Автопортреты художников: Боннара и Арихи, когда они творят в студии, такие пламенные и безжалостные; Тинторетто и Тициана, написанные их собственным пеплом; «Автопортрет у Голгофы» Гогена, созданный на Маркизских островах, – на нем он не то чтобы стар, но заметно, что повидал он слишком многое, в том числе и ужас, и не хочет больше ничего видеть – то, что видели глаза, теперь можно выразить, лишь запечатлев свой взгляд, без прикрас, в некоем опьянении, исполненном разочарования, отстранения.
На письме невозможно достичь чего-то подобного, такой предельно ясной неясности, такого беспощадного сотрясения себя.
Двери тайны пропускают внутрь, но не дают выйти. Наступает мгновение, когда мы понимаем, что перешагнули через этот порог, и постепенно осознаем, что вернуться назад уже не сможем. Дело не в том, что тайна становится всё более непроницаемой – просто мы знаем, что наружу больше не выйдем.
Когда дверь перестает быть дверью.
Как совершенство: без жалоб.
Обретаешь такую ясность, что сходишь с ума.
Преобразовать свои идиотизмы в молитвы и молиться постоянно.
Говорят, что у стариков остается только одна струна, на которой они могут играть. И, возможно, эта струна расстроена и воспроизводит то, что Стефано называл «волчьей нотой». Но эта единственная расстроенная струна звучит дольше и глубже, чем нетронутый инструмент юности.
Чувствовать себя как дома в ненахождении себя. Уверенными можно быть лишь в том, что мы уже не знаем, где на самом деле находимся. Вернее так: мы ощущаем, что находимся в какой-то точке, что являемся этой точкой, этим местом, – но больше не можем определить ее во времени и в пространстве. Все места, где мы жили, все мгновения, которые мы пережили, плотно окружают нас, просят пустить их внутрь – а мы смотрим на них, вспоминаем одно за другим – откуда они? «Там» – значит везде и нигде. Стать близко-чужими самим себе, не иметь больше родины. Того, что у нас есть – привычек, обыкновений, воспоминаний, – слишком много, мы больше не можем их в себе удерживать.
Как близко теперь недосягаемое!
Рак, который держит над собой в поднятой клешне бабочку.
«Небо поскрипывает, потому что в нем нет ни сантиметра, где не было бы ангела». В то время как нам кажется, будто все наши способности уменьшаются и слабеют, воображение бурно растет, занимая любое возможное пространство. И оно уже не является чем-то отличным от реальности – скорее реальность распадается на образы, а воображение просто собирает их как урожай. Желания продуманы столь подробно, что становятся неисполнимыми.
Изумление от того, что надежда остается неизменной, хоть и знает наверняка, что не осуществится и что только неосуществимое реально.
Тебе кажется, что темы жизни уже почти что слышны, как в музыкальной партитуре. Судьбоносные встречи, дружба, любовь – это фразы и мотивы, что возвещают о себе и отзываются в тайном контрапункте существования, у которого нет нотного стана, куда их можно было бы записать. И даже когда кажется, что они находятся в далеком прошлом, темы жизни неизменно остаются незавершенными, словно прерванная мелодия или фуга, которая ждет, что ее продолжат и подхватят. Пытаться их слушать – бродить впотьмах. Ничего больше.
Это как когда смотришь на что-нибудь в сумерках. Суть даже не в неверном свете, а в том, что ты знаешь, что не сможешь толком разглядеть, потому что света становится всё меньше. Такими предстают теперь вещи и люди: навсегда застывшие там, где их нельзя разглядеть.
Sub quadam caducitatis specie [1]. И только это – вечно.
Это то мгновение, когда нам кажется, что мы не можем и не хотим больше иметь что-либо. Что мы хотим лишь покинуть, освободить пространство – но и для этого теперь уже поздно.
«Tardus» по-латыни значит «медленный» [2]. Но есть особая быстрота у того, кто знает, что уже слишком поздно (tardi).
«Praesto» значит «близко, под рукой» [3]. Тогда «поздно» – это то, до чего наши руки не смогут дотянуться ни при каких обстоятельствах?
Жизнь, которая сохраняет связь с поэтической практикой – какой бы та ни была, – неизменно связана со студией, со своей студией.
(Своей – но каким образом это место, эта практика ей принадлежат? не справедливо ли, скорее, обратное – что жизнь находится во власти своей студии?)
В беспорядочном нагромождении листов и раскрытых или лежащих друг на друге книг, в валяющихся тут и там кистях, в цветах и полотнах, прислоненных к стене, студия сохраняет черновики творчества, отмечает следы трудоемкого процесса, который ведет от способности к действию, от пишущей руки к исписанному листу, от палитры к полотну. Студия – это образ способности, способности писать в случае писателя, способности рисовать или ваять в случае художника или скульптора. Попытаться описать собственную студию значит попытаться описать образы и формы собственной способности – задача неосуществимая, по крайней мере на первый взгляд.
Откуда берется способность? Способностью нельзя владеть, в ней можно лишь обитать (abitare).
«Habito» [4] – фреквентатив от «habeo» [5]: обитание – особая форма обладания, настолько насыщенного, что оно исключает владение чем-то еще. Обладая чем-то, мы обитаем в нем и в силу этого начинаем ему принадлежать.
Предметы в кабинете [6] остались прежними и кажутся неизменными на фотографиях, которые изображают их на протяжении лет в различных местностях и городах. Кабинет – это форма собственного обитания – как он может измениться?
На фотографиях и римского, и венецианского кабинетов в ивовой подставке для бумаг, прислоненной к стене по центру стола, слева виден пригласительный билет на ужин в честь семидесятилетия Жана Бофре – с цитатой из Симоны Вейль на первой странице: «Un homme qui a quelque chose de nouveau à dire ne peut être d’abord écouté que de ceux qui l’aiment» [7]. На приглашении дата: 22 мая 1977 года. С тех пор оно так и осталось на моем столе.
Знать что-либо можно, только если ты это любишь – или, как говорила Эльза, «лишь тот, кто любит, знает». Индоевропейский корень, означающий «знать», – почти что омоним корня, означающего «рождаться» [8]. Знать (conoscere [9]) значит рождаться вместе, быть порожденным или возрожденным тем, что познано. А именно это, и ничто иное, означает любить. И тем не менее такую любовь так трудно найти среди тех, кто думает, что знает. Нередко происходит и обратное – тот, кто посвящает себя изучению какого-либо автора или предмета, в конце концов начинает питать по отношению к ним чувство превосходства и нечто сродни презрению. Поэтому будет хорошо изъять из глагола «знать» всякую исключительную познавательную претензию (латинское «cognitio» изначально было юридическим термином, обозначающим процедуру судебного дознания). Что касается меня, то, по-моему, невозможно взять в руки любимую книгу без учащенного сердцебиения, так же как невозможно познать какое-либо создание или предмет, не возродившись в нем и с ним.
Фотография с Хайдеггером слева, хранящаяся в кабинете в римском переулке дель Джильо, была сделана в сельской местности в Воклюзе, во время одной из прогулок, которыми перемежался первый семинар в Ле-Тор в 1966 году. Прошло полвека, а я всё не могу забыть провансанский пейзаж, пронизанный сентябрьским светом, светлые камни бори [10], кручу, широкий горб горы Ванту, развалины замка де Сада в Лакосте, возвышавшиеся на скалах. И ночной небосвод – такой лихорадочный и испещренный звездами, что влажная вуаль Млечного пути, казалось, вот-вот испарится. Быть может, это было первое место, где мне захотелось спрятать сердце, – там оно, тогда еще нетронутое и незрелое, наверное, и осталось, хотя где именно, я не знаю – под какой-нибудь глыбой в Сомане, в хижине в Ребанке или в саде маленькой гостиницы, где Хайдеггер каждое утро проводил свой семинар.
Чем стала для меня встреча с Хайдеггером в Провансе? Разумеется, я не могу отделить ее от места, где она произошла – его лицо, одновременно добродушное и строгое, горящие и бескомпромиссные глаза, которые я если где-нибудь еще и видел, то только во сне. Бывают в жизни события и встречи настолько значимые, что они не могут полностью слиться с реальностью. Они, конечно, происходят во времени и становятся вехами на пути – но, скажем так, их собственное время никогда не заканчивается. Такие встречи непрерывны в том смысле, который подразумевали теологи, говоря, что Бог никогда не перестает творить мир, что мир непрерывно созидается. Такие встречи сопровождают нас постоянно и до самого конца. Они становятся частью того, что в жизни остается незавершенным и выходит за ее пределы. А что выходит за пределы жизни, то от нее остается.
Я вспоминаю катарского голубя в архитраве окна полуразрушенной церкви в Тузоне, которого я увидел во время одной из наших экскурсий по Воклюзу: он был помещен так, что никто не мог его увидеть, иначе как глядя в направлении, противоположном привычному.
На фотографии, снятой в сентябре 1966 года, маленькая группа людей, шагающих вместе к Тузону – что с ними стало? Каждый более или менее осознанно собирался что-то в своей жизни сделать; справа идут Рене Шар и Хайдеггер, сзади шагаем мы с Домиником – что стало с ними, что стало с нами? Двое давно умерли, двое других, как говорится, уже в летах. Здесь важна не деятельность, а жизнь. Потому что в тот солнечный вечер (тени на снимке длинные) они были живы и чувствовали, что живут, каждый сосредоточенный на своих мыслях, то есть на той частице блага, что он узрел. Что стало с тем благом, в котором мысль и жизнь еще не разъединились, в котором так счастливо сплетались ощущение солнца на коже и тени слов в душе?
На санскрите «smara» означает и любовь, и память. Ты любишь кого-то, потому что помнишь о нем, и, наоборот, помнишь, потому что любишь. Помнишь любя и любишь помня; в конце концов, мы любим воспоминание – то есть саму любовь – помним любовь – то есть само воспоминание. Поэтому любить означает быть не способным забыть, стереть из души лицо, движение, свет. Но еще любить означает, что мы, на самом деле, больше не можем хранить воспоминание о любви, что любовь выходит за рамки воспоминания, непрерывно присутствующего с незапамятных времен.
Во время одной из наших мадридских встреч Хосе Бергамин [11] представил меня Рамону Гайя [12], который любезно одолжил мне свой кабинет в переулке дель Джильо, где я жил и писал на протяжении почти десяти лет, начиная с 1978 года. Этот мой второй кабинет прежде был мастерской художника, как первый на площади делле Коппелле – кабинетом писателя, и я оставил нетронутым мольберт с начатой картиной – это, конечно же, обусловлено моей любовью к живописи – мне как будто негласно передали ее на хранение. Я до сих пор помню, с какой непринужденностью Рамон, оставивший свой кабинет двумя годами ранее ради путешествия в Испанию, которое, как он думал, продлится недолго, сказал мне, что я могу пользоваться им, как пожелаю. Позднее я узнал, что во время гражданской войны Рамон потерял всё – дом, картины, жену, погибшую во время бомбардировки фашистами барселонского вокзала, на котором Рамон надеялся к ней присоединиться, дочь, которую чудесным образом выхватили из рук матери два англичанина и которую он смог увидеть лишь пятнадцать лет спустя.
Справа на стене кабинета в переулке дель Джильо висят две открытки, отправленные мне Хайдеггером – одна с фотографией Hütte [13] в Тодтнауберге, другая с пейзажем Верхнего Дуная. «Здесь, – написал он своим четким, философским почерком, – изображена долина в верхнем течении Дуная, неподалеку от моей родины. Гёльдерлин проехал по ней по пути в Швейцарию». На конверте я почти что с удивлением обнаруживаю адрес моего первого кабинета на площади делле Коппелле, 48. Обе открытки висят и в венецианском кабинете, но на другой стене. Их место над письменным столом занимают две фотографии, снятые Франсуа Федье во время семинара 1968 года – на одной из них Хайдеггер что-то оживленно обсуждает со мной и с Жаном Бофре, но что – я не помню.
На другом изображении, опубликованном в одном французском журнале, надпись гласит: «Хайдеггер и Рене Шар среди играющих в шары». На небольшой площади в Ле-Тор Хайдеггер любил наблюдать за тем, как местные жители бросают свои «петанки», но среди людей, попавших на снимок, игроков только двое; остальные – участники семинара 1966 года: помимо меня, там есть Бофре, Везен [14] и едва заметен Доминик Фуркад, молодой поэт, ученик Шара, который сообщил мне о семинаре. (На другой имеющейся у меня фотографии игроков хорошо видно.)
В то время я, как писал другой поэт, был заключен в очерченный мелом круг и, стоя на одной ноге, жаждал только одного – выйти, выпрыгнуть из него. В воспоминании я словно возвращаюсь внутрь этого круга, который теперь, напротив, кажется мне невероятно счастливым.
(Когда мы молоды, рука не знает, чего ищет, – возможно, она знает, что отвергает, но отвергаемое образует полую форму для искомого и каким-то образом направляет ее к благу, которого она не видит.)
Помимо снимка из Тузона, у меня нет других фотографий провансальского пейзажа, в те годы еще не затронутого безумием туризма. Один снимок есть на открытке для Джованни Урбани [15] – зная, что это станет для него приятным сюрпризом, я попросил Хайдеггера ее подписать. На открытке изображены бори, так, как они выглядели тогда – разбросанные тут и там и всё еще использовавшиеся крестьянами.
Так значит, Джованни уже был в моей жизни. Мне было двадцать два года, когда я познакомился с ним, а ему, если мне не изменяет память, должно было исполниться сорок. Далекий, почти доисторический Рим тех лет, такой милый, нерешительный и бедный, сегодня вспоминается мне словно разделенным между двумя мирами, в каждом из которых царил беспощадный цинизм. К первому из этих миров, в центре которого находилась Эльза Моранте [16] и в который я проник благодаря Вилькоку [17], помимо моих ровесников, принадлежали – в разной степени и в разных формах – Пазолини, Пенна [18], Чезаре Гарболи [19], Наталия Гинзбург. Во втором мире, который был в большей степени monde [20] в социальном смысле слова, обретались Арбазино [21], Флайано [22], Бассани [23], Франческо Рози [24] и неопределенное количество существ, невероятных настолько же, насколько и недоступных, и принадлежавших к римской знати и «бомонду». Эти два круга друг с другом не пересекались и скорее даже взаимоисключали друг друга, но была и третья группа, собиравшаяся вокруг Альберто Моравиа, – ее участников принимали и там и там. Во втором круге, который я знал намного хуже, я однажды случайно встретил Джованни. Его аскетическая, легендарная элегантность, его небрежность, оттененная любопытной ноткой неизбывной отчужденности, без труда меня покорили. Несмотря на его требовательную светскость, я сразу понял, что его «даймоном» был не Сванн, а, как я узнал позднее от него самого, Лорд Джим [25], то есть человек, чья жизнь была навсегда омрачена виной за поступок, которого он на самом деле не совершал.
В любом случае, Хайдеггер, которого я начал читать несколькими годами ранее и который для Джованни был точкой, где фокусировались его размышления об искусстве, стал «нашим» автором, своего рода эзотерическим талисманом – в римской культуре того времени никто не был способен его с нами разделить.
Когда я думаю о том, каким был Джованни в последние годы жизни, я вновь вижу пелену грусти, которая, казалось, затуманивала его лицо с тех пор, как он уволился из Центрального института реставрации и, уже расставшись с Кики [26], жил один, словно во сне. Разумеется, я ничего не смог для него сделать, не пытался расспрашивать фигуру, скрывавшуюся за этой пеленой; и не думаю, что он одобрил бы это. Человек, который открыл мне отсутствие тайны жизни, теперь словно сам окутывался тайной, в которой не мог признаться. И всё же, хотя он всё больше отдалялся, замыкаясь в своем безупречном двубортном пиджаке и в своем непроницаемом сердце, мне кажется, – вернее, я почему-то точно знаю, – что до самого конца он, как и его конрадовское альтер эго, оставался «одним из наших»: быть может, с его собственной точки зрения, он и не заслуживал прощения, но для меня он, как никто другой, оставался верен каждому своему жесту и каждому своему слову.
Много лет спустя, в 1985 году, я вернулся в Ле-Тор и стал разыскивать гостиницу, в которой мы жили во время семинара (она называлась Le chasselas по названию одного из местных сортов винограда, необычайно ароматного муската). Когда я оказался перед ней, на мгновение я не мог поверить своим глазам: ничего не изменилось, я словно только что ее покинул, время там как будто остановилось, хотя всё вокруг обновилось в соответствии с последними веяниями и требованиями моды. Минуту спустя я понял причину: гостиница была совершенно заброшена, входная дверь сорвана с петель, двойная лестница, которая вела к двери, разрушена в нескольких местах, сад, где проходил наш семинар, зарос сорняками.
Впечатление анахронизма было таким сильным, что мне показалось, будто заброшенность не была случайной – Le chasselas словно ждала меня все эти годы, а в этой незавершенности и покинутости словно отражались моя тогдашняя незрелость и моя неспособность хранить верность давно состоявшейся встрече. Потому что с точки зрения чувств и пейзажа то свидание было безмерно счастливым, но от семинара осталась какая-то неудовлетворенность или неоконченность. Конечно, я усердно читал Хайдеггера, а его философия была главной темой моих бесед с Джованни. И всё же для того, чтобы встреча состоялась, одного ума мало, нужно еще и сердце, а мое сердце в те годы, нерешительное и сомневающееся, пребывало в других краях. Соединение сердца и ума произошло внезапно – я ясно это помню – в мае 1976 года, в то самое мгновение, когда до меня дошла весть о смерти Хайдеггера. Я почувствовал, что окончательно оставляю за спиной растерянность и нерешительность, и моя вновь обретенная уверенность выразилась в двух действиях: я посвятил памяти Мартина Хайдеггера свою только что завершенную книгу («Станцы») и напечатал в пятидесяти экземплярах, для друзей, «Прозы» – своего рода прощание с поэзией ради поэтической практики, с которой я впредь не расставался, – ради философии, «высшей музыки».