Часть 2. Путем чая

ПЕКИНСКАЯ ОПЕРА

Из танской лирики (1)

1

Свет, убывающий день за днем,

сказано у Ле-цзы.

Змей пролетал на зеркальным дном

утренней улицы.

Детства нервущийся материал,

рвущийся к небесам.

Всяк станет тем, что он потерял…

Кто это написал?

Где сообщаются поле, злак,

небо, земля и муж

и, превращаясь по капле в знак,

пересыхает тушь,

свет убывающий помяну

с небом твоим в связи;

змея, летящего по нему

за кругозор слезы.

2

Речь занемевшую распрями,

и тишину, и сил-

лабо-панический страх прими,

сколько хватает сил.

Воздух, уловленный языком,

воспоминаний бред

(там, где до боли мотив знаком,

боли самой уж нет)

будущей памяти завещай.

Мало ли, что ушло.

Вдох станет выдохом. Тьма вещей

ниткой пройдет в ушко.

Ты не сердись. – Не сержусь ничуть.

(С вешалки плащ сняла.)

Дел еще много… (С чего начать,

если нельзя – с нуля?)

3

Птица, дракон, черепаха, тигр,

их друг за дружкой ход.

Будто бы это – стрелковый тир,

память былых охот.

Знаки отличия: клык, рог, зуб.

…Бык, обезьяна, кот…

Будто бы это – китайский суп,

что подают раз в год.

Будто бы снег уже выпал на

рисовые поля.

Чаша фарфоровая полна.

И соблюдать пора

древний обряд – по мишеням бить.

…Феникс, дракон, цилинь…

Суп их целебный так жадно пить,

будто неисцелим.

Опера (1)

Утро жизни длинной арией зевает.

Дочь сановника служанку подзывает,

отослать велит письмо размером с повесть,

никому не адресованное то есть.

И приходит ей ответ, на шелке злато:

Здравствуй, девица, души моей услада!

Если завтра, пробудившись, к речке выйдешь,

отражение в воде мое увидишь.

То волшебная, как водится, водица.

Отразиться в ней что заново родиться.

Заглянуть в нее что выглянуть наружу.

Но заглядывать не бойся. Часть потока,

ничего в судьбе текущей не нарушу.

Это только отраженье, это только

прежний свет, куда вернусь, как в воду кану,

и увижу сон, который снится камню;

и увижу, возвращаясь к павильону,

к прошлой жизни и цветенью полевому,

как лантерны зажигают по веленью

госпожи (возводят радугу павлинью)

в красном тереме, в пионовой беседке,

где зимой – маджонг и вышивка по сетке.

Где весной дымит жаровня, входит в окна

пряный жар. Тепла дрожащие волокна.

А на кане – зелье-снадобье, касторка,

взвар-настойка. Пахнет приторно, болотно.

В одночасье чахнет девица, красотка.

И письмо лежит. Не разобрать, как стерто.

То ли сутра на бамбуковой скрижали,

то ли мантра, чтобы впредь не воскрешали.

Как принять исчезновенье, отреченье?

…Отражение твое хранит теченье.

Хутун

Птицы летят над хутуном по весне

в рай, где кормушки прилажены к деревьям.

Что-то, что было с тобой и мной во сне,

сон взял у спящего, пользуясь доверьем.

Хлопотно двигают мебель за стеной.

Тумбочек или сервантов рокировка.

Давний портрет, повернувшийся спиной.

Вместо затылка – бумага, датировка.

Что-то обещанное тебе забыл —

вряд ли во сне. Уж скорей в гостях по пьяни.

Стыд возвращенья, похмельной прозы пыл.

Крыши хутуна – уже на заднем плане.

Но тем старательней выверен пунктир

каждой детали, чем дальше друг от друга

и безвозвратней к зиме ведут пути

птиц и людей, в небо – клином, в воду – кругом.

Опера (2)

Постановки про войну без передышек,

сцены прóводов, судьбу опередивших,

в новом зале смотрят сироты и вдовы,

в новом мире, где развалины готовы

встретить гибель, как встречают ветерана,

пережившего Пань-Гу, цингу, тирана,

наводнение и смуту в Поднебесной…

Совершенномудрый дух парит над бездной.

Было Долею небесной, стало долькой

в черном небе над хутуном; было долгой

подготовкой к возвращению в пенаты,

где зачисленный в живые экспонаты

новобранцам крутит хриплую шарманку:

сколько люду порубал за правду-мамку, —

по столу стучит костяшкой, – за идею…

Правда-маска прирастает к лицедею.

Сетью трещин и морщин идет по коже.

Так прощай, моя наложница, похоже,

зря талдычили, что время иллюзорно,

но закапывали деньги или зерна

и считали дни в согласье с ритуалом,

укрываясь то прозрачным «ци», то алым

полотнищем революции бездетной…

Через годы образ видится везде твой.

Для вернувшихся, судьбу опередивших,

терракотовых отрядов поредевших

прозвучит в последний раз команда сверху.

И старательные всхлипы скрипки эрху

перекроет сцена битвы, ловли, травли

под мяуканье струны и лай литавры;

и финал – в пандан ракушечному горну…

Звук наполнит тьму и примет ее форму.

Из танской лирики (2)

Романтик Ли Бо и Ду Фу, моралист,

и вся королевская рать.

Вот падает лист, и еще один лист.

И некому листья собрать.

И делают в парке ушу старики

под кваканье песен from home.

И ели на синих холмах далеки

настолько, что кажутся мхом.

КАССИРЕР VS ХАЙДЕГГЕР

Двадцать лет назад я дружил с девушкой по имени Сяо Цзян. Она была родом из Циндао, в Штаты попала уже во взрослом возрасте, поступив на юрфак Колумбийского университета. Мы познакомились весной 2002‐го в нью-йоркском кафе, где я готовился к медицинскому лицензионному экзамену, а она – к экзамену на допуск в коллегию юристов. Разговорились в перерыве от зубрежки, традиционное кто откуда, и довольно скоро вышли на тему Russian culture. Сяо сообщила, что любит русскую литературу.

– Толстой? Достоевский? – предположил я, наученный многолетним опытом светских бесед с американцами.

– Да, и их тоже, конечно, – подтвердила Сяо, – но вообще-то мой любимый русский писатель – это Андрей Платонов. Причем «Чевенгур» мне нравится даже больше, чем «Котлован».

– Ты славистка?

– Нет, просто люблю читать.

По-английски она говорила с легким акцентом, что почти немыслимо для китайца, приехавшего в Америку в двадцать шесть лет. «По-моему, я имею дело с гением». Разговор с пятого на десятое, кажется, не менее беспорядочный, чем воспоминание о нем двадцать лет спустя. Помню, что в какой-то момент перевел с русского медицинский анекдот. Утренний обход в палате, врач раздает предписания: «Вам, Иванов, надо расхаживать ногу, вам, Сидоров, пропить курс антибиотиков… Ну вот, кажется, и все. Всем до свидания, а вы, Петров, прощайте». Этот черный юмор вызвал у нее взрыв воздушного смеха, а вслед за ним – неожиданное признание: «Если б я была на месте Петрова, я бы хотела, чтобы мой доктор именно так со мной попрощался».

В тот год мы с ней много гуляли по Нью-Йорку, ходили на пекинскую оперу в Линкольн-центре и на ретроспективу Тарковского в Anthology Film Archives (оказалось, любимый фильм Сяо – «Андрей Рублев»). Обсуждали классическую китайскую поэзию, которую она всю знала наизусть. Когда они с ее старшим братом учились в Пекинском педагогическом университете, у них была такая игра: по дороге на утренние пары, трясясь в автобусе, читать друг другу по памяти стихи классиков от Тао Юаньмина до Бей Дао. Кто больше вспомнит. Ван Вэй, Ли Бо, Ду Фу, Бо Цзюйи, Су Ши, Ли Цинчжао, Синь Цицзи… Теперь и я читал их всех в переводах Эйдлина и Гитовича. Под впечатлением от прочитанного даже пытался писать стилизации под китайскую лирику. Но мои стихотворные потуги не шли ни в какое сравнение с повседневной речью Сяо, которая могла, описывая что-то, выразиться так: «Ну это, знаешь, как снег, падающий на колокол. Сколько бы он ни падал, звона не слышно». За ней хотелось все время записывать. Иногда я так и делал. Например, когда мы смотрели китайскую коллекцию в Метрополитен-музее и она учила меня, не глядя на табличку, определять, к какому периоду принадлежит та или иная работа. Сколько раз потом я щеголял перед кем-нибудь из некитайских друзей своими весьма поверхностными познаниями, небрежно бросая «ну, эта лошадка – точно из династии Хань» или «сунская тушь, сразу видно».

Еще мы обсуждали философию, и я пересказывал ей то, что вычитал у Кассирера: европейская мысль, начиная с Аристотеля, строится на идее причинно-следственных связей, а китайская мысль – на ассоциативных связях и каталогизации, то есть на пространственном упорядочивании Вселенной (отсюда – пятичленная структура у-син). Для простоты я запомнил это различие как «европейское время versus китайское пространство». А поскольку Кассирер прочно ассоциировался у меня со знаменитыми дебатами в Давосе, где он выступал против автора «Бытия и времени», то и почерпнутая у Кассирера мысль о главном различии между Европой и Китаем в конце концов отложилась у меня в памяти как «Кассирер versus Хайдеггер». Хотя Хайдеггер тут совершенно ни при чем. Вот, значит, как возникают причудливые ассоциативные связи вроде тех, из которых состоит у-син34? Сяо не читала ни Кассирера, ни Хайдеггера, но мои выкладки слушала с интересом или делала вид, что слушает с интересом.

В декабре того года она поехала на месяц домой. «Приезжай к нам в Циндао. Папа давно хочет с тобой познакомиться. Он ведь тоже врач». Знаменитый врач-кардиолог, подвергшийся, как и все его коллеги, перевоспитанию в эпоху Культурной революции. «Папа у нас кладезь, про традиционную китайскую медицину тебе расскажет. А ты ему – про Кассирера и… как того второго звали?»

По счастливому стечению обстоятельств моего отца в то же самое время пригласили сделать математические доклады в Пекине и Гуанчжоу. Я взял месяц академического отпуска, и мы с родителями отправились в путешествие по Поднебесной. Гонконг, Коулун, Шэньчжэнь, Гуанчжоу, Пекин… До Циндао я так и не доехал, но успел повидаться с Сяо в Гонконге, где она проходила собеседование на работу в адвокатской фирме, и в Пекине, где она навещала свою альма-матер.

Помню канатную дорогу, монастырь По Линь и гигантскую бронзовую статую Будды на острове Лантау; бухту Виктория и вид на гонконгскую биржу с набережной Чимсачей; ночной неон коулунских улиц, запах прогорклого кунжутного масла от круглосуточных забегаловок, злачные клубы и караоке-бары, от которых веяло каким-то особым одиночеством, как в фильме Вонга Карвая «Падшие ангелы». Выставку «Эксцентрики Янчжоу» в Национальном музее искусств. Пеликанов в ботаническом саду, променад вдоль залива. Храм Маньмоу, посвященный богу войны и богу литературы (в былые времена этим двум богам молились студенты перед сдачей экзаменов). Скоростной поезд с неизменной рекламой кулинарного изобилия на плазменных панелях («Вы уже поели?»). Ночной поезд на Шэньчжэнь, где проводница с красной повязкой на рукаве, не спрашивая, всучала нам какие-то орешки и прочие малосъедобные закуски, а затем требовала оплаты. И субботний дим-сум, где предлагали триста видов пельменей, и воскресную толпу филиппинских уборщиц, заполонившую весь центр города. Смуглые и одетые в лохмотья, они сидели на асфальте, жадно поглощая принесенную из дому жирно-пахучую, трудно опознаваемую еду. Сяо пояснила: «По воскресеньям у гастарбайтеров выходной. То, что ты видишь, – это их воскресная трапеза. Гонконгцы к этому относятся с брезгливостью и стараются держаться от них подальше».

Еще я помню, как Сяо водила меня в свой любимый ресторан, куда, как и во все лучшие рестораны Гонконга, пускали только по знакомству. Он располагался у кого-то в квартире на пятом этаже неприметного здания. Чтобы попасть туда, надо было пройти через какие-то склады, спуститься в подвал, подняться на грузовом лифте и позвонить в звонок. Там кормили страшными кантонскими деликатесами: гусиными лапками, трепангами, морским ушком, блюдом из ласточкиных гнезд, жареной змеей с корнями лотоса, супом из черепахи, супом из плавника акулы, десертом из маточных труб лягушки с папайей… После такого изысканного ужина хотелось выпить чего-нибудь попроще и покрепче. Проводив Сяо до гостиницы, я зашел в бар, но алкоголя там не оказалось. Более того, бармен страшно удивился, когда я сказал ему, что хотел бы заказать спиртного. Я называл возможные варианты заказа (виски? водка? текила? коньяк?), и на каждый он сокрушенно качал головой – нет, этого у них нет. Когда дошли до пива, он оживился и, пробормотав «Я сейчас», выбежал из бара, побежал в круглосуточный магазин через дорогу, купил там бутылку пива «Циндао» и, вернувшись, с торжествующим видом поставил ее передо мной. «Вот ваш заказ».

Но главное, что помню, – это прогулки с мамой. Сяо осталась в Гонконге, а мы поехали в Гуанчжоу, и там, пока папа читал лекции и общался с коллегами, мы с мамой бродили по городу, катались на катере по Жемчужной реке, даже играли в парке в бадминтон под улюлюканье местных бомжей, никогда прежде не видавших, чтобы белые люди занимались их национальным видом спорта. Кажется, за всю свою взрослую жизнь я никогда не общался с мамой так много и непринужденно, как во время той поездки по Китаю. «Кстати, твой дедушка рассказывал, что кто-то из Витисов еще до войны уехал в Китай. Кажется, они попали в шанхайское гетто. Представляешь, а вдруг у нас тут – родственники?»

Потом был Пекин – внезапно лютая зима после субтропиков Гуандуна. Нас возил по городу аспирант одного из папиных китайских коллег. Английским он владел весьма посредственно, большую часть задаваемых ему вопросов не понимал. Но вместо того чтобы переспросить, бросал раздраженно-небрежное «да, да, да» – даже в тех случаях, когда вопрос не предполагал «да» и «нет» как возможные варианты ответа. В результате нам приходилось довольствоваться собственными домыслами на предмет исторической значимости тех или иных достопримечательностей. Родители в один голос говорили, что Пекин напоминает им Москву 70‐х. Плохо это или хорошо, я так и не понял. Потом приехала Сяо, и аспирант, которого папа неласково окрестил Свинюкалом (в лице его и впрямь было что-то свинячье), был уволен из экскурсоводов. Сяо водила нас на знаменитое варьете в чайном доме «Лао Шэ», кормила пекинской уткой в «Куанчжуде» (в те времена туда еще можно было попасть, не бронируя стол за два года!) и шашлыками из саранчи на ночном рынке Ванфуцзин, показывала Запретный город, площадь Тяньаньмэнь, Храм Неба, Летний дворец, дворец принца Гуна, парк Бэйхай, храм Большого колокола, шелковую фабрику и старый околоток «хутун» (вот оно, место действия пекинских романов Лао Шэ). Мы катались на самодельных санках по обледенелому участку Великой Китайской стены в Бадалине, глазели на гробницы императоров династии Мин на фоне гор Тяньшоу, отбиваясь от уличных торговцев. Чуть завидев меня, эти торговцы мчались наперерез с боевым кличем: «Хэллоу! Чипа-чипа, хэллоу!»35 А когда я отвечал им по-русски, делая вид, что не знаю английского, они тотчас меняли позывной: для русского покупателя у них было припасено интригующее «Ну-ка, ну-ка!» В конце концов я сдался и купил у одного из них кроличью шапку-ушанку; как и следовало ожидать, через полчаса от нее отвалилось ухо, еще через пятнадцать минут – второе, а к вечеру она превратилась в бесформенный комок рыбьего меха.

Участникам конференции, на которой делал доклад мой папа, было предоставлено жилье в кампусе Пекинского педагогического университета, где когда-то училась Сяо. Там была одна душевая на весь этаж, зато номера были уютными, и каждого постояльца ждала грелка с горячей водой, а рядом – трогательная записка на корявом английском, сочиненная кем-то из студентов. «Добро пожаловать! Мы так рады, что вы здесь, но мы волнуемся за вас: ведь вы сейчас далеко от дома, где остались ваши близкие, все здесь для вас чужое, к тому же в Пекине сейчас очень холодно, большой шанс простудиться. Пожалуйста, берегите свое ци36, не переутомляйтесь и следите за температурой организма. Ваши друзья из ППУ37». В обязательные атрибуты комнатного уюта входил и телевизор, напоминавший «Рекорд» из моего детства. По телевизору повторяли трансляцию XVI съезда компартии Китая: бесконечные рукоплескания, высокие прически и брежневские брови партийных бонз. Сходство между позднесоветским опытом и Китаем конца 90‐х – начала 2000‐х – привычная тема для всех, кто застал обе державы в те времена. Я впервые понял это, читая книгу Юй Хуа «Десять слов о Китае», и увидел воочию во время той поездки зимой 2002-го. Когда приезжаешь в Японию, чувствуешь, что попал на другую планету; а в Китае все кажется знакомым – от архитектурного облика города до «совковых» типажей (агитатор, комсорг, спекулянт, работница общепита…). Это уже потом понимаешь, что сходство скорее мнимое. Как и сходство исторического опыта. Перед тобой параллельная вселенная, где у всего что ни возьми имеется свой эквивалент, совершенно не похожий на то, что ты знаешь. Но первая реакция: все знакомо. Дацзыбао, хунвейбины и цзаофани, «митинги борьбы» и «огонь по штабам», товарищеский суд и самокритика, народная газета «Жэньминь жибао». Дурные элементы, левые и правые уклонисты. Всенародные праздники, заплыв через Янцзы под льющуюся из громкоговорителей песню «Алеет Восток». Книжный голод, открывшиеся шлюзы книгоиздания в оттепельный период после Культурной революции, заказы на собрания сочинений. Литературный институт имени Лу Синя, соратника Мао (удивительно: ведь Лу Синь и впрямь китайский Горький, как по биографии, так и по своему творчеству). И над этим всем – по телику – девять постоянных членов политбюро, каждый – с Красной книжкой в руке. Словно восемь безликих даосских святых. Съезд партии – и по первому каналу, и по второму, и по третьему. Лишь по четвертому – пекинская опера «Пионовая беседка» либо чемпионат по бадминтону. Как в советском анекдоте: «Я тебе попереключаю…»

В один из вечеров я увидел те же зачесы и брови партийных деятелей вживую – на официальном банкете в честь участников международной математической конференции. Китайские академики, членкоры и доктора наук. Некоторые из них даже понимали по-русски, а один изъяснялся совсем бегло. Приглядевшись, папа признал в нем своего старинного знакомого – вьетнамца по имени Диндзун. Когда-то они вместе учились на мехмате. «Диндзун!» – «Миша! Какими судьбами?» После окончания мехмата Диндзун вернулся в Ханой и, как выяснилось, стал там большим человеком. Не то декан, не то ректор. Теперь он почетный гость конференции из братского Вьетнама. Супруги почетных гостей пытались общаться с мамой по-английски, но мама плохо их понимала, и беседа не клеилась. В какой-то момент, чувствуя, что совсем тонет, она решила перевести стрелки на меня. «А вы знаете, что мой сын – большой знаток китайской литературы?» – сообщила она невпопад. Собеседницы заинтересовались, одобрительно закивали. И я, набрав воздуху, пустился во все тяжкие. Под влиянием Сяо я уже успел прочесть «Сон в красном тереме» и «Путешествие на Запад». И хотя моя английская речь была столь же малопонятна для китайских визави, как их речь для нас с мамой, упоминания имен Баоюй, Баочай, Линь Дайюй и других членов семейства Цзя приводили их в неизменный восторг. Я чуть было не стал звездой вечера, но в какой-то момент за нашим столом возник другой русскоговорящий молодой человек, и все внимание переключилось на него. Он оказался аспирантом из Армении. В Пекине он провел уже лет пять и по-мандарински шпарил как на родном, но чем дальше, тем отчетливей я улавливал в его китайской речи знакомые вставки. Да, так и есть: те же «ара» и «джигяр», которыми он пересыпал свою речь, когда говорил по-русски. Мне он сообщил, что хочет устроиться в ЦРУ. «Я им так написал, ара, владею языками всех главных врагов». Но ответа так и не получил.

В 2005 году я снова побывал в гостях у Сяо, которую к тому моменту произвели в партнеры в одной из крупных юридических фирм Гонконга. А в 2010‐м нас с отцом одновременно позвали на конференции в Шанхае: его – на математическую, а меня – на медицинскую. «Продолжим наши прогулки по Поднебесной, – сказал я маме. – Глядишь, авось, и разыщем кого-нибудь из тех Витисов, что осели в Шанхае». Увы, эта поездка выдалась куда менее удачной, чем предыдущая. Не потому, что в этот раз было меньше красочных впечатлений. Нет, все было еще ослепительней и грандиозней, чем в 2002‐м. Уже не пекинская «Москва семидесятых», а мегаполис XXII века, от Нанкинской улицы до набережной Вайтань и телебашни «Восточная жемчужина». Но – растущее недоверие со стороны местных, ощущение, что за тобой все время следят, – вот общее впечатление от той поездки. В 2018‐м, когда меня снова пригласят в Китай, на сей раз – преподавать лучевую терапию в онкологическом центре в Иньчуане, это будет еще заметней. Захватив несколько моментальных снимков Китая, отстоящих друг от друга в пространстве и времени (2002, 2005, 2010, 2018), я стал свидетелем того, как убывает свобода и сгущается смог. Удушливый смог, из‐за которого в 2019‐м во время очередной поездки в Пекин и Нанкин мои родители уже практически не могли выйти из гостиницы, а по возвращении в Америку несколько месяцев мучились непроходящим бронхитом.

В 2010‐м смога еще не было, но удушье уже ощущалось. Правда, были и веселые моменты. Например, обязательный банкет после моего доклада в Шанхайском университете. Стеклянный аквариум дорогого ресторана, интерьер с упором на яшму и позолоту, отдельная комната, большой круглый стол с вращающимся подносом. Согласно традиции, приглашающая сторона должна во что бы то ни стало напоить гостя. Этого требуют китайские правила гостеприимства. И щуплый профессор Ма старался как мог. Поминутно наливал себе и мне водки байцзю и, скомандовав «Ганьбэй!», опорожнял стопку. Но то ли китайская водка оказалась недостаточно крепкой, то ли закуска, которой я не пренебрегал, хорошо смягчала действие алкоголя… К концу вечера я был ни в одном глазу. Не то профессор Ма. После нескольких стопок он стал красным как рак. Чем очевидней становилось, что из возложенной на него миссии напоить заморского гостя ничего не выйдет, тем усерднее он старался, пока кроткие аспиранты не унесли своего остекленевшего наставника, продолжавшего бессмысленно выкрикивать «Ганьбэй!».

Смог сгустился, и теперь это, видимо, надолго. Но в памяти до сих пор свежи впечатления пятилетней, десятилетней, даже двадцатилетней давности. Узкие улочки одноэтажных хутунов, коллекции традиционных нарядов на бельевых веревках; драконья чешуя загнутых кверху крыш с коньками в виде хвостов ласточек, украшенных чивэнями и цилинями38; многоярусные подкровельные кронштейны, глазированная черепица, кумачовые растяжки с золотыми иероглифами, золотобородые апельсины фонарей, маникюрная флора садов, каменные мосты, пруды с зеркальными карпами и кувшинками под сенью плакучих ив, экранирующие стены, котлы-треноги, перламутровые ширмы, лабиринты оконных орнаментов, бамбуковые рощи, беседки с каменной мебелью, лакированные шкатулки павильонов, буддийские и даосские храмы, похожие на музеи восковых фигур, алтари с щедрыми подношениями усатым божкам, неотличимым друг от друга, драгоценная каллиграфия на рисовой бумаге, яшма, шелк, позолота, величественные разлеты ворот, утренний запах свежих пампушек с лотка, каша «конджи» с тысячелетними яйцами и имбирем, общепит, выряженный в пагоду, и пагоды, загроможденные, как барахолки, сложной атрибутикой буддийских и даосских обрядов. И массажные стулья в ботаническом саду, и ушу на набережной Бунд, где все вплоть до башни Ситибанка и пристани для речных катеров напоминает нью-йоркский Лонг-Айленд-Сити. И гигантские торговые центры, где из динамиков гремит музыка, периодически прерываемая объявлениями о поисках потерявшихся посетителей; где Санта-Клаус привечает детей в гигиенических масках, а традиционный лекарь-травник щупает у клиента пульс (точнее, шесть пульсов) и отсыпает диковинные коренья на чашечку аптекарских весов. И прилавки с диковинными морскими чудищами, и заплеванная приемная мастера акупунктуры, благодаря которому я бросил курить. И ночные гуляния по Нанкинской дороге, где к нам с папой подошли двое, отец и сын, и попросили с нами сфотографироваться (трудно было поверить, что в 2010 году вид белого туриста все еще может вызвать такую реакцию). И все это электричество, свет, бьющий отовсюду, даже снизу (в мостовую встроены световые щиты), и витрины дорогущих магазинов, тех же, что и в Нью-Йорке, да и вообще центр Шанхая смахивал на Манхэттен, а точнее —«Манхэттен 2.0», куда более опрятный, современный, размашистый, аляповатый и при этом – с вкраплениями одноэтажной старины. Улица Вечного Спокойствия, Врата основания государства, мост и башня, залитые прожекторным светом. Все-таки за полторы недели, проведенные здесь, мы увидели невероятно много. Как в «Римских элегиях» Бродского: «Хватит на всю длину потемок».

Мы даже успели совершить небольшое путешествие по реке Янцзы и провести несколько дней в Сучжоу, городе каналов, мостов, двухсотлетних садов и пагод. Правда, теперь с нами не было Сяо с ее доскональным знанием китайской истории, а была двадцатилетняя экскурсоводша, первым долгом заявившая, что ее главный в жизни учитель, кумир и друг – это Мао Цзэдун, а главная печаль – это то, что она родилась слишком поздно и не застала его в живых. Вообще, на протяжении всей поездки нам встречались какие-то странные, малоприятные персонажи. В очереди на вход в сад Юйюань к нам присоседился человек средних лет и, панибратски хлопнув меня по плечу, произнес на безупречном английском: «А можно я попробую угадать, откуда вы приехали?» И, не дожидаясь моего согласия, «угадал» не только город Нью-Йорк, но и название улицы, на которой я в то время жил. «А вы, надо полагать, провели много времени в Нью-Йорке?» – поинтересовался я, изо всех сил пытаясь не терять самообладания. «Да нет, что вы, – ответил он, – я никогда не был в Нью-Йорке, да и вообще ни разу не выезжал за пределы Китая». После этого он предложил провести нас в сад вне очереди, а когда мы отказались, сказал, что будет ждать нас на выходе. Дескать, когда мы закончим осмотр этого великолепного сада, он отведет нас в лучшую пельменную в Шанхае. Тут уж мы не на шутку испугались и, не зная, что делать, проторчали в Саду Радости до темноты. «Надо просто подождать до закрытия, – говорил папа. – Даже если он будет стоять у выхода, есть надежда, что он не опознает нас в темноте среди других посетителей. Попробуем затеряться в толпе». Расчет оказался верным – мы вышли из парка в тесном потоке других туристов, и я до сих пор не знаю, действительно ли нас дожидался тот гэбэшник или просто хотел попугать, а главное – зачем ему все это было нужно.

В предпоследний вечер мы отправились в Шанхайский музей еврейских беженцев. Он располагался в районе Хункоу, в здании, которое в разные периоды времени служило то синагогой, то убежищем для евреев, спасавшихся от холокоста, то психиатрической больницей (начиная с 1949 года), а в 2007‐м было наконец отреставрировано и включено в список сокровищ архитектурного наследия Шанхая. В этом музее среди множества архивных фотографий я надеялся отыскать (каким образом?) наших родственников, Витисов из шанхайского гетто. Но никаких архивных фотографий я так и не увидел, потому что на подходе к музею мама оступилась и неудачно упала. Когда попробовала встать, выяснилось, что она не может наступать на правую ногу. Какой-то сердобольный прохожий тормознул нам такси, и мы помчались в городскую больницу, где ей сделали рентген. Дежурный ординатор, взглянув на снимок, с зевком сообщил: «Перелома нет». «А я чувствую, что есть», – возразила мама, но спорить с врачом было бесполезно. По возвращении в Америку ей сделали повторный снимок, подтвердивший ее правоту: перелом со смещением. Но еще до того злосчастного похода в еврейский музей, в продолжение всей поездки в Шанхай и Сучжоу, ее что-то мучило, и она беспрестанно ссорилась то со мной, то с папой. Насколько радостным было наше китайское путешествие в 2002‐м, настолько тяжелым оказался Шанхай в 2010‐м.

Несколько лет спустя я нашел искомые имена в «Списке русских беженцев в Китае 1926–1946». Витис, Ита Лейбовна. Витис, Ионна Максовна. Витис, Макс Хунович. Кем были эти люди? Приходились ли нам родственниками? О них ли говорил тогда маме дедушка Исаак Львович? Для меня эти имена непроницаемы, как лица солдат терракотовой армии Циня Шихуанди. Где-то в районе Хункоу, на пятачке возле синагоги Огель Моше, в гетто, очерченном улицами Чжоушань, Хуашань, Хаймень и Чанъян, в герметично закрытом мире, заключенном в тесное пространство четырех улиц, они жили вместе с тысячами других беженцев из Восточной Европы, называя этот город идишской фразой «шанд хай» («позорная жизнь»). И все же до поры до времени это был открытый город – во всяком случае, по сравнению с другими городами Китая и Японии. После опиумных войн в середине XIX века США и Великобритания основали Шанхайское международное поселение на западном берегу Хуанпу, а чуть дальше от набережной реки Сучжоу расположилась Французская концессия. Тогда же прибыли и первые еврейские поселенцы – сефарды из Багдада, числившиеся подданными Британской империи. В начале ХX века к ним присоединились русские евреи, бежавшие от погромов и революции через Харбин. Третья же волна хлынула сюда начиная с 1937-го: немецкие, австрийские, венгерские, румынские, польские и литовские евреи, спасавшиеся от нацистов. После того как все остальные страны, участвовавшие в Эвианской конференции 1938 года, отказались предоставить убежище евреям из Германии, Австрии и Чехии, Шанхай предстал чуть ли не единственным возможным вариантом. Здесь не просто принимали, а еще и без визы. Точнее сказать, виза требовалась для того, чтобы купить билет на пароход, но у тех, кто был в состоянии оплатить билет класса люкс, паспортов не спрашивали. Путешествие занимало четыре недели – с остановкой в Египте, где некоторые из пассажиров решили попытать удачу и, сбежав с корабля, искали способы попасть в Эрец-Исраэль.

По прибытии в Шанхай визовый вопрос не поднимался из‐за дипломатических трений между Японией и Великобританией. В отличие от Франции Япония не основала здесь отдельной концессии, а просто присвоила часть англо-американского поселения под названием Хункоу – один из беднейших районов города. При этом Англия отказывалась признать, что Хункоу перешел к японцам, и, соответственно, не позволяла Японии контролировать выдачу виз приезжим; японцы в свою очередь не позволяли делать это англичанам. Таким образом, для еврейских беженцев здесь некоторое время существовал безвизовый режим. Когда же эта вольница закончилась, тысячи евреев получили визы стараниями китайского дипломата Хо Фень-Шана, японского дипломата Тиунэ Сугихары, голландского предпринимателя Яна Цвартендийка и польского посла в Токио Тадеуша Ромера. Четыре праведника мира, чьи деяния увековечены в мемориале «Яд Вашем».

Разумеется, Шанхай, который я увидел в 2010‐м, не имел никакого отношения к Шанхаю первой половины ХX века. Можно попытаться составить представление о дореволюционном Китае по пекинскому хутуну или по старым районам Сучжоу и Цзясина, но и это, по всей видимости, довольно далеко от того, что было. Воспоминания еврейских обитателей Хункоу не радужны: узкие проулки, лачуги, грязь, нищета, толпы попрошаек, вечный запах помоев, отсутствие канализации. Словом, полная антисанитария, перенаселение и, как следствие, бесчисленные болезни. Очевидно, муниципальные власти были совершенно не готовы к такому наплыву беженцев, не знали, что с ними делать. Первая помощь пришла от состоятельных багдадских евреев: семьи Кадури и Сассун финансировали суповые кухни, ночлежки; в здании одной из школ устроили полевую больницу. Помогали и американские благотворительные организации. В Шаббат румынские и польские евреи, столовавшиеся на суповых кухнях, приходили на ужин в парадных сюртуках и платьях. Эта нарядная одежда была чуть ли не единственным, что им удалось вывезти из Европы. Все их сбережения были конфискованы, а ситуация с вакансиями в Шанхае и до наплыва беженцев была аховой. Но кое-как перемогались – женщины вязали на продажу, мужчины искали работу на фабриках, нанимались за мизерную плату. Квартировали по десять человек в одной каморке под лестницей или на мансарде. Эти фанзы с двускатными крышами не только сохранились, но и заселены и по сей день; теперь вместо Иты Лейбовны Витис там живет бедная китайская семья. Тот же кан для обогрева и приготовления пищи, а рядом теперь стоит на почетном месте старый цветной телевизор, что-то вроде «Юности» из моего детства (кто бы знал, что в XXI веке такими еще пользуются). По первому, второму и третьему каналам – съезд партии, по четвертому – «Пионовая беседка». Времени не существует. Возможно, та же семья жила здесь и тогда, бок о бок с Витисами. Китайским обитателям Хункоу часто приходилось еще хуже, чем еврейским беженцам. Кули39 и рикши, чей быт в гоминьдановском Китае мастерски описан в моем любимом романе Лао Шэ («Рикша», 1937). Они жили без отопления, зимой замерзали до смерти прямо на работе; по утрам мусоровоз подбирал с улиц закоченелые трупы. При этом они, голодные и бесправные, на удивление строго соблюдали правила добрососедства. Пришельцев из другой части света принимали, конечно, не с распростертыми объятиями, но и без какой-либо видимой враждебности. Может, восприняли их как товарищей по несчастью, притесняемых, как и они сами, японскими властями. А может, просто не увидели в них угрозы – спасибо и на том. Местные лавочники без вопросов отпускали евреям товар в кредит, некоторые даже подкармливали непроданными остатками рыбы. Те в свою очередь одаривали соседей вязаными фуфайками. Еврейские врачи пользовали китайских детей, с которыми играли их собственные дети. Иначе говоря, в плане мирного сосуществования все было не так уж плохо. Да и вообще жизнь в Хункоу, при всех ее лишениях, представлялась терпимой, особенно по сравнению с жизнью тех, кто остался в Европе. К началу 1940‐го года здесь основали еврейскую футбольную лигу и боксерский клуб; действовал самодеятельный театр, выходили несколько еврейских газет и даже поэтический альманах на идише (сохранился ли? вот что хотелось бы почитать!). Неизменные меценаты Сассуны («Ротшильды Востока») построили Шанхайскую еврейскую гимназию, где ученикам предлагали кошерные завтраки и англоязычное образование по кембриджской программе. Даже японцы до поры до времени относились к шанхайским евреям довольно лояльно – куда лучше, чем к китайцам. Возможно, японское правительство осторожничало, стараясь не наступать на мозоли мифического «мирового еврейства», могущество которого явно переоценивало.

В 1941‐м ситуация резко изменилась: Япония вступила в войну на стороне Германии. Шанхайский порт прекратил прием беженцев из Европы. Багдадских евреев-миллионеров, Сассунов и Кадури, интернировали как британских подданных. Район Хункоу превратился в гетто, куда загоняли всех евреев, проживавших в Шанхае и окрестностях. Впрочем, в отличие от еврейских гетто в европейских городах шанхайское обходилось без забора и колючей проволоки: узникам с их ашкеназской внешностью все равно не затеряться в толпе. Надзирателем в Хункоу назначили чиновника по имени Кано Гоя, любившего раздавать леденцы еврейским детям и подвергать публичной порке их родителей. В начале 1942‐го наступил голод. По утрам мимо гетто везли провиант для японских солдат. Проворные подростки гнались за повозками, на лету протыкали шилом мешки с лапшой и рисом. Другие, на подхвате, сгребали просыпавшееся на землю богатство, чтобы потом кропотливо отделять рисовые зерна или полоски лапши от битого стекла, гвоздей и грязи. По вечерам (с шести вечера – комендантский час) жители гетто ловили «Голос Америки», единственный канал связи с внешним миром. Большинство из них до конца войны не знали об участи тех, кто остался в Европе.

Начиная с 1944‐го военно-воздушные силы США производили стратегические бомбардировки оккупированного Шанхая. В Хункоу, где уровень грунтовых вод поднимался почти до самой поверхности земли, бомбоубежищ не было. Зато здесь находилась японская радиостанция – именно ее пытались разбомбить во время воздушного налета 17 июля 1945-го, в результате которого погибли тридцать восемь евреев и сотни китайских обитателей Хункоу. Японские спасатели соорудили полевой госпиталь прямо посреди шанхайского гетто. А 2 сентября Япония подписала акт о капитуляции. На следующий день, выйдя на улицы, обитатели гетто обнаружили, что в городе не осталось ни одного японского солдата. По реке Хуанпу плыли катера с американскими и израильскими флагами. В течение следующих нескольких месяцев практически все беженцы отбыли из Шанхая. Одни эмигрировали в США, другие – в Израиль. Что стало с теми шанхайскими Витисами? Их след, по-видимому, потерян навсегда.

И все же постскриптум есть. В больнице, где я работаю последние восемь лет, один из моих коллег – хирург-онколог по фамилии Сассун. Как-то раз он обмолвился, что его предки принадлежали к известному роду багдадских евреев – тому же, кстати сказать, из которого вышел выдающийся английский поэт Зигфрид Сассун. Стало быть, это его родственники помогали когда-то Витисам и тысячам других беженцев, бедствовавших в шанхайском гетто. Могли ли они мечтать, что семьдесят с лишним лет спустя потомок Сассунов будет лечить пациентов вместе с потомком Витисов в госпитале на Лонг-Айленде? Казалось бы, более счастливого эпилога и не придумать. Но сейчас ни о каком хеппи-энде говорить не приходится. Ужасы семидесятипятилетней давности повторяются, а пространство схлопывается. Вот и Китай под предлогом политики «zero Covid» фактически закрыл свои границы. Теперь туда уже не вернуться. Да и не только туда. Но чем меньше остается пространства, тем отчетливей воспоминания; невозможность передвижения заостряет память, в том числе историческую. Как писал когда-то Алексей Цветков, «обрыдла география, в историю пора». Кассирер versus Хайдеггер. А драматург Керен Климовски в своей новой пьесе пишет так: «Пространство – иллюзия. Можно уходить только вглубь, в память. Это то, что случилось с моим народом. Нас отовсюду выгоняли, мы теряли одну страну за другой, мы больше двух тысяч лет в изгнании, и географически нам ничего не принадлежало. У нас оставалась только память, только она – поэтому мы так цеплялись за нее…»

***

Из Шанхая обратно в Нью-Йорк я летел в Сочельник. Запомнилась долгая дорога в аэропорт и музыкальная радиопрограмма, которую слушал таксист: англоязычная передача с душераздирающим названием «For Those Who Are Spending a Lonely Christmas». Снега не было, но был густой туман, похожий на какой-то искусственный снегопад. Этот туман, предвестник будущего смога, почему-то запомнился особенно. Вспоминаю его и теперь. В последние годы меня не покидает ощущение, что мы движемся в таком вот тумане. Включаешь дальний свет, но все без толку, видимость крайне ограниченна – как впереди, так и сзади. Один катаклизм сменяется другим, и совершенно невозможно представить, какой будет жизнь через год-два, да и будет ли человечество вообще существовать через пять, десять или пятнадцать лет. И та же стремительность новостного цикла, мешающая заглядывать вперед, стирает все, что позади. Наша память – новостная лента, где ничего не сохраняется. То, что было три года назад, кажется глубокой древностью; человеческие жизни и смерти забываются мгновенно, важные события мелькают, чтобы исчезнуть навсегда. Какой-нибудь буддийский философ мог бы узреть в этом мельтешении великую истину: дескать, в наше время как нельзя наглядней проявляется бессубстанциальность бытийного потока. Есть лишь бесконечное чередование неустойчивых состояний, больше ничего. Но мое непрерывное «я» – не безличностная сила дао и не буддийская шуньята, а африканская птица с вывернутой шеей, пытающаяся дотянуться клювом до собственного хвоста. Птицу зовут Санкофа, что в переводе с языка чви означает «вернись и возьми». «Чтобы шагнуть в будущее, нужно сперва узнать свое прошлое», – гласит народная мудрость, служащая интерпретацией символа Санкофы. В наше время – особенно. Потому-то все и копают свои родословные, проводя дни и ночи на сайтах Ancestry и GeneTree. В наше беспамятное, страшное время это самая очевидная точка опоры. Вот и я туда же. Но прошлое остается непроницаемым – безликие, ничего не значащие имена из списков шанхайского мемориала. Сочельный туман. Снег, падающий на колокол.

2002–2022

ПУТЕМ ЧАЯ

Кабуки

По дороге в Токио наш попутчик Джош, молодой бармен из Лас-Вегаса, признался, что мечтает увидеть в столице «то, что можно увидеть только в Японии».

– Ну так пойдем с нами в театр кабуки, – предложила Алла.

Но Джош оставил это предложение без внимания.

– Не, вы не поняли. Меня интересуют такие чисто японские вещи. Традиционные. Говорят, тут есть такое кафе, где все официантки в лифчиках, а парни – в костюмах роботов. Или еще я читал, есть такое кафе, где всё про туалеты. Тема такая. Вместо стульев унитазы, миски и тарелки тоже в форме унитаза. Приносят тебе типа такой миниатюрный толчок, в нем говно плавает. Говорят: попробуй. Ты пробуешь, а это шоколадное мороженое. Классно, да? Всюду хочется успеть, все посмотреть…

Мне тоже хочется все посмотреть. За исключением разве что тех мест, куда тянет нашего попутчика. Ему налево, нам направо. «Всего посмотреть не получится, – осадила меня практичная Алла, – придется выбирать». Но у меня в арсенале – мудрость дзен: «Выбор – это рабство. Выбирая, попадаешь в ловушку мира». Вот-вот. Хочу объять необъятное. Всюду успеть. Императорский дворец, парк Хибия, парк Уэно, витрины Гинзы, рыбный рынок Цукидзи. Схема метро, издали похожая на изображение сакуры в традиционной японской живописи; на кольцевых и радиальных ветках распускаются бесчисленные бутоны станций на «с»: «Синагава», «Симбаси», «Сибуя», «Синдзюку». Но сначала – кабуки.

«Кабукидза», главный театр Японии, их эквивалент Большого. Если вас устраивают места на галерке, билеты можно купить в день спектакля. Для этого необходимо занять очередь за несколько часов до открытия кассы. День выдался жаркий, и мы были уверены, что нам уготован один из тех малонавещаемых буддийских адов, о которых писал еще Акутагава. Ад театрала. Зуд в пояснице, затекающие конечности, пот в три ручья. Многочасовое стояние на солнцепеке. Но – нет. Ведь мы в Японии, а не в Америке или России. Здесь все по-другому. Завзятым театралам, толкущимся у кассы чуть ли не с самого утра, отводится место в тени, под навесом. Для удобства ждущих выносят скамейки с бархатной обшивкой, включают переносной вентилятор. Кунжутное печенье предлагают на пробу. Не очередь за билетами, а дом отдыха какой-то. Даже обидно: превратили вековую традицию в сущий фарс. Интересно, другие буддийские ады («ад разбухающих волдырей», «ад стучащих зубов», «ад великих воплей» и так далее) тоже со всеми удобствами?

Я очарован японским драматическим искусством с тех пор, как впервые услышал фальцетный звук бамбуковой флейты и совиное уханье хористов на сцене театра но. Каждые пару лет, когда знаменитая киотская труппа «Касю-дзюку» привозит в Нью-Йорк очередную пьесу Дзэами Мотокиё или что-нибудь из «Повести о Гэндзи», я тяну свою долготерпеливую жену на спектакль. Алла слушает «японскую оперу», стиснув зубы, и по окончании берет с меня честное слово, что это был последний раз. Я обещаю, но в следующий раз как ни в чем не бывало покупаю билеты. «Как, опять театр но? Мы же договаривались!» Я отвожу глаза, бормочу что-то вроде «Но ты сама жаловалась, что мы редко ходим в театр».

– Знаешь, ты начинаешь напоминать мне мужа из анекдота про норковую шубу, – замечает Алла.

– Ладно, в театр но мы больше не пойдем, – уступаю я, – вместо этого пойдем на бунраку.

– Куда-куда?

– На бунраку. Кукольный спектакль.

– А там тоже все будут завывать, как привидения из ужастиков?

– Не знаю. Но, между прочим, великий Тикамацу Мондзаэмон, которого называют японским Шекспиром, изначально писал свои пьесы именно для кукол, – вворачиваю я для убедительности, хотя Тикамацу я не читал и, в любом случае, мои доводы на жену давно не действуют. Однако на сей раз она неожиданно соглашается.

После кукольного театра Алла, видимо, смирилась со своей участью и по пути из Осаки в Токио сама предложила сходить на кабуки – для полноты картины. Спору нет, кабуки и зрелищнее, и доступнее, чем бунраку. На представлении в «Кабукидзе» стоит побывать, даже если ты уже видел тот же спектакль в гастрольном варианте за пределами Японии. Ибо кабуки – это не только то, что происходит на сцене, но и участие аудитории. Дикие выкрики из зала, от которых у иностранца может сложиться впечатление, будто половина зрителей страдает синдромом Туретта. По счастью, я предварительно ознакомился с англоязычной брошюркой, где было специальное предупреждение для туристов: не обращайте внимания на вопли, это такая традиция.

Из-за непривычности изобразительных средств и актерского метода трагедия поначалу воспринимается как комедия, все кажется карикатурным. Но ко второму отделению даже мы, невежды, прониклись драматизмом. «Те шестнадцать лет, когда ты был здесь, промелькнули как сон, как сон…» – произносит главный герой, оплакивая сына, которого сам же и обезглавил. Ни дать ни взять греческая трагедия. Но с японской проблематикой. «Путь воина – решительное принятие смерти». Самурайский кодекс чести, подминающий под себя все на свете, перемалывающий человеческие жизни не хуже, чем фатум. Кажется, это один из лейтмотивов японской классики от Ихары Сайкаку до Мори Огая. Так, в «Семействе Абэ» вассалы слезно выпрашивают у старого феодала разрешение совершить харакири после его смерти. Матери, жены и дети этих вассалов всецело поддерживают их стремление покончить с собой и сокрушаются, если даймё40 не дает разрешения (что свидетельствует о его неуважении к подданному). Такая традиция. Впрочем, поступки героев можно мотивировать чем угодно – честолюбием, долгом самурая или чистой случайностью («вареной скумбрией»41 у того же Огая). Экзистенциальная подоплека от этого не меняется. Не меняется и эмоциональная окраска; она только усиливается, становится все более яркой, пока игра актера не дойдет до крайней точки напряжения. Это запал самурая перед сэппуку, смертника-камикадзе или члена якудза, который должен отрубить себе палец. Ослушание невозможно.

Театр «Кабукидза» начинается с вешалки, а заканчивается шумом вечернего Токио. Все еще сглатывая комок (по части катарсиса кабуки превзошел все ожидания), ты выходишь на улицу и попадаешь в непривычный, но уже узнаваемый мир живых аниме и муляжных бэнто42. Чтобы удержать впечатление от спектакля, ты пускаешься в глубокомысленные рассуждения, пытаясь что-то сформулировать, высечь искру, извлечь урок или хотя бы какое-нибудь точное определение. Ведь должно же быть что-то в сухом остатке. Иначе зачем вообще был нужен этот театр? Но твой утилитарный подход не работает, сформулировать не получается. Через несколько минут комка в горле как не бывало. Да, под конец спектакля тебе что-то сообщилось, был какой-то шанс, но, чтобы воспользоваться этим шансом, нужно иметь быстрый ум, а твой не быстр и не остер. И поэтому тебе остается только одно: понять, что настоящая кульминация – это не плывущий звук сямисэна, не финальная реплика героя («Те шестнадцать лет… промелькнули, как сон… как сон…»), не сновидческая сила искусства, воспетая мастером Сосэки в «Треугольном мире», и не драматическая поза, известная под кодовым названием «указательный столб», а то, что происходит сейчас: мгновенное выветривание опыта, его окончательное исчезновение. Раз – и ничего не было. Только легкий ветерок, вечерняя прохлада после жаркого дня. Впереди – ночное праздношатание по Синдзюку, где в любой вечер недели бродят толпы пьяных и усталых salarymen43; где игровые автоматы «Патинко» никогда не нуждаются в починке.

Караоке

Сероглазая вахтерша выдает номерки, принимает заказы. Три бутылки сётю, пожалуйста. Смотрит строго. «Вам туда». Длинный и плохо освещенный коридор, свинцовые двери палат, полная звукоизоляция. Точь-в-точь как в психбольнице, в «буйном» отделении, где я когда-то проходил мединститутскую практику. Долговязый санитар-надзиратель отпирает дверь, запускает новичков и… Вспыхивает неоновый свет, дискотечный стробоскоп. На огромном телеэкране мигает надпись: «Welcome to fun». Сётю сейчас принесут.

Я люблю пить с японцами. Несколько раз доводилось, и всякий раз было весело. Взять хотя бы недавние посиделки с нашей приятельницей Юкико, страстной любительницей русской культуры и иудейской философии. Любимое блюдо Юкико – селедка под шубой, любимый напиток – ерш. После двухсот грамм «Столичной» и нескольких бутылок «Балтики» эта хрупкая японка, работающая в нью-йоркском хедж-фонде, вдруг заговорила с хрипотцой, как в детстве соседский алкаш дядя Петя, и сообщила нам с Аллой буквально следующее: «Вы не смотрите, что я похожа на русскую. Вообще-то я еврейка. И значит, дочь моя, Софи, тоже по галахе еврейка. Она в совершенстве знает русский, польский и идиш». Маленькая Софи, которая в это время играла с нашей Соней, вряд ли подозревала о своем полиглотстве. Зато сама Юкико и вправду говорит по-русски. В свое время она объездила пол-России и даже побывала на Сахалине, где, как она утверждает, жила ее бабушка. Японцев, я заметил, вообще нередко тянет на все русское. Недаром в японской литературе то и дело всплывают русские персонажи: у Акутагавы – Толстой с Тургеневым на тяге вальдшнепа, у Танидзаки – эксцентричное семейство белых эмигрантов Кириленко, у Масахико Симады – жители Чернодырки, вымышленного пригорода Петербурга. Интересно вот что: когда японские писатели пытаются вывести образ русского человека, их интерпретация «русскости» не слишком отличается от американской. Так иностранные акценты у людей, приехавших из разных точек мира, иногда кажутся очень похожими, хотя их родные языки не имеют между собой ничего общего.

Короче говоря, чем больше выпито, тем ощутимей родство культур. Вот и я после трех стаканов сётю запел караоке во весь голос, почувствовал родное. Как будто сижу в гостях у Лены Мандель, в перекрестном дыму цветковских и кенжеевских сигарет, и тяну вместе со всеми военную песню. «Горит свечи огарочек…» И пускай мои соседи по палате поют совсем другое – например, Мадонну или Бритни Спирс. Все равно мы братья и сестры навек, все свои, все заодно… После караоке мы еще гуляли по ночному Токио, продолжая горланить песни – каждый на своем языке, и в какой-то момент даже пустились в пляс.

– Хорошо вчера повеселились, – сказал я Алле на следующее утро, запивая аспирин мисо-супом, – а как на улице-то плясали и пели хором, совсем как в студенческие годы!

– Как тебе сказать, – отозвалась Алла, – в общем, так все и было. Только пел и плясал ты один, а остальные умоляли меня, чтобы я поскорее увела тебя домой.

Странно, мне запомнилось совсем иначе.

Семьдесят лет спустя

В Хиросиму приезжают не ради Хиросимы, а ради Миядзимы – священного острова синто, куда можно добраться из города на пароме. Этот остров известен в первую очередь благодаря одному элементу пейзажа: плавучие ворота тории, опознаваемые как открыточный символ Японии во всем мире, – это здесь. Сам остров – странная смесь святилища и курорта. Здесь находится один из главных синтоистских храмов в стране, Ицукусима, а рядом – пляж, где пасутся ручные пятнистые олени. У синтоистов они считаются священными животными. Олени бродят по пляжу, загорают – сущие курортники, только не купаются и в волейбол не играют. От пляжа отходят несколько улочек, где продают сувениры и жареные устрицы. Летом здесь всегда наплыв туристов и молодоженов: в храме Ицукусима часто проводят традиционные свадебные церемонии с флейтистами, барабанами и экстравагантными синтоистскими нарядами, сшитыми по образцу придворных нарядов эпохи Хэйан. Поглазев на свадебное действо (жених с невестой не возражали, даже наоборот: присутствие пятнистых оленей, круглоглазых туристов и прочей живности на свадьбе считается хорошей приметой), мы отправились в глубь острова и неожиданно очутились в сумрачном лесу. Лес, как и все на этом острове, оказался священным. Там росло много малины и подберезовиков, но собирать нельзя: все принадлежит богам. Богу богово, кесарю кесарево, а туристу – хорошего понемножку. Поглазели, и будет. Выйдя из леса, мы купили по жареной устрице и потащились к пристани ждать парома.

***

Трамвай идет по Хиросиме, мимо многоэтажек в советском стиле, по направлению к Куполу мира. Середина рабочего дня, но пассажиров довольно много. Группа австралийских туристов беззастенчиво разглядывает местных, особенно тех, кому за семьдесят. Я сижу рядом с австралийцами. Мне тоже интересно. Чем оно объясняется, мое любопытство? Ничем хорошим. Но от человеческого, слишком человеческого никуда не деться. Местные долгожители, кто бы они ни были, отвечают сдержанными улыбками. Они не в обиде. Возможно, они и не видели ядерного гриба, приехали потом. Свято место пусто не бывает. Хотя в 45‐м все были уверены, что эта земля будет безвидна и пуста как минимум лет сто. Теперь здесь обычный город: дома, магазины, парки. Есть даже традиционный сад периода Токугавы, восстановленный в начале 50‐х. В саду растут павловнии и дзельквы, в пруду плавают карпы кои. Пенсионеры, заделавшиеся художниками-любителями, приходят порисовать. Можно кормить черепах, можно пить чай в беседке. Можно дойти пешком до места взрыва, посидеть в кафе с видом на реку, в которой некогда кипела вода. Можно спорить о целях и средствах, о том, сколько продлилась бы война, если бы на Хиросиму и Нагасаки не упали «Малыш» и «Толстяк». Потомки всегда крепки задним умом, но мне как врачу, занимающемуся лучевой терапией, доподлинно известна медицинская сторона дела. Как ни крути, подробной информацией о воздействии радиации на человеческий организм мы располагаем именно благодаря Хиросиме. Прежде было известно лишь то, что облучение может иметь катастрофические последствия. Но какие именно? При какой дозировке? В том, что одной из причин бомбардировки была необходимость провести крупномасштабный эксперимент, сомневаться не приходится. Как известно, 6 августа 45‐го года знаменитый бомбардировщик сопровождали еще два самолета: один для фотосъемки, другой для замера радиации. За несколько секунд до взрыва в воздухе появились белые журавлики-парашюты, к которым были прикреплены термолюминесцентные дозиметры. Эксперимент был хорошо продуман и, надо сказать, принес много пользы. Без Хиросимы не было бы того невероятного прогресса, который произошел в радиобиологии за последние десятилетия. Не было бы и детального знания того, что представляют собой концентрические круги ада. Круг первый: кипящая вода, в которую прыгали обезумевшие люди, чтобы спастись от пекла. Круг второй: желудочно-кишечный синдром, проявляющийся в течение недели после облучения. Безостановочная рвота, диарея, выпадение волос, гиповолемический шок. Круг третий: гематопоэтический синдром (проявляется в течение месяца). Это как если бы человек одновременно болел Эболой и СПИДом. Тех, кто переживет и эту стадию, ждет круг четвертый: онкогенез. История Садако Сасаки («Журавлик, журавлик, японский журавлик, ты вечно живой сувенир…»). Что же касается психологической травмы (круг пятый), достаточно вспомнить произведения японских писателей послевоенного времени: «Черный дождь», «Вошедшие в ковчег», «Записки пинчраннера», «Объяли меня воды до души моей». Целое поколение людей росло в уверенности, что не сегодня завтра наступит конец света и единственное, чем имеет смысл заниматься в жизни, – это строительство бункера или поиск безопасного места, где можно было бы навсегда укрыться от мира. Можно перечитать эту лихорадочную прозу, сидя в кафе с видом на реку или в восстановленном саду Шуккейен. Можно поговорить о целях и средствах, об исторической необходимости; но лучше, наверное, воздержаться.

Один из выживших в Хиросиме – мой пациент мистер Тамура (Тамура-сан). В 45‐м году ему было семь лет; последние четверть века он прожил в Америке. У мистера Тамуры рак печени с метастазами. Только ему об этом никто не сказал. Или сказали, но он не понял. Мои коллеги утверждают, что три месяца назад пациент говорил, будто собирается вернуться в Японию. Но Тамура уверяет меня, что в Японию ездил только на десять дней, а вернувшись в Нью-Йорк, сидел дома и ждал, когда мы ему позвоним. И вот наконец не вытерпел и решил позвонить нам сам. Медсестры предупреждали, что он едва говорит по-английски, но у него есть внук, который ему переводит. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что и тут сплошная путаница: по-английски Тамура говорит абсолютно свободно, а «внук» оказался просто студентом, подрабатывающим сиделкой. И в качестве переводчика для Тамуры этот студент не годится хотя бы потому, что он вообще не японец, а кореец. А Тамура-сан – тот еще фрукт: требует, чтобы ему всё дублировали в письменном виде. Дескать, я английского не знаю, и мне нельзя звонить домой, а можно только присылать письма по факсу. Сам он шлет мне факсы с вопросами по пять раз на дню. Когда я ему звоню, он подходит к телефону и на прекрасном английском произносит: «Спасибо, что позвонили, но я, к сожалению, вас не понимаю, пришлите, пожалуйста, факс». А электронная почта на что? Я ведь знаю, что он умеет ею пользоваться, мне миссис Тамура говорила. «Умеет, но не любит. Предпочитает факс».

В молодости он был океанологом, потом основал компанию по импорту электроники. Когда-то его компания имела филиалы в пяти городах, но сейчас она состоит из трех человек: Тамуры, его жены Ёко и того корейского студента, которого мы поначалу приняли за внука. Основатель компании тяжело болен и уже несколько лет парализован, но настаивает, чтобы его ежедневно привозили в офис, требует, чтобы всё дублировали по факсу. Последние попытки сохранить контроль над ситуацией.

В Японии у Тамуры остались влиятельные друзья. Один из них – доктор Ямамото, бывший президент Японской ассоциации радиационных онкологов и радиологов. Через несколько дней я должен встретиться с ним в Токио, чтобы поговорить о возможном сотрудничестве. Думаю, я ему на фиг не сдался (кто я и кто он!). Просто он согласился на эту встречу, чтобы сделать приятное своему старому другу – моему пациенту. А Тамура хотел сделать приятное мне и, узнав, что я собираюсь в Японию, самовольно растормошил большого человека Ямамото (я Тамуру об этом не просил). Теперь всем друг перед другом неудобно, и от встречи не отвертеться. Будем говорить об ионах углерода.

Трамвай идет по Хиросиме – мимо магазинов, где продают аниме и мангу, мимо пляшущих покемонов, мимо молодых людей, раздающих листовки с призывами. К чему призывают? Приходите на демонстрацию, узнаете. За последние семьдесят лет демонстрации протеста против использования атомной энергии стали в Японии чем-то само собой разумеющимся – вроде еще одного синтоистского фестиваля. В Киото мы видели, как толпа студентов с транспарантами «No more Hiroshima! No more Fukushima!» слилась с карнавальной процессией, выплеснувшейся из храма Ясака по случаю праздника Гион-мацури44. Была среди демонстрантов и представительница старшего поколения; ее как особо важную персону везли на моторикше. Представительница старшего поколения скандировала какой-то антиядерный лозунг и энергично размахивала флажком. Я плохо определяю женский возраст, особенно возраст азиаток, но, насколько я мог судить, в 45‐м она еще не родилась. Хотя какая разница? Разница есть.

Путем чая

«Чтобы понять чайную церемонию, надо начать с дана-парамиты…» Я выпрямил спину (правильная осанка, правильное дыхание), и мое внимание тут же рассеялось. Из всей речи чайного мастера до меня доносились только отдельные слова: «парамита… река… переправа…» Неожиданно вспомнилась олимпиадная задачка, которую в детстве задавал мне папа. Четверо беглецов, одна лодка, в лодке могут находиться двое, один из беглецов может переплыть реку в лодке за десять минут, другой – за пять, третий – за две, четвертый – за минуту. За ними гонится стража, она будет здесь через семнадцать минут. Как переправить всех четверых на другой берег до того, как их настигнет стража? Когда папа подсказал решение, возникло ощущение прозрения. Теперь, вспоминая, я понимаю, что решение задачи я давным-давно позабыл, и мне начинает казаться, что прозрение – это не тот момент, когда ты нашел ключ, а когда обнаруживаешь, что снова его потерял. Но эта версия сатори уж больно смахивает на какой-нибудь афоризм из книги «Буддизм для чайников». Нет, прозрение заложено в понимании, что и это тоже не прозрение… Так, путаясь в блестящих по своей тривиальности мыслях, я успешно пропустил мимо ушей всю лекцию о дана-парамите. Услышал только самый конец – про знаменитый труд Окакуры Какудзо «Книга о чае».

Окакура Какудзо утверждает, что японская культура – не только самурайское стремление к смерти, но и то утонченное, что постигается путем чая, путем икебаны, путем благовоний. Юкио Мисима возражает, что душа Японии – это не чаепитие и не любование цветами, а самурайская доблесть, «сокрытое в листве», бусидо. Если же вспомнить, что и сам родоначальник чайной церемонии Сэн-но Рикю ушел из жизни как истинный самурай, совершив харакири по велению своего господина, становится ясно, что между путем воина и путем чая – зыбкая грань. Ибо, говорят комментаторы, Сэн-но Рикю дал понять: пить чай – значит быть готовым к смерти. В общем, то же самое можно сказать и про водку. У них трансформация сознания путем чая, у нас – путем зерна. Или корнеплода, кто как любит. Но чай – не водка, много не выпьешь. Особенно если во время чаепития приходится часами сидеть на коленях.

На коленях сидеть необходимо: сэйдза45 – обязательная часть чайной церемонии. Так же как и чайный сад, тропинка к тясицу46. Установленное количество шагов от калитки к порогу. Установленное количество поклонов. Сложенный веер, который гость кладет перед собой, чтобы обозначить временную границу личного пространства. Токонома47, где висит свиток с каноническим изречением и стоит икебана. Звук кипения воды в котле. Установленный порядок и ритм движений (в такт дыханию чая). То, как хозяйка складывает шелковую салфетку. То, как гость принимает пиалу правой рукой, ставит ее на левую ладонь и дважды поворачивает на девяносто градусов против часовой стрелки. То, как хозяйка выходит из комнаты, чтобы дать гостям возможность хорошенько разглядеть посуду и обсудить качество керамики. То, что нужно сказать и о чем нужно подумать. Соотношение формы и пустоты. Соотношение двойственности и единства… Чем строже предписания ритуала, тем шире пространство возможных интерпретаций. Недаром, думаю я, о чайной церемонии написаны библиотеки, а о водочной церемонии – только «Москва – Петушки».

Последний фолиант в библиотеке чая – роман «Тысячекрылый журавль», который можно истолковать как развернутую метафору чайной церемонии. Кажется, вся суть там в лирическом отступлении, в письмах Фумико, не имеющих прямого отношения к сюжету, но играющих ту же роль, что токонома с цветами и буддийским свитком. Впрочем, самое запоминающееся в романе Кавабаты – это не любовная лирика Фумико, а образ Тикако Куримото, олицетворение пошлости, постепенно подчиняющей себе все вокруг. На протяжении книги внимание читателя то и дело возвращается к ужасному родимому пятну на груди Куримото. Вот-вот оно разрастется, и, кроме его уродливых очертаний, не останется ничего – ни тела, ни души, ни всепрощения. Но и это – в каком-то труднодоступном буддийском смысле – тоже будет путь чая.

Цветы

В объявлении было написано: «Уроки икебаны для начинающих. По средам в Хиросиме, по четвергам в Осаке». Я набрал номер.

– Здравствуйте, я звоню по объявлению, хочу записаться на урок.

– Спасибо, что позвонили, – ответил женский голос на безупречном английском, – а вы когда-нибудь занимались икебаной?

– Нет, никогда.

– Извините, – сказала женщина после некоторой паузы, – но я преподаю только ученикам, у которых есть как минимум три года опыта.

– Но в объявлении было написано «уроки для начинающих».

– Те, у кого три года опыта, – это и есть начинающие.

– У меня мама занималась икебаной, – зачем-то сообщил я.

– Ваша мама – японка?

– Нет. Но у нее был учитель… или учительница… не помню.

– Ясно. А где вы сейчас находитесь?

– В Хиросиме. Завтра будем в Осаке.

– Хорошо, приходите сегодня вечером, после семи. Я дам вам урок. Моя студия – на втором этаже цветочного магазина. Записывайте адрес.

В назначенный час, поднявшись на второй этаж, мы очутились в обшарпанной комнате с длинными столами и школьной доской, изрисованной какими-то диковинными диаграммами. Несколько японок средних лет возились с цветами и кензанами48. Больше всего это напоминало кружок вязания для домохозяек при ЖЭКе.

– А вот и вы, – поприветствовала нас иэмото49, по виду – училка вроде тех, что в свое время ставили мне тройки из принципа, – познакомьтесь, девочки, это наши иностранцы. Давайте с ними сфотографируемся. Вы не возражаете, если мы с вами сфотографируемся?

Мы закивали: да, то есть нет, конечно, не возражаем. Японские художницы-домохозяйки смущенно захихикали.

– Вот и славно. Мы с девочками как раз заканчиваем урок. Сфотографируемся, и они разойдутся по домам, а мы с вами начнем. Заплатить мне можете прямо сейчас. По две тысячи иен с человека. Вас устраивает?

Мы снова закивали.

– У вас прекрасный английский.

– Еще бы. Я семь лет прожила в Калифорнии, у меня там была своя школа. Я преподаю икебану уже тридцать лет. Три года – минимальный срок обучения. И поэтому, когда вы сегодня позвонили и попросили дать вам один урок…

– Мы просто хотели…

– Да-да, я понимаю. Хотели получить представление. Я понимаю. Я в Америке семь лет провела. Кофе будете? У вас в Америке считается, что лучший способ получить представление – это попробовать что-то сделать самому. Вот и славно. Вы сами выберете цветы и составите из них композицию. А я просто объясню вам некоторые базовые вещи.

Объяснение было не слишком длинным и, кажется, вполне доступным, но у меня, как и во время лекции про дана-парамиту, рассеивалось внимание. Помню, Юкико когда-то говорила, что в старших классах японской школы чайную церемонию и икебану проходят как отдельные предметы. И правда: повеяло чем-то школьным. Неправильные треугольники, векторы, плани- и стереометрия. Плюс – грамматика. Да-да, морфология и синтаксис. В цветочной композиции, как в предложении, можно выделить подлежащее, сказуемое, дополнения и обстоятельства. В третьем классе я обожал это подчеркивание, да и потом, когда штудировал университетское введение в философию, на раз отличал субъект от предиката. Но вот передо мной несколько лилий, ветка рогоза и еще какой-то пучок, и кто бы объяснил, как перейти от теории к практике. Я составил букет, как мне показалось, красивый, и предъявил его нашей иэмото. Что скажете? Интересно, что сказал бы, к примеру, Иннокентий Анненский, если бы ему принесли стихотворение «с днем рожденья поздравляю, счастья, радости желаю» и попросили оценить поэтические достоинства и недостатки этого текста? Вряд ли, конечно, наша училка была Анненским от икебаны, хотя кто его знает, все может быть. Увидев мою «композицию», она изо всех сил постаралась сделать непроницаемое лицо покерного игрока, но у нее не получилось.

– Знаете, попробуйте поговорить со своими цветами.

– Это как?

– А так. Попробуйте увидеть в цветке собеседника.

Иными словами, я безнадежен. Пойду лучше погляжу, что получается у других. В противоположном углу комнаты женщина в затрапезном халате корпела над какой-то сложной аранжировкой. Как выяснилось, она продумывала эту композицию в течение последних трех месяцев.

– А что будет, когда она закончит свое произведение? – спросил я у иэмото.

– Ничего. Выбросит цветы и займется новым проектом. Это у вас на Западе искусство стремится в вечность.

Эту песню я слышал и раньше: западная цивилизация одержима идеей бессмертных творений, а в восточном искусстве господствуют идеи несубстанциональности и непостоянства, пришедшие из буддизма. Так-то оно так, но ведь и здесь не обошлось без желания сохранить результаты своих стараний. Иначе зачем бы участницам этой студии выпускать ежегодный календарь-каталог, куда помещают фотографии лучших композиций?

У Алки получилось лучше, чем у меня, и вместо снисходительного совета поговорить с цветами ее удостоили более серьезным разбором полетов.

– Что-то тут есть, что-то есть… Но вы должны понять, что икебана – это не подарочный букет. Как вам объяснить? Букет, который продается в магазине, – это хвастливый рыбак, показывающий всем: «Вчера поймал во-о-от такую рыбу». А икебана – это танцовщица, застывшая в одной из своих самых сложных и неустойчивых поз. В аранжировке не может быть никакой симметрии, симметрия несовместима с жизнью. Не натюрморт, а живая природа, застывшая, но живая, – вот что такое икебана.

Западный человек плохо понимает цветы. Но что-то он все-таки понимает. Ведь это цветы будут оплакивать и опекать его, когда он будет лежать под могильной плитой.

На прощание нам предложили подписаться на каталог студии («Мы даем скидку – специально для наших иностранных гостей…»). Фотографии в каталоге красивые, да и поддержать искусство не грех. Но мы поскупились.

Киото

Из окна поезда «Синкансэн», несущегося со скоростью 300 километров в час, чередование пейзажей похоже на тасование карт в руках шулера. Сколько ни всматривайся, все равно не поймешь, что к чему. Одно сменяется другим настолько быстро, что у тебя создается впечатление, будто ничего не изменилось. Это кинематографический эффект, превращение динамики в статику. Зрение покоряется обману, принимает его как данность. Мимо летящего во весь опор состава медленно проплывает панорама панельных застроек. Следующая станция – Фукуяма. За дебаркадером виднеются очертания замка даймё. Наверное, реконструкция. В какой-то момент эти феодальные замки становятся неотличимыми один от другого. То же и с пагодами. Драконья чешуя крыш, длинный шпиль, «врата трех освобождений», тахото, дайто… Все сливается воедино, превращается в застывший ручей («шаг за шагом останавливать звук журчащего ручья» – суть практики дзадзен, согласно Судзуки50).

Махнув рукой на виды, я опустил штору и уткнулся в киндл. «Исповедь неполноценного человека». Осаму Дадзай – какая-то двоящаяся фигура; от его творчества рябит в глазах, как от этих заоконных картин, если вглядываться в них, чуть сбавив скорость. В одну минуту его проза кажется невыносимым нытьем, а в другую – пронзительной и достоверной. Скорее всего, она невыносимое нытье с гениальными вкраплениями. И, возможно, именно эти вкрапления, не позволяющие «списать в утиль» весь корпус Дадзая, были тем, что так раздражало Мисиму. Впрочем, Мисиму, кажется, раздражало практически все, кроме него самого и нескольких авторов, избранных им по неочевидному принципу. В этом смысле он похож на Набокова. У Мисимы с Набоковым – при всей несхожести образов и биографий – вообще масса общего: многоязычие, литературная виртуозность, своеобразное сочетание новаторства с консерватизмом, strong opinions, поза аристократа. Странно, что никто из американских критиков, охочих до подобных сравнений, об этом не писал. Или просто мне не попадалось. Попадались сравнения Набокова с Кавабатой (шахматы против го), с Танидзаки (Лолита против Наоми). Хотя как раз в случае Танидзаки, по-моему, никакого сравнения быть не может. Я честно пытался читать «Свастику», «Татуировку» и кое-как одолел примерно половину эпопеи «Сестры Масаока». Больше не смог. А вот Мисиму – «Золотой храм», «Жажду любви», «Смерть в середине лета» – прочел на одном дыхании. И господь с ними, с его strong opinions.

Если Мисиму раздражает все, что не вписывается в его картину мира, то Дадзая раздражает в первую очередь он сам. Поэтому у первого – «Исповедь маски» (вполне набоковская игра), а у второго – «Исповедь неполноценного человека». И то и другое – повесть о себе («ватакуси сёсэцу»), она же «эго-беллетристика». Это жанр, в котором написано лучшее не только у Дадзая, но и вообще в современной японской литературе. Симадзаки, Мотодзиро, поздний Акутагава, Наоя Сига и т. д. В более широком смысле сюда можно отнести и «Рассказы на ладони» Кавабаты (там, где он, ребенок, видит своих родителей умирающими от чахотки), и трилогию Кэндзабуро Оэ об отношениях отца с умственно отсталым сыном, и военные ужасы Сёхэя Ооки, и «Хроники моей матери» Ясуси Иноуэ, и даже наркотический бред Рю Мураками. Весь этот надрыв, определяющий японскую литературу ХX века. Откуда столько «эго-беллетристики»? Может, она тоже, подобно чайной церемонии, икебане и самурайскому уставу, берет начало в дзен-буддизме? «Когда человек говорит о себе, он забывает себя» – это из Догэна. Душераздирающая исповедь как одна из разновидностей дзадзен. Но мне по вкусу и более сдержанная проза: Нацумэ Сосэки, Мори Огай. Последний – ровесник Чехова – по профессии был врачом. Его стиль изложения предельно сух, как в истории болезни. Вот к чему хотелось бы стремиться.

Киото полон литературных ассоциаций. Они часть экскурсии, как в Петербурге. Вот Золотой храм, где герой Мисимы боролся со страшной силой красоты. Вот веселый квартал Гион, где до сих пор живут гейши, сошедшие со страниц Кавабаты и Кафу Нагаи. Вот императорский дворец, где полы скрипят – не скрипят даже, а кричат, как голодные чайки, целый птичий базар (оказывается, такими скрипучими их делали специально, чтобы слышать, когда кто-то идет). Вот придворная музыка гагаку, придворная живопись суми-ё. Горная река на картине похожа на стеганое полотно, прошитое красной нитью; гребни гор превращаются в гребни волн, и лодка, несомая течением, повторяет форму волны. И опять литературные ассоциации: эпоха Хэйан с ее дайнагонами, тюнагонами, левыми и правыми министрами, северными и южными покоями, дворцовыми интригами, альковными историями, культом красоты, обязательной любовной перепиской в стихотворной форме. Все, что запечатлели родоначальницы японской литературы Сэй-Сёнагон, Нидзё и Мурасаки Сикибу. Благодаря их сочинениям мы имеем самые подробные сведения о жизни местной аристократии в X веке. Но чем больше сведений, тем труднее сложить их в общую картинку. Эпоха Хэйан непредставима, она кажется чем-то инопланетным. «„Повесть о Гэндзи“ была написана тысячу лет назад, – говорится в музейной брошюре, – но читается так, как будто написана в наше время». Не знаю, не знаю. Первое, что приходит мне в голову при упоминании «Гэндзи-моногатари», – это обычай хэйанской знати вымазывать передние зубы черной краской.

В Киото нам выпало двухдневное счастье бесцельно слоняться по городу, восхищаясь тем, о чем было заранее известно, и поражаясь тому, о чем известно не было. Идеальный туризм, готовый судить обо всем сплеча, выдумывающий миф за мифом и блаженный в своем неведении, – что может быть лучше? Мы уплетали морских гадов на городском рынке, ужинали подозрительно недорогой говядиной кобе и ядовитой рыбой фугу под умиротворяющие звуки кото и сямисэна. Случайно оказавшись в самой гуще фестиваля Гион-мацури, мы улюлюкали вместе со всеми, пока раскрасневшиеся мужики с выпученными глазами тащили куда-то горящее бревно. В храме Фусими-Инари мы хлопали в ладоши и звонили в колокольчик, сзывая синтоистских богов, вытягивали удачу из номерного ящичка и даже брали напрокат кимоно и гэта51 – словом, делали все, что полагается туристам. Но фокус был в том, что рядом с нами японцы, стар и млад, делали все то же самое. Вот еще одна отличительная черта, не выпадающая из общего стереотипа, но тем не менее достойная удивления: оказывается, местные жители клюют на приманки для туристов с не меньшим, а то и большим энтузиазмом, чем сами туристы. Сказывается ли тут чрезмерная занятость, вынуждающая человека принимать все, что не касается его профессиональной деятельности, в облегченном (туристическом) варианте? Или это и вправду национальная специфика? Во всяком случае, в Китае, где вроде бы вкалывают не меньше, я такого не видел.

Из всех храмовых достопримечательностей Старой столицы мне особенно запомнился сад камней в монастыре Дайтокудзи. Там расчесанная в аккуратные борозды галька символизировала реку жизни, текущую от водопада рождения к океану нирваны. На пути попадались большие камни; один из них был черепахой, пытающейся плыть против течения, другой – спящей коровой. Корова спит, потому что все время смотрит в прошлое. Вот уже пятьсот лет корова и черепаха лежат в каменной реке, не замечая друг друга. По другую сторону океана нирваны – справочный центр и сувенирная лавка, где развешаны таблички с изречениями корифеев дзен-буддизма. «Истинное сознание – камень, подобный чистой воде, изливаемой в чистую воду…» «Прошлое – верхушка сердца, настоящее – верхушка кулака, будущее – затылочная часть мозга…» «Только набрав воды в черпак, ты ощущаешь воду как живое существо…» Вот что можно читать часами, вкладывая смысл, точно добавляя соль или перец, по вкусу.

После ужина мы бродили по Гиону, шпионя за жизнью выбеленных обитательниц «мира ив и цветов» и их клиентов-толстосумов. Попав в этот квартал, практически не изменившийся с XIX века (узкие улочки, двухэтажные чайные домики с бамбуковыми оборками и оградой, похожей на завязанный «барабанным бантом» пояс от кимоно), ты испытываешь уютное чувство безопасного подглядывания за греховно-таинственным, как при чтении детективов Эдогавы Рампо. Наша прогулка была настоящей «фотоохотой», причем охотились не мы одни. Когда из театра, где мы незадолго до того смотрели «Мияко одори»52, выплыли пять майко53 в сопровождении клиентов, все проходившие мимо японцы повынимали айфоны и принялись щелкать. Если им можно, то и нам можно. И мы с удовольствием примкнули к своре папарацци с айфонами на изготовку. Майко шли с каменными лицами, глядя прямо перед собой, а их пожилые клиенты сыпали шутками, размашисто жестикулировали – в общем, развлекали нанятых ими девушек, как могли. По всему было видно, что непрошеное внимание со стороны прохожих этим великовозрастным волокитам только в радость. Наконец они нырнули в узкий проход, в конце которого, как объяснил нам кто-то из японских папарацци, находился ресторан «для своих» («for regular patrons only, new faces cannot go in»). Все переглянулись, как бы поздравляя друг с друга с удачной охотой, и снова полезли в айфоны – проверить, хорошо ли получились снимки.

Коя-сан

День долог, как для ребенка; гора спокойна, как бесконечное прошлое. Монастырский быт кажется неправдоподобной идиллией. Комнаты, выстланные татами; раздвижные сёдзи и перегородки, обклеенные рисовой бумагой, расписанные традиционными цветами и птицами; ужин, на который хочется смотреть, а не есть, потому что сервировка сама по себе – произведение искусства. Футон, дзабутон, юката. Почти как в рёкане54. Только вместо купания в горячих источниках и массажа здесь предлагают молитву и медитацию. А так – сплошной санаторий. Не совсем то, чего я ожидал. Одна приятельница, японская художница, живущая в Нью-Йорке, со смехом рассказывала, что западные хипстеры ездят в Японию специально для того, чтобы их побили палками в буддийском монастыре. Говорят, в нью-йоркских салонах БДСМ клиентура состоит преимущественно из трейдеров с Уолл-стрит. Я не трейдер и не горю желанием быть битым, но в остальном вполне соответствую стереотипу «дзен-туриста». Нормальный обыватель, чей поиск не выходит за пределы дозволенного и предусмотренного в часы досуга.

В шесть утра звонит колокол. Сначала несколько ленивых ударов, потом все чаще и настойчивей, как гонг в Пекинской опере, имитирующий учащение пульса во время батальных сцен. Но эта побудка не нужна: все давно проснулись. Монахи – по привычке (утренняя медитация начинается в три часа ночи), а я – из‐за непроходящего джетлага. Когда полтора часа назад я раздвинул сёдзи и, стараясь никого не будить, вышел в коридор, в монастырской канцелярии уже горел свет. Двое послушников разбирали какие-то бумажки; третий, сидя в позе лотоса перед ноутбуком, впечатывал цифры в таблицу Microsoft Excel. Я вышел в сад, уселся на камень. Медитировать я не умею, зато в отключку ухожу на раз, могу часами пребывать в полной прострации. Может, это тоже такая медитация? «Нет, – смеется Нобу, – это антимедитация». Нобу – мой ровесник. Он принял постриг пятнадцать лет назад. Что я делал пятнадцать лет назад? То же, что и сейчас. Занимался антимедитацией.

– Как получилось, что ты стал монахом, Нобу?

– А благодаря иностранцам. Таким, как ты. Мне в школе всегда легко давался английский. Я даже думал, это станет моей профессией. Но в университет сразу поступать не хотелось. Искал какую-нибудь непыльную работу. В конце концов устроился в этот монастырь переводчиком. К нам сюда то и дело наезжают иностранцы, а английского никто не знает. Ну вот, я начал переводить речи настоятеля. Пока переводил, много всего выучил. И решил остаться. А настоятель – он отец моего школьного друга. Он меня с детства знал и поэтому согласился взять в ученики. Чтобы стать монахом, нужны связи.

– А если связей нет?

– Ну не знаю. Можно попробовать устроиться в монастырь уборщиком. Полотером там, судомойкой. Начать с этого. Но вообще трудно. Мне даже кажется, что иностранца охотнее возьмут, чем японца. Хотя к иностранцу никто всерьез не относится. Его по-настоящему обучать не нужно, он здесь не за этим.

***

Два молодых монаха читают сутру, сидя по краям алтаря. Монотонные распевы, сопровождаемые барабаном, тарелками, колокольчиками. Японские буддийские песнопения сёмё делятся на две категории – рёкёку (простой стиль) и риккёку (сложный стиль). Интересно, в каком стиле поют эти двое? В чем разница между простым и сложным? Никто ничего не объясняет. Пузатый настоятель, сидящий в центре, подхватывает каждую фразу песнопения с середины. Буддийский канон. Вернее, Каннон. Нет, Каннон – это из синтоизма. Тысячерукая богиня. Тысячекрылый журавль. Стон горы. Стон горы Коя-сан – это сёмё. Почему он поет таким нарочито противным голосом? Голос человека, страдающего запором. И внешность под стать. Так должен был бы выглядеть Досэн из «Золотого храма». Тысячекрылый канон. Нет, это из синтоизма. Аматэрасу55. Сусаноо-но микото56 на склоне лет. Все, что я знаю, – из книг. Книжный мальчик. Какой еще к черту мальчик? Я дяденька с негибким телом и путаницей в голове. Сидеть надо c полузакрытыми глазами, с прямой спиной, скрестив ноги так, чтобы колени касались пола. Вдох-выдох, вдох-выдох, вот так. Поза равновесия. Энергетические каналы. Но у негибкого дяденьки от этого полулотоса болит правое бедро. Боль в бедре и путаница в голове. Не в этом дело. Мое сознание – вращающаяся дверь или камень-голыш, один из миллиона в саду камней. Надо отвлечься от своего камня и обозревать весь сад. Так советовал Нобу. Ему легко говорить, он гибкий. Я закрываю глаза и пытаюсь наблюдать за собственными мыслями. Чувствую, как кто-то трясет меня за плечо. Это не иллюзия сансары, это пожилая прихожанка, выступающая в роли парторга. Всем присутствующим полагается по очереди подойти к буцудану, помолиться Светлоликому и пересыпать щепотку пепла из одной курильницы в другую. Теперь мой черед. Но я не хочу молиться, не могу. Я здесь не за этим. А зачем тогда? Молись, не задерживай очередь. Кажется, сейчас меня выгонят. Пока я жестами препираюсь с парторгом, преподобный заканчивает молитвословие и обращается к мирянам. Сидя лицом к нам, он напоминает уже не настоятеля из «Золотого храма», а сувенирную статуэтку Будды с брюшком-жемчужиной. Его речь обращена к нам, но глаза прикрыты (надо сидеть с полузакрытыми глазами, чтобы внешнее уравновешивало внутреннее), взгляд расфокусирован. Если избыть привязанности, что тогда? Сосна зеленая, а снег белый.

***

После ужина Нобу водил нас по огромному кладбищу, примыкающему к мавзолею храма Окуно-ин, где покоится в вечном самадхи Великий учитель. По этим святым местам, говорил Нобу, лучше всего бродить ночью. Тусклые фонари высвечивают древность, как бы выхватывают ее, и только ее из сумрака, поглотившего все вокруг. Так, в детстве, пытаясь представить себе, как выглядел мир в старину, я щурил глаза, чтобы все цвета потускнели. Если погасишь свет, ближнее станет дальним. Но если свет зажечь, дальнее ближним не станет. Откуда это? Из танка Сайгё? Из хайку Басё? В общем, издалека. «Почудится вдруг: / То не туча вдали, а дым / От костра погребального… / И таким неожиданно близким / Ночное покажется небо…»57

Кажется, ночная прогулка по кладбищу – вполне в духе дзен-буддизма. Синтоизм имеет дело с жизнью (никакой эсхатологии), буддизм – со смертью. Синкретизм двух религий понять нелегко. Синтоистское божество А. может считаться воплощением буддийского божества Б., которое в одной из своих функций отождествляется с синтоистским божеством С.; при этом в некоторых толкованиях буддийской доктрины божество Б. само считается воплощением… Черт ногу сломит. «Чтобы понять наше учение, – лопочет жовиальный монах, – надо провести ночь на кладбище». Над головой – пирамидальные кроны криптомерий, жутковатый писк невидимых белок-летяг. Бесчисленные надгробия, каменные светильники, склепы в форме пагоды, увенчанные пятью камнями (пять элементов: земля, вода, огонь, ветер, пустота). В буддизме тело усопшего принято кремировать. После кремации подъязычную кость, которая символизирует мудру медитации58, отделяют от других костей и хоронят на одном из буддийских кладбищ (остальные кости кладут в семейную могилу). Сыновний долг – позаботиться о подъязычной кости родителя.

Это кладбище в Японии считается самым престижным. Вроде Новодевичьего или Пер-Лашез. Среди прочих здесь захоронена подъязычная кость основателя компании Panasonic, получившего посмертный статус синтоистского бога бизнеса. В синтоистском пантеоне – сто тысяч богов; на кладбище Окуно-ин – двести тысяч могил. В некоторых склепах вырезаны оконца в форме полумесяца. Это не символ ислама, а дань Великому учителю, Кобо Дайси, уподобившему человеческую мысль луне. Сияние луны – отраженный свет; источник мысли (света) находится не в нас. К тому же облик луны изменчив: сегодня – полный круг, завтра – долька. Источник же неизменен. Луна словно дерево, спиленное под корень. Белеет свежий срез.

Загрузка...