу. – Ну что, ты вздремнул ли дорогой?

– Никак нет-с!

– Что же ты делал?

– А так, ничего… Все на дорогу смотрел.

– А я так, брат, славно всхрапнул, – говорил Комков, поднимаясь на крыльцо, – даже сон приснился… и как ты думаешь: Парашу видел во сне… будто бы… Этакая гадость!.. Каковы скоты, никто и не встретит!.. Верно, ни одного человека нет в комнатах…

Он не ошибся. Никеша отворил дверь в прихожую, он же должен был снимать шубу с Комкова, потому что прихожая была пуста.

– Эй, есть ли кто там! Люди! – кричал Комков, но ответа не было. – Каков народец, Осташков! Во всем доме ни одного человека нет!

– Да уж это на что хуже… Как можно пустой дом покидать: долго ли худому человеку зайти…

– Канальи народ! Совсем избаловались… Попрошу Тарханова, чтобы всех переколотил: он мастер на это. Пойдем, братец, в кабинет: там потеплее.

Когда Комков оставался в доме один, он почти не выходил из кабинета: в нем лежал целый день, обедал, ужинал, читал и спал ночью. Это была большая комната. В ней у двух стен стояли просторные мягкие диваны: на одном из них Комков проводил день; другой диван, на котором был положен пуховик и несколько подушек, служил ночным ложем Комкова. Перед диваном стоял раскрытый ломберный стол; несколько кресел, письменный стол с чернильницей без чернил и разбросанными беспорядочно газетами, шкаф для платья, которое, впрочем, никогда в него не вешалось, а лежало по стульям и столам, довершали убранство комнаты.

Войдя в кабинет, Комков тотчас же лег на диван.

– Дай-ка, брат, подушечку оттудова, с того дивана! – сказал он Осташкову. – Да поищи, пожалуйста, не найдешь ли там кого из этих мерзавцев. Вот, братец, и много прислуги, да никого нет… Этакие шельмы…

В эту минуту в кабинет вбежал слуга Комкова и вслед за ним другой.

– Где вы живете, скоты этакие? Барин приехал, некому встретить, дом пустой, во всем доме никого нет. Где вы были?

– Обедали-с!

– Обедали… так, я думаю, можно бы кому-нибудь остаться, не всем вдруг уходить?…

– Да позвали обедать, так мы и пошли…

– А дом пустой и оставили… Ну, вы выведете меня из терпения: уж я вас поверну… я вас всех в солдаты отдам, всех передеру, мерзавцы, всех на поселение сошлю… Ну, что стали?… Подите вон… Эй, погодите… Позови ко мне Марфу… А ты подай трубку… Нет, уж я вас распустил, надо за вас приняться… Погодите вы у меня…

В кабинет вошла женщина лет 45, в ситцевом платье, затасканном и засаленном, застегнутом только на два крючка, за отсутствием прочих, чрез что образовалась прореха, сквозь которую виднелась грязная рубашка. Голова ее была повязана большим шерстяным платком, концы которого обмотаны вокруг шеи и завязаны сзади. На добродушном, но бледном и худом лице смотрели большие впалые глаза как-то тускло и робко; грязные, грубые руки держала она неловко, локти врозь, точно не знала, куда их девать, и беспрестанно подергивала пальцы. Это была ключница и домоправительница Комкова, старшая женщина в доме.

– Что это, Марфа, совсем ты людей избаловала, – с упреком сказал Комков. – Как это можно: приехал я, ни одного человека нет в комнатах, встретить было не кому… На что это похоже…

– Да обедать ходили! – отвечала Марфа, перебирая пальцы.

– Да что из этого, что обедать ходили, все-таки не следует дома пустого оставлять…

– Да я в комнатах оставалась…

– Так хоть бы ты нас встретила…

– Я думала, что тамоди выбежал кто из кухни: ведь видят, что барин приехал…

– Ну вот видишь, а между тем никто не выбежал… Да и тебя не было… Я кричал, никто не отозвался…

– Нет, я точно была… да увидела, что вы приехали, так побежала кликнуть людей-то…

– Ну вот видишь: сама побежала, точно некого было послать…

– Да и то никого не было… Все разбежались…

– Видишь, ты как всех избаловала: сама должна дом сторожить, сама за людьми по кухням бегать… Ничего тебя не боятся… Зачем ты их балуешь…

– Да уж воля ваша, Яков Петрович, я уж и сама не знаю, что мне и делать: совсем народ избаловался… Ничего не слушаются… Говорю, говорю, а они не слушают и внимания не берут…

– Да кто не слушается? Ты только мне скажи…

– Да кто? Все не слушаются…

– Как это можно, чтобы все не слушались… Оттого и не слушаются, что ты сама не умеешь распорядиться… коли кто не послушался, ты бы приказчику сказала…

– Да и то уж говорила… Наговоришься ли каждый раз?… Вот пыль в комнатах, так и ту всякий день сама сметаю: никто не хочет полов вымести…

– Ну так вот видишь: не сама ли ты виновата?… Сколько раз я тебе говорил, что ты только заставляй, а сама не делай… Ах, дура какая!

– Уж я не знаю, что мне и делать… кажется, старания моего довольно: из последних сил бьюся…

И Марфа, доставши конец платка, которым повязана была ее голова, вытерла навернувшиеся на глаза слезы.

– Ну, вот заплакала… да разве я тебе про то говорю, что ты не стараешься… Эх, надоела… Ну, отстань плакать… Скажи-ка лучше: есть ли у нас какие припасы: ко мне гости сегодня приедут…

– Да какие припасы… Без вас-то я ни зачем не посылала… птица есть… яйца, правда, все вышли… Ну да это с баб сейчас можно собрать: еще не со всех получила…

Комков расхохотался.

– Вот у меня хозяйство какое: надо обедать готовить, а мы яйца по деревне собирать станем… Ах, Марфа!..

– Солонина есть! – спешила прибавить Марфа как бы в свое оправдание.

Комков хохотал.

– Да не про то я тебя спрашиваю: есть ли вина, сыр, икра, колбаса… вот из этого…

– Да этого всего есть…

– Всего есть!.. А после подашь, как, помнишь, в тот раз, такой колбасы, что топором надо рубить, либо сыра гнилого… Ведь, чай, давно куплено, давно бережешь?…

– Да не так чтобы очень давно… Вот как допрежь того покупали…

– Да много ли всего?

– Ну, немного…

– Ну, следовательно, сейчас надобно послать в город… купить всякой провизии… пошли сейчас приказчика…

– Слушаю… да приказчика-то нет…

– Где же он?

– В село уехал.

– Зачем еще?

– Да дьякон звал: именинник он сегодня, а приказчик-то ему кум, так и звал…

– Ну вот еще! Пьян, я думаю… Ах ты Боже мой!.. Ну пошли там кого-нибудь…

– Так кого же прикажете?

– Ну, кого хочешь… Вот, Марфа, ведь это надобно все бы заблаговременно закупать… Вот меня не было, что бы съездить?…

– Да я подумала так, что есть всего, так что, мол, зачем деньги-то изводить даром.

– Да ведь мало, говоришь, всего…

– Ну, маленько…

– Следовательно, и надо было купить…

– Ведь не знала, Яков Петрович, что гости-то будут… Ну, и пожалелось денег-то…

– Да не жалей ты, пожалуйста, никогда… только, чтобы было все… Брось ты эту бережливость, ради Христа…

– Кто же станет беречь-то, Яков Петрович, и то все тащат… – проговорила Марфа даже с сердцем…

– Ну, ступай… С тобой не столкуешь…

– По мне, как угодно: я, пожалуй, не стану беречь, так кто же дом-то соблюдет… На кого понадеяться-то можно?…

– Ну, ну… Поди, посылай же только поскорее…

Марфа вышла, бормоча что-то про себя. На добродушном лице ее выражалось оскорбление. Комков смеялся, смотря вслед ей.

– Ах, Марфа, смешная старуха! – проговорил он добродушно, повертываясь и укладываясь на диване попокойнее. – А дорого бы, кажется, дал за хорошую экономку! Не знаешь ли, Осташков, где хорошей экономки?

– Не знаю, батюшка… Вот бы вам тещеньку мою, только что не пойдет разве, а та уж двадцать лет при ключах ходила в барском доме. Разве прикажите поговорить: может, и пойдет?…

– Нет, братец, ведь это я так только сказал… Мне со своей Марфой не расстаться… Она только одна и бережет меня, другая на ее месте кругом бы меня обворовала… Правда, она тиха, бестолкова, нераспорядительна, за то она никогда ни на кого с жалобами ко мне не ходит; ссор я никаких не слышу, а если бы у меня завелась какая экономка строгая да взыскательная, да стала бы с людьми ссориться, да ко мне жаловаться ходить… я бы просто с ума сошел либо из дома совсем убежал… Ну а теперь по крайней мере все тихо и меня ни в чем не беспокоят, а мне это дороже всего… Эх-ма…

– Добродетель-то ваша велика! – проговорил Никеша, стараясь подражать Прасковье Федоровне и робея при мысли: так ли и кстати ли он сказал эту новую для него фразу.

– Нет, брат, не добродетель, а лень велика… Мне бы только спалось да елось – вот вся моя добродетель… А заняться ничем не хочется, да и не стоит, и не для кого… Детей у меня нет… Есть, правда, ну да тем не много нужно… А вот что разве, Осташков, – промолвил Комков с улыбкою, поворачиваясь на другой бок и покряхтывая, – посватай-ка ты мне невесту…

– Знати-то у меня мало, благодетель, а будет побольше знати – не забуду я этого вашего слова… Постараюсь…

– Вот, брат, постарайся: жени меня… Век буду благодарить; только чтобы мне самому не ездить высматривать невесту, а она сама бы пришла ко мне показаться…

– Слушаю! – отвечал Осташков серьезно: ему казалось, что всякое желание богатых господ удобоисполнимо… – Ну а как которая не пойдет? – спросил он, подумавши.

– Ну, на такой и не женюсь! – отвечал Комков со смехом. – А вот слушай, Осташков: у меня триста душ, даю тебе честное слово, что отдам тебе пятьдесят, если ты мне сосватаешь такую невесту… Слышишь?…

– Слышу-с…

– Только смотри, чтобы благородная была, из хорошего семейства…

– Понимаю, благодетель…

– Ей-богу, дам пятьдесят душ… Вот помни это…

– И неужели пожалуете?

– Честное тебе дворянское слово даю: только жени меня, тотчас запишу на тебя 50 душ…

«Вот бы хорошо-то, – думал Никеша с замирающим сердцем. Надо с маменькой поговорить…»

– Буду стараться, благодетель! – сказал он вслух.

– Вот сцена-то будет чудесная, когда барышня придет ко мне делать предложение! – говорил Комков и хохотал от всей души.

«Или когда он будет советовать какой-нибудь даме съездить посвататься ко мне!» – прибавил он мысленно – и снова хохотал.

– Да уж только бы мне встретить этакую подходную статью, уж я предоставлю вам невесту!.. – говорил Никеша, видя, что это предположение очень утешает его собеседника.

– Ну, как же: так и скажешь: неугодно ли, мол ехать, посвататься, у меня есть жених?

– Да что мне? Так и скажу!.. Она это должна за счастие почитать…

– Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. Ой, уморил Осташков…

– Да что смотреть-то на них… оне женщины… что оне значат против нашего брата, мужчины?… Ничего!..

Никеша нарочно прикидывался непонимающим причины смеха Комкова. Он учился хитрить.

В это время опять вошла Марфа.

– Ну что? – спросил Комков.

– Да к вам скоро ли гости-то приедут?

– А что?

– Да я бы сама в город съездила: закупи-то закупить… Кого посылать-то!..

– Что ты врешь, матушка!.. Ты уедешь, а тут без тебя приедут: кто же нас кормить-то будет… Ведь ключей никому не поверишь?

– Как можно поверить… А я то, что может быть, успею, мол, съездить-то до гостей… А то… кого пошлешь?…

– Это, значит, сомневаешься, что посланный на рубль украдет… Ну ничего, только посылай, пожалуйста, поскорее…

– Да коли для верности, так позвольте я, благодетель, съезжу: я уж копеечкой вашей не попользуюсь… – сказал Осташков.

– Ну вот, слышишь, Марфа: барин хочет съездить… Он уж не украдет, ты можешь быть покойна…

– Так что? На что лучше: съездите батюшка…

– Съезди, Осташков, и в самом деле: успокой у меня старуху.

– С моим полным удовольствием.

– А может быть, и невеста мне попадется: поезжай-ка, брат…

– Так я ин с вами Василья отпущу: он выбрать-то умеет, а только деньги-то вы к себе возьмите.

Никеша гордился оказанным ему доверием и с важностию сел в сани рядом с Васильем, чтобы ехать в город. Но взглянувши на соседа, он сконфузился и вся важность его пропала: на лакее была шинель хоть и поношенная и затасканная, но суконная, а на нем, дворянине Осташкове, ногольный бараний тулуп. Эх, кабы не этот тулуп, Никеша знал бы, как держать себя, чтобы показать слуге, какая разница между ним и потомком древнего рода бояр, а может быть, и князей Осташковых!

Но бараний тулуп испортил все дело. Никеша присмирел и старался избегать дерзких и насмешливых взглядов Василья, который по особенному чутью, свойственному людям его звания, сейчас смекнул, с кем имел дело, тем более что успел уже получить о нем некоторые сведения от кучера, сопровождавшего Якова Петровича к Рыбинскому, где уже Никеша был предметом рассказов и острот всей дворни. До города от усадьбы Комкова было верст пятнадцать. Сначала спутники ехали молча; но на половине дороги стояло село, в котором был кабак, где Василий предполагал возможность выпивки. Подъезжая к этому пристанищу, Василий обратился к Никеше с вопросом:

– А что, барин, много ли отпустили с тобой денег-то?

– На семьдесят рублев закупей-то велено сделать… – отвечал Никеша.

– Ну, барин, магарычи пополам.

– Какие магарычи? Мне никаких не надо… Я господских денег не возьму.

– Ну так и того еще лучше: значит, все магарычи мои. Ты, барин, вынь мне теперь двугривенный, я зайду выпью… – сказал Василий, решительно останавливая лошадь у кабака. – А то, коли хочешь, пойдем вместе выпьем.

– Я в кабаки не хожу-с!..

– Ну, так дай двугривенный…

– Как я могу… Я от господина вашего не получал на это приказания.

– Да уж этого никогда не бывает, чтобы мы не зашли сюда, как в город зачем посылают… уж у нас такое обнаковение сделано… И приказчик завсегда заходит…

– Так пейте на свои, коли хотите, а я господских денег на это изводить не могу, потому мне они не на то даны.

– Да я у тебя своих и требую, не господских… Мне господских денег не надо, а подай мой двугривенный…

– Да какой же ваш, я у вас никакого двугривенного не брал…

– Тебе толком говорят, что магарычи будут… Теперь купец, в которой лавке будем забирать, уж должен мне два двугривенных выдать за то, что в его лавке забираю, потому всей покупи на семьдесят рублей… Уж у нас такой уговор с купцами сделан: и приказчик, когда ездит, завсегда уж магарычи выверстывает… и нам половину выдает… Ну что ты, барин, споришь, когда наших порядков не знаешь…

– Как же я теперь должен об этих деньгах вашему господину доложить…

– Так вот ты, барин, какой: один хочешь получать. Только что в приказчицкую должность поступил, да вдруг много нажить хочешь…

– Я только об господских деньгах радею, а мне ничего не надо… я не на то поехал… Что вы меня обижаете… я должен буду господину на вас жалобу принести…

– Да ну что затвердил: жаловаться станешь… Ну, жалуйся… Что мне барин-то сделает… Станет наш барин в этакие пустяки входить… у нас барин не такой, чтобы человека обидеть понапрасну… Что же, дашь ты мне двугривенный али нет?…

– Да как я могу дать господских денег без приказа?…

– Ну так ладно же… Смотри, хуже будет…

– Я бы вам поднес на свои, да у меня теперь денег нет…

– А еще барин, а денег нет… Своих денег нет, так ты на счет нашего барина хочешь поживиться…

– Нет, я не на то было шел… Кабы меня ваш барин так понимал, он бы мне доверия не сделал, не послал бы закупи покупать…

– Дашь ты мне, барин, двугривенный али нет? Говорят тебе, своих прошу, не господских… ужо получу от купца – отдам назад.

– Так коли ужо от купца получите и берите себе, мне не надо, а теперь как же я могу: может, купец и не даст, какой же я ответ барину вашему принесу… Получите ужо, так и выпьете…

– Да мне теперь дорого выпить-то, потому привычка сделана… к эвтому месту… Говорят, отдам ужо, беспременно отдам… не ссорься… Яков Петрович и не узнает: мы такой счет подведем… А поссоришься со мной, жалеть будешь, барин… Слышь: тебе говорят…

«Что делать-то? – думал Никеша. – Известно, не ловко и с их братом ссориться: я человек бедный, захотят – найдут чем обидеть… Отступиться и сам-деле: двугривенный-то уж куда не шел… Может, и не заметят, что дал, а заметят, уж нечего делать: скажу всю правду».

Загрузка...